Вы здесь

Ложь. Часть первая (П. Н. Краснов, 1936)

Часть первая

I

Реке подобна человеческая жизнь. В лесной глуши… на высокой горе, в серебряном блистании вечных ледников… в степной глубокой балке, у крутого пристена, под нависшим камнем… из зеленой тины болот – рождается тонкая струйка текучей воды и идет, бежит, журча и булькая, напевая радостную песню жизни по Божьему миру.

Еле приметным ручейком – перешагнуть можно – катится она по камушкам, как нянину сказку, слушает говор природы, радует путника манящей свежестью хрустальной воды… Так в грезах и сказках, в тихих колыбельных песнях, в маминой ласке, в несказанно прекрасном познавании окружающего, проходит ясное, светлое, чистое детство…

Иногда – так и замрет ручьем, не вылившимся в реку, уйдет под землю, скроется в болоте, убежит к близкому морю… Умрет человек ребенком, ничего не свершив.

Иной раз добежит до края плоскогорья, бурно сорвется вниз водопадом, шумными каскадами пронесется по крутому каменистому скату: тяжелая юность, обуреваемая страстями, пройдет – и вот уже вышла река на равнину, ширится притоками, как человек знаниями и опытом жизни, течет умиротворенная, несет на груди своей пароходы и баржи, шумит мельницами, трудится, работает, плодотворит и, спокойная и плавная, величаво вливается в море…

Смерть… Кончена река – начинается беспредельность морская… Новая жизнь… Вечная жизнь океана…

Разные реки – различны и жизни людские. Все идут к одному концу – к вечности… К вечно волнующемуся и вечно волнующему человека морю.

Детство Лизы Акантовой было короткое. Недолго тихо шло оно под колыбельную песню и ласки матери, недолго Лиза покоилась в холе, – как ручей в лесной глуши, – дальше помчалась по камням, разбиваясь в перистые брызги, покрываясь белой пеной, крутясь и волнуясь. Тяжел и обрывист был скат жизни. Захватил юность, ненадолго успокоился ровным потоком годов ученья и снова оборвался бешеным водопадом.

У Лизы Акантовой счастливого детства не было. Те первые годы жизни, которые обычно вспоминаются, как смутный, но радостный сон, кажутся милой сказкой, овеянной материнской любовью, уютом родительского дома, колыбельною песнью матери, ласкою и заботою семьи, – Лиза вспоминала, как страшный, полный кошмаров, непробудный сон.

Она родилась незадолго до Великой войны, и первые, полусознательные впечатления: тревога матери, ожидание писем, слезы и тоскливое одиночество в покинутой отцом семье. Когда вспоминала Лиза мать, ей всегда представлялось прекрасное лицо, орошенное слезами, смутное, неясное, неопределенное и неутешно печальное.

Годы, когда складываются в человеке первые представления о мире и о людях, когда подыскиваются слова и определения всему увиденному и подмеченному, и когда начинает, еще робко, но уже достаточно четко, работать память, – были годами смуты и постоянного бегства с места на место. Годы ожидания чего-то невероятно ужасного… Придут… ограбят… уведут… разлучат… убьют. Ни мягкой, уютной кроватки: где-нибудь в кресле, на диване, в ногах у матери, в вагоне, на пледе, на пароходе, в душном трюме переполненном несчастными, насмерть напуганными людьми. Ни игрушек, ни игр. Всегда со старшими, всегда с несчастными, затравленными людьми.

Отца Лиза не знала. Она увидала его первый раз, когда где-то в чужом краю, у чужих людей, умирала ее мать. Человек в русых усах, среднего роста, стройный, очень худощавый, в военной форме, стоял на кладбище над свежей могилой и плакал. А потом Лизу взяла приехавшая нарочно за нею из Германии сестра ее матери, тетя Маша, и увезла Лизу в Берлин.

Этим и закончилась первая пора детства Лизы – кошмарный сон.

Тетя Маша вышла замуж до войны за богатого немецкого фабриканта Норинга. Война его обогатила, революция разорила, инфляция пощипала, но Норинг оправился, и, после тревог и скитаний, Лиза попала в благоустроенную, богатую квартиру в старом доме центра Берлина.

Там и началось настоящее детство, – не какой-то сумбурный, кромешный, страшный сон. Берлин стал ее Родиной. Лиза вырастала в городе, среди городского шума и уличной толпы.

Норинг, когда в Германию хлынул поток русских, безденежных и безработных, и когда сердце его жены разрывалось от жалости, и в нем крепло желание помогать им, призвал жену к себе и тоном, не допускавшим возражения, сказал: «Подальше от русских!»…

Лизу Отто Норинг принял охотно, сердечно и относился к ней, как к дочери. Но по натуре он был сухой, расчетливый человек. Лиза от него особой ласки не видала.

Тетя Маша, по просьбе отца Лизы, учила Лизу Русскому языку и Русской грамоте, занималась французским языком, которым владела в совершенстве, и наняла англичанку, чтобы Лиза умела говорить по-английски.

Отто Норинг это одобрил:

– Языки теперь все, – говорил он, посасывая сигару. – Языки, стенография и спорт.

В виду наказа – подальше от русских – Лиза была отдана в среднюю немецкую школу.

Стенографии она не изучила, но научилась хорошо рисовать, живо схватывая натуру, запоминая линии, и недурно пела немецкие песни. Спортом Лиза увлекалась. Дядя Отто сказал, что этого достаточно.

Так прошла вторая половина детства Лизы. Сытно и привольно, что дало Лизе возможность хорошо развиться и окрепнуть телом, с хорошей систематической подготовкой, чтобы развить ум, но, как всякая послевоенная школа – сделала ее бездушной. Лиза знала, что она православная – «russisch-orthodox», носила на теле золотой, с овальными, как бы листочками, сторонами, с лучами по краям, – православный крестик, но Закона Божьего, катехизиса не изучала, в церковь не ходила. Как-то за мирскими заботами и волнениями Мария Петровна об этом не подумала.

В школьных играх в зале, а в хорошую погоду на гимназическом дворе, проходило детство Лизы.

Были увлечения учителями, веселые прогулки строем, с песнями и гитарой, мальчики впереди, девочки сзади. Прошла эта пора без особенных радостей, но и без больших огорчений, наступила юность.

С детства у Лизы была обязанность каждый месяц писать отцу. Нелегко давались эти письма Лизе.

Трудно писать отцу, которого не знаешь. Лиза описывала свой класс, писала про учителей, писала, что ей хорошо живется у тети Маши. Письма шли на просмотр тете. Та тщательно проверяла, все ли «ѣ» были на месте. Тетка гордилась грамотностью племянницы. Такие же, и тоже бесцветные письма приходили и от отца из Парижа. Посылал Лизин отец и деньги – маленькие деньги – на баловство, на конфеты, на ленточки, на те маленькие безделушки, которые любят девочки.

По окончании гимназии, Лиза поступила в высшую школу. Училась она отлично. Ей было поручено вести семинары с юношами, ее товарищами по курсу. Она блестяще кончала школу. В эту пору первый раз открылось ее сердце.

Лиза защитила диссертацию на звание доктора философии, и с этим званием, покончив с юностью, взрослой, 22-летней девушкой, вступила в жизнь.

Тут открылось то ужасное, о чем Лиза не подозревала, и о чем не подумали ни ее отец, ни тетя Маша.

Отец в письмах этого требовал, а тетя Маша своим русским нутром этому сочувствовала, – Лиза, как была, так и должна была остаться, русской. Лиза жила по Нансеновскому паспорту. В средней и высшей школе Лиза так сливалась со своими товарищами и товарками, что забывала, что она не немка.

Но окончилась школа, – нужно было начинать жить, а жить – это значило работать. Доктор философии должен был начать применять свои знания.

Тысячи препятствий встали перед Лизой. К ним прибавилось и еще одно обстоятельство, очень смутившее тетю Машу. Кончились годы ученья, Лиза перестала ходить в школу, перестала сидеть часами, запершись в своей комнате, уставившись в книгу, перестала зубрить уроки, она стала свободной и стала проводить дни дома. Тетя Маша со страхом отметила, что дядя Отто что-то слишком засиживается за кружкой пива и сигарой после обеда, курит вместо одной две и три сигары, вступает в жаркие диспуты с Лизой, и что у дяди краснеет при этом лицо, и по-особому блестят глаза. Дядя Отто стал приглашать племянницу в театр и в кинематограф.

Тетя Маша заревновала. Лиза стала очень красива. Совсем такая, какою была ее мать в ее годы.

Высокая, стройная, в меру полная. Светлые, длинные волосы, заплетенные в две толстые косы, спускаются ниже талии, и, когда спорит о чем-нибудь Лиза с дядей, беспокойно ерзают по ее спине. Голубые глаза загораются синими, влекущими огнями…

Тетя Маша задумалась. Надо что-то делать с Лизой. По-настоящему, по-старинному – замуж пора… Но где женихи? У Лизы есть товарищи, – женихов не было. Лиза бесприданница. Это еще полбеды. Но Лиза – беженка… Русская, без Отечества… без защиты… С такою красотою – она легко может стать добычей любого проходимца, если ее оставить одну. Продолжать жить втроем?.. «Своя рубашка к телу ближе». Тете Маше не выдержать сравнения ее полнеющего, стареющего тела, ее потухших глаз, стриженых полуседых, сивых волос, с красотою распускающегося юного цветка Лизы.

Устроить на службу? Но куда? Брали только своих. Только своим была дорога. Лиза была чужая.

Немка по языку, немка по воспитанию, в душе и чувствах – немка, она была русской и – беженкой…

Наниматься в няни, бонны?.. Приказчицей в магазин?..

Тетя Маша написала обо всем откровенное письмо отцу Лизы, генералу Акантову в Париж.

Ответ получился скорый. Егор Иванович писал, что он сам об этом думал и этим озабочен.

Бисерным своим почерком – тетя Маша читала письмо через лупу – генерал писал:

«…Конечно, положение мое не очень-то завидное. Как пошел я шестнадцать лет тому назад простым рабочим, токарем по металлу, на завод, так и трублю все на том же месте все шестнадцать годов без перемены. Притом тут пошли нам притеснения. Курс тут налево, и нам, «белым» офицерам, нелегко. Однако, думаю – Лизу взять к себе. Уж очень мне одиноко с годами. Последнее время думы у меня разные, тяжелые думы. Не болезнь, а просто – старость. Никогда ничего не боялся, ни в какую мистику не верил, а вот, после похищения Кутепова[8], чувствую и себя как бы непрочным. Вьются подле меня темные силы, ищут схватить и устранить. Всю жизнь жил по указу совести и по приказу начальства. Ныне стал правду искать. Никого эти искания до добра не доводили. Лиза скрасит дни моей жизни, да молодой ее разум, может быть, еще и старого поучит.

Что-нибудь тут ей устроить, думаю, можно будет. Конечно, – доктор философии – pas grande chose[9], по нынешним временам; судомойка или кухарка, особенно кухарка, много лучше. Но, ты пишешь: Лиза знает языки; это уже нечто существенное. Вообще, – хлопочу о визах… Нанимаю квартирку, где нам было бы удобно и не стеснительно, и уповаю на счастье.

Подготовь Лизу; в первых числах сентября сам приеду за ней, чтобы лично поблагодарить тебя и Отто Карловича за все, за все, что вы для Лизы сделали. Я почитаю себя вечным Вашим должником…».

Лиза приняла известие о том, что она поедет к отцу в Париж, спокойно и холодно. Черный, густой намет ресниц поднялся на мгновение, открыв синее пламя глаз, но ресницы сейчас же и притушили это пламя.

– Что ж, – сказала Лиза, закуривая небрежным жестом длинную папиросу, – В Париж, так в Париж… Если ничего лучшего не представится до тех пор.

– На что ты рассчитываешь, Лиза?

Лиза по-мужски затянулась папиросой, выпустила дым в несколько приемов, проткнула его языком, и, любуясь на колеблющееся в воздухе голубоватое кольцо, сказала:

– На людскую честность… На благородство…

– Ах, оставь, Лиза, – сказала с досадою тетя Маша. – Все это тогда, когда есть Родина… Когда ты своя… Но ты беженка… Русская!.. Это ужасно!.. Возможно, что у отца тебе будет лучше. Там много русских. Ты войдешь в русское общество…

– В общество беженцев, – поднимая брови и тщательно притушивая папиросу в фарфоровой пепельнице, сказала Лиза. – А как же – подальше от русских?

Марья Петровна пожала плечами:

– Там это будет не нужно. Этого хотел дядя Отто.

– Допустим, не нужно. Ну, все равно: entweder-oder[10]. Другого выбора нет.

Лиза бросила папиросу и, быстро и твердо шагая, вышла из комнаты тети Маши.

II

Парижский поезд приходил в Берлин в двенадцатом часу ночи. Как было условленно, – Акантов должен был выйти на станции «Зоологический сад», где Лиза его встретит.

Курт Бургермейстер, товарищ детства Лизы по школе; провожал Лизу. Они ехали на трамвае. На остановке у Gedächtniβ Kirche они выходили. Курт спрыгнул с площадки и протянул руку Лизе.

Danke[11].

Громадное, темное здание церкви, с высокой остроконечной крышей, с башней колокольни, тяжелое и грузное, стояло посредине площади. Колокольня уходила в темное небо. Месяц блестящим диском висел сбоку, как нарисованный на декорации. Пестрые, яркие вывески кинематографов, кафе и ресторанов горели красными, зелеными, синими и белыми огнями.

Особенно бросились в глаза Лизе темно-лиловые, аметистовые огромные окна тяжелого здания напротив церкви. Вдоль карнизов и подоконников, по низким решеткам были цветы. Сквозь просветы улиц, за высокими арками надземных железнодорожных путей чувствовалась прохладная зелень больших, старых деревьев и просторы сада. По широким тротуарам, мимо пестрых огней, шла нарядная толпа. Только что кончились представления в двух громадных кинематографах, и публика расходилась по домам. Посередине улицы в два ряда стояли автомобили-такси с зелеными кузовами, с черным верхом, с пестрым ободком. Площадь была большая, улицы широкие, – а казалось тесно, скученно, уютно, как в комнате, – так громоздки, велики, аляповато нарядны были здания.

– Как сказка, – сказала Лиза, восторгом горящими глазами оглядывая толпу, площадь, огни вывесок и реклам. – Ты любишь, Курт, Берлин?

– Я в нем родился.

– Тебе не грустно, Курт, что я покидаю Берлин? Тебе без меня не будет скучно?

– Человек занятой не имеет времени скучать. Я выхожу на дорогу, где я могу приносить пользу Родине. Я в партии ответственный работник. Я просто не имею права скучать. И разве можно скучать в такой стране, как Германия?..

– Да… Это верно.

Молча, шагая в ногу, прошли к проходам на станцию. У тяжелой, тускло освещенной каменной стены, где были широкие лестницы наверх, Лиза остановилась. Непрерывный поток людей стремился на городскую дорогу.

– О, у нас еще есть время, – сказала Лиза. – Целых десять минут. Мимо, между высоких столбов, проносились автомобили, проходили желтые трамваи, громыхали тяжелые двухэтажные автобусы. Над головами часто с оглушительным грохотом мчались поезда железной дороги.

– Курт, ты не думаешь, что нужно, чтобы я представила тебя моему отцу?..

– Зачем? – раскуривая папиросу, сказал Курт, и протянул свой портсигар Лизе. – Ты не хочешь?..

– Нет. Моему отцу будет неприятно, если он увидит, что я курю… Но, Курт, ты не находишь, что так надо?..

– Не нахожу. Твой отец приезжает на три, четыре дня… Для чего это знакомство? Твой отец русский генерал, я – немец… Что общего между нами?

– Он мой отец…

Лиза с упреком посмотрела в светло-серые, ясные глаза Курта:

– Мне показалось… – начала она и оборвала. – Как хочешь? Если не находишь нужным?.. Не надо.

Зрачки ее глаз расширились, синева потемнела. Огни ли так отразились в глазах Лизы, или свои внутренние огни загорелись в них, – они блеснули мрачным блеском и сейчас же потухли, прикрытые густыми ресницами.

– Как хочешь, – повторила Лиза. – Мне, однако, пора. До свидания, Курт.

Она легко поднималась по крутым серым бетонным ступеням. На площадке остановилась. Курт еще был внизу. Лиза с любовью посмотрела на стройную фигуру высокого молодого человека.

Курт был без шляпы. Густые волосы были гладко причесаны. Просторный, легкий, дорогой пиджак красиво лежал на могучих плечах. Модные, широкие штаны со складкою для пыли внизу, светлые башмаки, – все было дорогое, добротное, новое, хорошо сшитое. На русые волосы от фонаря лег золотистый отблеск. Свежее, чистое лицо было поднято. Курт следил за Лизой.

Лиза остановилась, помахала рукою в кисти; Курт ответил тем же. Лиза вздохнула и бегом поднялась на следующий пролет лестницы. Две минуты оставалось до прихода поезда. Наверху, у турникета, Лиза оглянулась. Курта не было. Он ушел.

Со стесненным болью сердцем от отказа Курта подняться с нею и представиться ее отцу, с волнением от предстоящей встречи, Лиза вошла на перрон. Заграничный поезд, с грозным рокотом колес, подкатывал к станции…

III

В последнем письме отцу Лиза описала свой костюм и шляпу – соломенную с широкими полями, и нарисовала себя, чтобы отцу легче было узнать ее. Она еще обещала держать в руках русскую газету, но, заболтавшись с Куртом, забыла купить ее.

На перроне было мало народа и немного пассажиров вышло из поезда – главная остановка была на Фридрих-штрассе. Лиза сразу увидала вышедшего из вагона третьего класса стройного, хорошо выправленного человека, в черном легком пальто, в мягкой шляпе. Человек этот бодро зашагал по платформе. Она не столько узнала – узнать она не могла: она не помнила отца, – сколько догадалась, что этот человек и есть ее отец. Укрепило ее в догадке еще и то, что человек этот нес в руке довольно объемистый, плоский, видимо, почти пустой, «порт-плэд» из шотландской темно-зеленой, с черными клетками с желтыми полосками материи, стянутый старыми ремнями. Таких порт-плэдов никто заграницей не имеет. Отца Лиза не помнила, а этот порт-плэд отлично запомнила. Как сон, ей припомнилось – отец и мать возились, напихивая вещи в этот порт-плэд, а она, совсем маленькая, кулачками упираясь в шероховатую поверхность его, пыталась им помогать. Отец тогда сказал матери:

– Ну, матушка, да сюда, при желании, можно слона уложить, только хвост и хобот торчать будут. Петербургский порт-плэд…

В ту пору, Лиза еще не видала слонов, и именно потому ей так и запомнился порт-плэд, что в него можно слона уложить. Быстрыми шагами, она подошла к отцу:

– Папа!..

– Лиза!.. Узнал… Ну, конечно, узнал… совсем ты, как мать-покойница… Выше ростом. И еще красивее… Ну, моложе, конечно… Такою я мать твою не знал…

Они поцеловались. Лиза коснулась губами шершавой щеки отца, положила ему руки на плечи:

– Давай порт-плэд… Багаж есть?..

– Какой там багаж – все тут.

– Дай, папа, я понесу.

– Ну, что ты. Зачем? Я сам…

Лиза вырвала порт-плэд и внимательно посмотрела на отца.

Седые усы были коротко подстрижены, лицо темноватое, но не от здорового загара… Много мелких морщин на нем, но серые, ясные глаза еще совсем молодые. Походка ровная, смелая и твердая. Левой рукою Лиза взяла за руку отца, и ощутила грубую кожу и будто… мозоли. Не генеральская была рука, а рука рабочего. Высокие ботинки на завязках были старые, растоптанные, медные крючки блестели из-под края штанов. Все было чистое, но бедное, даже и не второго, а третьего сорта.

– Куда же мы?

– Я сняла для тебя комнату в пансионе. Тебе так спокойнее будет. Сейчас туда и поедем.

Лиза подошла к такси и сказала адрес.

– Может, дорого, на такси-то? – смущенно сказал отец. – Если не очень далеко, и пешком бы можно… Или на метро?

– Пустяки, папа. Ты посылал мне деньги… Куда мне было их тратить… Тут, в Берлине, ты мой гость.

Пестрые огни блистали по стенам домов, обрамляли окна и порталы дверей. В их свете несказанно красивы были цветы на подоконниках. Особенно красивыми показались лиловые окна, с зелеными полосками светящихся трубок. Лиза с восторгом оглядывала площадь:

– Не правда ли, папа, как сказка, мой Берлин?.. И как тут уютно!..

За площадью пошли тихие, темноватые улицы. Реже стали светящиеся вывески реклам. Стало безлюдно.

На большой площади, где было тихо, где был сквер, и дома были озарены призрачным светом луны, а сама луна висла в небе, как китайский фонарь, каретка остановилась. Лиза ключом открыла наружную дверь, надавила кнопку света, и они стали подниматься на третий этаж. Лиза провела отца в его комнату:

– Вот, папа… Спи спокойно… Устал, бедненький, с дороги. Утром тебе дадут чай или кофе, что хочешь, а завтракать и обедать ты будешь у тети Маши. Отдыхай хорошенько. Завтра в одиннадцать я приду за тобой…

Комната была большая и глубокая. Чем-то напомнила она Акантову Петербургские меблированные комнаты. В незанавешенное окно видна была площадь. Месяц в серебристой дымке на темном небе, большие дома, зелень кустов под окном.

Акантов спустил штору и стал раздеваться.

«Славная выросла у меня дочка», – думал он, – «и, кажется, добрая девушка»…

IV

Тетя Маша встретила Акантова с распростертыми объятиями:

– Ну, покажись… Как тебя обработала жизнь… Господи, шестнадцать лет не видались… Да и тогда… Разве это свидание было?.. И горя-то, горя сколько!.. Я, Лиза, твоего отца помню еще статным таким молодчиком… Золотые погоны, фуражка с малиновым кантом. Стрелок… Кем ты был тогда, когда бывал у нас в доме?.. Капитан?.. Твой папа, Лиза, знал меня еще маленькой девочкой. Пойди, Лиза, достань твои альбомы…

Марья Петровна и Акантов остались вдвоем. Большие комнаты с тяжелой роскошью немецкого убранства смущали Акантова. Отвык он от простора, от мягкой мебели, от ковров, от шелковой обивки, от картин в широких лепных золотых рамах, и хороших мастеров картин, от бронзы и фарфора.

– Ну, что же?.. Сядем… Как нашел ты Лизу?..

– Что могу я сказать?.. В ножки тебе должен поклониться. Красавица дочь.

– Это уже не от нас. Такая уродилась… Сестра моя была много красивее меня. Ну, сделали, Егор Иванович, все, что могли, чтобы сохранить ее русской. Как видишь – говорит без акцента… Пишет грамотно. Но, каюсь, – это и все.

– Что она?.. Бывает она в церкви?.. Как ее душа?.. Внутреннее ее?..

– Чужая душа – потемки, Егор Иванович. Как заглянешь в чужую душу? Да еще в душу девушки? А Лиза, при том же, скрытная… Ну, да это так и понятно. Она гордая и очень самолюбивая девушка. Ей было трудно. Особенно сначала, до прихода к власти Хитлера… Очень трудно. Школа немецкая. Мальчики и девочки учатся вместе. Люди со всячинкой. Ударов, уколов по самолюбию сколько угодно. Русскую историю преподавали так, что лучше вовсе не преподавали бы. Понятие о России она имеет смутное и неважное. Она мне как-то девочкой еще сказала: «Я, тетя, стараюсь любить Россию, а как ее любить, когда я ее не знаю?»…

– Это – драма…

– Да, Егор Иванович, страшная драма. Лиза образованная, даже, может быть, слишком образованная, она – доктор философии, но спроси ее, что такое наша Волга, – знает только, что река. А, ведь, мы-то… Помнишь?.. Волга!.. Да, для нас – она живая!.. С душой!..

– Верует ли Лиза в Бога?..

– Думаю, что она знает Бога… Но церкви она не знает. Сознаю, это большая моя вина. Но прошу и простить меня. Я мужняя жена. Я должна жить, как мне укажет муж. Отто Карлович отличный человек, но он человек новый. Он химик и купец. Видишь – икон у нас нет… При нем мы никогда не говорим по-русски… Если бы не Лиза и мой долг перед нею, я и сама, вероятно, забыла бы Русский язык.

– Да, – вздыхая, сказал Акантов. – Больной это вопрос. Религия… Церковь… Грешен и я. Блуждаю и заблуждаюсь. Последнее время, когда я стал задумываться о смерти, – стал сам отыскивать истину… Да, понимаю, трудно… В нашем беженском положении трудно. Я беру на себя большую ответственность, что увожу от тебя Лизу… Что я ей дам?.. К какому делу приставлю?..

– Ничего не поделаешь, Егор Иванович… Выросла Лиза. Ей двадцать два… Замуж пора. Тут женихов нет. То есть, кое-кто и есть, да Лизе не нравится.

– Может быть, Лиза кого-нибудь уже полюбила?

– Повторяю, Егор Иванович, Лиза очень скрытная… Если кого полюбила, – разве скажет? Притом теперешнее воспитание, понятия, мораль. Девушка свободна. Разве знаю, что она делает? Молодежь целыми неделями странствует по Германии. Девушки и молодые люди вместе. Раньше этого так не было. И разве могу я помешать этому, когда это в обычае страны?.. Подруги, друзья, в общем – товарищи. Полуголые, а юноши, можно сказать, и совсем голые, вместе купаются и лежат, загорая, на пляжах… Я ничего не понимаю. Хорошо – товарищи… А если колыхнется – любовь?..

– Да-а…

– Притом, Лиза – беженка. Товар второго сорта. Сирота. А тут русская экзотика. Где видит, где встречает иностранец, который тут, у себя, дома, русских девушек?.. Служанки в ресторане, артистки балетной труппы, хорошо, если с талантом, а если только со смазливой мордочкой?.. Манекенщицы, продавщицы, – все это, сам понимаешь, не невесты, не жены, а так… Легкая добыча… Хорошо, попадет на честного, сердечного, верующего человека, с моралью… А если?..

– Да… Разные люди бывают… Ты позволишь мне закурить?..

– Пожалуйста.

Марья Петровна пододвинула Акантову пепельницу, портсигар, закурила сама и подала спичку Акантову:

– Привыкла я тут курить. Каждому свое счастье. Ну а чаще-то и иначе бывает. Не каждому так повезет как Гале-японке.

– Что это за Галя-японка?..

– Была тут милая русская девушка, маленькая такая, удивительно грациозная, с немного косыми, узкими, словно монгольскими, черными глазами. Очень хорошенькая и добрая. Ее тут и прозвали – «Галя-японка». А тут, подле Потсдамского вокзала, есть ресторан, – Haus-Vaterland[12] прозывается. Там каждый, может найти свое Отечество… Есть баварская, французская, английская кухня, есть турецкая; был там и японский ресторанчик, где подавали японки. И, вот, ушла оттуда служанка-японка. Хозяин поместил объявление, что ищет в ресторан японку-служанку. Галя и явилась. Чистосердечно – очень была она милый и хороший человечек – объявляет хозяину: «Конечно, я не японка, я русская, но, как видите, могу сойти за японку». Она даже для такого случая и слова какие-то японские выучила. Хозяину понравилась ее честная откровенность, и он взял ее в ресторан. Надела Галя кимоно, повязалась широким поясом «оби», сделала прическу с гребнем, постукивает деревянными башмачками, приседает, улыбается, – ну, совсем и правда – японка! Посещавшие ресторан японцы ее всерьез за японку принимали… И повадился туда ходить один швед. Ясно: для Гали-японки ходит. Влюбился в нее. Догадался, что она не японка, объяснился в чистую, и увез Галю-японку в Швецию и там женился на ней. Богатый, говорят, человек. Не всякой такое счастье…

– Ну, какое же это счастье?.. На чужой земле?..

– Да если своей-то нет… Вышла же я за Отто… Не жалуюсь. Счастливо живем…

– Да, конечно… Но времена-то были другие. Ты была дочерью богатого мехопромышленника. А Лиза?.. По паспорту – дочь генерала, на деле – дочь рабочего с французского завода… Пролетария…

– В том-то и дело. Во Франции, у тебя, попадет Лиза в русское, свое общество, может быть, и найдет счастье.

– Я так и думал, когда решился на такой шаг. Да и мне будет радость, скрасит она мои последние, может быть, дни…

V

Лиза принесла альбомы. В них были наброски карандашом, иногда пером, кое-где тронутые акварелью. Барышни в вечерних костюмах, девочки в платьях учениц, с короткими светлыми косичками, с голыми ножками, с книжками в руках, девушки в коротких юбках, с цветами в волосах, с гитарой в руке, юноши и мальчики в легких трусиках и башмаках, голые руки и ноги, обнаженная до живота грудь . Сцены на лодке, на пляже, игра в футбол, – все верно схвачено, верно нарисовано, полно жизни и движения.

– Ты это срисовывала с чего-нибудь?

– Нет… С натуры…

На листе плотной бумаги – голый юноша-атлет. Высоко поднята гордая голова, хорошо посажена на крепкую шею, тело загорело молодым загаром, руки мускулисты, стройные ноги, и только на бедрах очень короткие трусики. Юноша стоит на песке, опершись на весло…

– Это кто же?..

– Так… Товарищ один. Вместе учились…

Лиза пунцово, до слез, покраснела. Бурым стало лицо ее отца. Он затянулся папиросой, выпустил дым, закутался им, чтобы скрыть смущение, закрыл альбом и передал его Лизе:

– Да-а… У тебя, однако, немалый талант, Лиза. Тебе, может быть, этим и заниматься бы надо, а не философией… Почему ты, собственно, избрала этот предмет?

– Так… У нас был один профессор… Он умер теперь… Очень умный человек. Замечательный ученый… Ну, вот…

К счастью для Лизы, в это время пришел дядя Отто. Надо было идти завтракать. Дядя Отто всегда куда-то торопился. Дядя Отто ни слова не говорил по-русски, знание же у отца Лизы по немецкому языку было такое, как знание русского у дяди Отто… Говорить по-русски при Отто Карловиче стеснялись. Разговор шел урывками, через переводчика. Дядя Отто постоянно называл Акантова: «general», или «exellenz», и при этом все поглядывал на его огрубелые, с несмываемою машинною грязью, руки, и это еще более вносило холод в разговор и стесняло всех.

За завтраком установили программу, как занимать приезжего гостя.

– Днем поезжайте с Лизой посмотреть наш Зоологический сад и Аквариум. Такого Аквариума нигде в мире нет, а на вечер я достал для вас и для Лизы билеты на концерт хора Донских казаков Жарова. Вы слышали их когда-нибудь, exellenz?..

Акантов очень много слышал про хор Жарова, но за 16 лет эмиграции ему не пришлось быть на концерте хора.

Ja, natürlich[13]… – промычал дядя Отто, и опять, как показалось Лизе, оскорбительно, посмотрел на поношенный пиджак Акантова и медные застежки башмаков. Лиза вступила в разговор:

– Папе некогда было ездить на концерты. Хор Жарова так редко пел в Париже, и потом, папа все свои деньги посылал мне, или отдавал своим бедным товарищам, – быстро, на безупречном немецком языке, говорила Лиза.

– У моего beau-frère’a, – сказала Марья Петровна, – лучшая репутация в эмиграции. Когда у кого-нибудь случается в русской офицерской среде недоразумение, всегда говорят: «Обратимся к генералу Акантову, он нас рассудит»… Потому его так и ненавидят большевики.

– Генералу не следует жить во Франции, где большевики так бесцеремонно хозяйничают, и где они господа положения, – закуривая сигару, сказал дядя Отто.

Он ничего не имел против этого скромного, полного достоинства, генерала. Он его жалел, и не понимал, как это можно так долго терпеть большевиков и не восстать против них, и потому в его жалости сквозило презрение.

Акантов ни слова не понимал из быстрого обмена фразами Лизы и Марьи Петровны, но чувствовал, что говорили про него, и это его смущало. Чувствовал он и легкое пренебрежение к себе Отто. Он спросил:

– В чем дело, Марья Петровна?..

– А!.. – с досадою сказала Марья Петровна. – Они никогда нас не поймут, и не познают до дна нашего горя.

– Как? Даже и тут, где, кажется, немало хлебнули из той же чаши…

– Ну… Можно ли сравнивать то, что было здесь, и что было у нас… Они не могут понять, почему мы не восстанем и не сбросим большевиков… Почему у нас нет такого человека, как их Адольф Хитлер… Они не понимают, что Адольф Хитлер им послан Богом, и что десять лет тюрьмы и лишений он готовил свое движение… В эмиграции это невозможно, а в самой России, там не тюрьма, а расстрел… Но Отто тебя любит…

Дядя Отто сидел молча, курил сигару и прихлебывал из маленькой чашки черный кофе.

Высокая, стройная, нарядно одетая горничная служила за столом. От давно невиданного, давно не испытанного комфорта, от кофе, от коньяка, у Акантова кружилась голова. Совсем в другой мир он попал, мир сытый, довольный, победно шествующий и торжествующий победу…

В этом мире жила и воспитывалась Лиза. Акантову стало страшно, на что он повезет из этого мира свою дочь?..

VI

Донской казачий хор Жарова[14] был известен всему миру, но особенно он был любим и ценим в Германии. Необычайная гармония пения, с одной стороны, с другой – лихость, бодрость и мужественность русской, солдатской и казачьей песни, чувствительность русского романса, нашли отклик в немецкой душе и удовлетворили ее вполне. Мужественная была песня и нравилась мужественному народу, смело выступившему в борьбу за право жить. Концерты Жаровского хора равно расценивались в Берлинской публике, как большое музыкальное явление, и как явление общественное. Ученые, профессора музыки и пения, маститые меломаны, ученики и ученицы музыкальных школ и консерваторий, и просто молодежь, любящая Родину, славу, честь, бодрость и победу, восторженно приветствовали казачий хор и искренно любили его.

Все в нем нравилось: скромная военная форма, лихая, уже и точно не солдатская, а особенная, «казачья», выправка, чистота почти военного построения, и маленький их «диригент» с горделиво поднятой головой, с быстрыми, нервными движениями, умением довести дисциплину хора до чуда.

Когда Акантов с Лизой поднялись из «Унтергрунда» – подземной дороги – на Потсдамер-плац, народ густою толпою шел по площади.

– Постой, – сказал Акантов, – что-то я задыхаться стал. Или это лестница крутая? Раньше за мною этого, как будто, и не замечалось.

Городские огни блистали кругом. Дугами, столбами, нитями до самого верха домов перевивались рекламы, образовывая буквы… «Haus-Vaterland», – «это где была Галя-японка», – подумал Акантов. «Kempinsky». Рестораны, варьете, кинематографы звали к себе, манили рекламами, вывесками, витринами с фотографиями. Все не мог привыкнуть Акантов к большому городу.

Шестнадцать лет прожил в еще более шумном городе, а словно и не видал его. Теперь громады домов давили его. Толпа волновала, блеск огней, вывесок внизу, наверху, точно висящих высоко в небе, ослепляли. Иначе все это было в его время в России. Город в жизни Акантова не играл никакой роли и не занимал места в его душе.

Акантов взглянул на небо. Оно показалось ему клочками между крыш. Одна половина его клубилась густыми, черными, грозовыми тучами. Еще далекий, почти и не слышный за грохотом города, гром там поваркивал недовольно. Другая половина была бледно-синяя, выцветшая, с розоватым отливом. Сентябрьский день догорал там.

На узкой Котенер-штрассе казалось темно. Редкие горели вдали вывески. «Telschow»… «Bader»… У темного перекрестка толпа сгустилась, и, как вода в воронку, вливалась в широкие ворота огромного дома. Стрелка часов, висевших над воротами, показывала восемь.

В Берлинской филармонии, где был концерт Жарова, было много разных зал. В одних давались концерты, в других танцевали. В широком, смутно освещенном, дворе-проходе толпился народ.

Женщины в бальных платьях, с обнаженными спинами, с юбками, узкими в коленях и с широкими кейфами из легкой материи у носков, с завитыми блестящими волосами, оправляли прическу около больших зеркал. Мужчины во фраках и смокингах их сопровождали.

– Ты любишь танцы, Лиза?

– Да!.. Очень!..

Подхваченные людскою рекою, Акантов и Лиза подавались по широкому проходу, где с одной стороны были вешалки для платья, к высоким дверям, занавешенным тяжелым малиновым бархатом.

Акантов давно не был в театре, в большом зале, в нарядной толпе. Он и до войны редко когда бывал в театрах, а с войной про них и совсем позабыл.

Величина залы Филармонии его поразила. Много тут было золота, блеска, аляповатой роскоши. Множество народа, молодых людей, барышень в вечерних туалетах, в дорогих мехах и в простеньких шелковых блузках. У одних были завитые локоны на темени, точно неуклюжие рога, у других длинные косы, красиво уложенные на затылке, у третьих коротко, по-мальчишески, пострижены были волосы, одни были накрашены, другие не накрашены, одни толстые, другие тонкие, грациозные, красивые и некрасивые, – русские и немки, – у всех одинаково блестели глаза, восторг ожидания большого художественного наслаждения был на улыбающихся, лицах.

На эстраде, тесно, в несколько ярусов стояли стулья. Там сидела молодежь. За нею на стене были малиновые панно в затейливых филигранных золотых завитках и орнаментах. Две статуи муз, с лютней и цитрой, желтоватого алебастра были по сторонам панно.

Кресла, два яруса лож, галереи – все было полно. Огромный зал был битком набит.

Акантов сел на свое место. Он думал, как одичал он за это время фабричной жизни. Ему жутко было в нарядной толпе.

Лиза в полголоса переводила отцу программу. Сзади говорили по-русски.

– Смотрите… Сам Владыка пожаловал.

Осанистый старик, с простым русским лицом, в седой бороде, с длинными волосами, в черном монашеском клобуке, проходил перед эстрадой к первому ряду. Два человека в смокингах подошли к нему под благословение и поцеловали руку. Лиза бормотала рядом:

– Литургия верующих, Гречанинова… Хвалите Имя Господне, Тшеснокова.

Акантову было досадно, что Лиза перевирает слова, не справляется с русскими именами.

Вдруг гром аплодисментов бурей налетел на зал. Начался наверху и загремел в низах.

Из правой кулисы, бодрым военным шагом, входил на эстраду высокий, выправленный человек с длинной русой бородой, со строгими, умными глазами… За ним, в ногу, в строгом порядке, шли хористы хора Жарова.

Акантов смотрел на них, не отрывая глаз, не слушая больше Лизу. Видение ушедшего мира было перед ним. Черные русские рубашки были стянуты тонкими казачьими ремешками, широкие синие шаровары с алым лампасом, высокие сапоги, – все было очень просто и, вместе с тем, по-военному щеголевато. Один в затылок другому, стройной шеренгой входили они, останавливались, поворачивались по-уставному налево, на левом каблуке и на правом носке – «ать-два», приставляли ногу и становились в передней шеренге, заложив руки за спину, в задней – сложив руки на груди.

Но, понимал Акантов, сознавал, что не в этом было дело: не в высоких, прекрасно начищенных русских сапогах, не в шароварах, не в выправке, не в строевом чинном порядке и ранжире, а в том, что Акантов вдруг увидал своих… Он, кажется, никого тут не знал, никто из них с ним не служил, а были они ему родными, были его сослуживцами, товарищами по войне. Вот этот великан с русой бородой, с сурово глядящими глазами, не он, разве, вел на Карпатах батарею, сидя на рослом караковом коне?.. А тот, второй с левого фланга, молодой, красивый, с серьезными глазами, не ему давал о разведке приказание Акантов, и был он тогда лихим корнетом конного полка?.. Тот командовал батальоном, а этот, седой, был с казачьей сотней второй очереди при его полку… Необычайно родные лица были у них. Как сохранили они свое «Русское», пронеся его за годы скитаний через все страны света!..

Акантов не знал этих людей, а все с тревогой и сладким умилением, с замиранием сердца, всматривался в лица их и ощущал, как давно не испытанное им чувство Родины все сильнее и сильнее охватывало его и какая-то теплая волна заливала его сердце и туманила глаза.

Аплодисменты все нарастали и, наконец, достигли страшной силы. Зал потрясался от них.

Быстрыми шагами на эстраду вышел дирижер. Высоко подняв голову, блистая глазами, со строгим, серьезным, чуть скрашенным улыбкой лицом, он легко вскочил на подиум и поклонился публике.

– Я-рофф!.. Я-рофф!! – неслось сверху. Чей-то высокий женский истерический голос покрывал все остальные.

– Вот он, наш соловушко, – сказала впереди Акантова дама с седыми, серыми, коротко остриженными волосами.

Ей ответила худенькая, стройная барышня в больших очках:

– Посмотри, мама, у Василевского борода стала еще длиннее.

– Очень он хорош, – сказала седая дама.

Жаров по-военному повернулся кругом на подиуме и стал лицом к хору, аплодисменты мгновенно смолкли. Наступила строжайшая, молитвенная тишина.

В эту тишину вошел рокочущей октавой, будто и не громкий, но далеко несущийся голос.

Василевский читал ектению. Из-под нависших, густых бровей сурово сверкали его глаза. Едва заметно было шевеление большой бороды. Мощный бас рокотал по залу:

– Вся святые помянувше, паки и паки, миром Господу помолимся…

Будто не люди, но подлинно Лик небесный, Ангельский Лик, вздохнул чистым, прозрачным вздохом:

– Господи помилуй…

– О принесенных Честных Дарах…

Акантов уже не видел зала, не чувствовал толпы зрителей кругом. Кровавые годы войны, голодные годы тяжелого физического труда, нищеты и никчемного существования куда-то умчались. Из далекой, незабываемой глубины появились и поплыли перед глазами картины Родины-дома… того, что было. Исаакиевский Собор и торжественные службы в нем. Зимний холод и сумрак огромного храма, мягкий аромат ладана и воска, малахит и ляпис, лазурь золотого иконостаса, металл, отражающий огоньки свечек, и вот такое же совершенное пение митрополичьего хора. Истовое православное богослужение.

«Боже, Боже мой», – думал Акантов, всею душой, всем сердцем уходя в слух, – «что мы потеряли! Как, могли мы все это так легко оставить и сдать? Как не отстояли мы свою Россию от вражеской силы!.. Как смели мы не победить и остаться живыми?..».

Раздавшиеся после ектении рукоплескания были сдержанны. Молитвенное настроение охватило зал.

Glänzend!.. Prachtvoll!.. Unglaublich!..[15] – раздавалось кругом Акантова.

– Как это достигнуто!.. Это орган, а не живые люди!..

Уже колебались, колыхались в воздухе осторожные, почтительные, воздушные, точно и правда в облаках кадильного дыма несущиеся, порхающие около Царских врат «Заповеди блаженства».

Акантов видел, как медленно и торжественно идет «малый выход». Огромное, золотое Евангелие лежит на плече рослого, красивого дьякона. Акантов слышал и воспринимал всем сердцем слова:

– Блаженни есте, егда поносят вам, и ижденут, и рекут всяк зол глогол на вы лжуще Мене ради…

«О, сколько, сколько поносили нас за эти жуткие послереволюционные годы», – думал Акантов, – «сколько лгали про нас. Точно ложь воцарилась в мире».

А с эстрады, успокаивая его, неслось радостно:

– Радуйтеся и веселитеся, яко мзда ваша многа на небесех… Акантов не концерт слушал, а истаивал в горячей молитве, такой, какой в храме не испытывал. Он переживал свое старое, когда горячо верил, когда еще ходил в церковь, веруя, что в ней, в Христе, истина, когда не искал ее, как ищет теперь, разуверившись в Церкви.

В антракте все задвигались, встали, пошли размять ноги, покурить, поболтать со знакомыми. У входа в кулисы толпилась молодежь, несла карточки Жарова, чтобы получить его автограф.

Акантов стал в проходе, смотрел на идущих мимо людей, стараясь, среди немецкой речи, уловить ухом русскую речь.

Высокий, худощавый человек с седеющими русыми волосами, нервно говорил маленькому седому старичку:

– Не понимаю этих восторгов Жаровским хором. Модернизировано… Под иностранца сделано. Надо послушать наш Московский синодальный хор, или хор Московской оперы; там, батенька мой, чистое искусство, подлинная народная душа, а выше нашего народа в искусстве никого нет.

– Да где вы это, Александр Иванович, услышите, когда все это отняли от нас?

– Выдумано…

– Да что вы, профессор, выдумано, да где же выдумано? Не свое они поют, а Гречанинова, Чеснокова, Кастальского, старые напевы Киевских церквей, – возразил старик.

– Может быть… Очень может быть… Мне не нравится. Вы понимаете, меня это не удовлетворяет!.. Они пошли в проход.

– Лиза, – сказал Акантов, оборачиваясь к дочери. – А как ты? Тебе понравилось?.. Почувствовала ты силу православного песнопения?..

Спокойные синие глаза прямо в глаза посмотрели Акантову. Они сейчас же и прикрылись ресницами. Тихо сказала Лиза:

– Мне трудно судить об этом, папа. Кажется, – да… Очень хорошо. Немцы-то в каком восторге!.. Но я?.. Я этого не понимаю…

VII

Лиза, пока выходил и выстраивался на эстраде хор, объясняла по программе отцу, что сейчас будут петь ораторию, сочиненную Жаровым и положенную на музыку композитором Шведовым:

– Это – история последних лет России, – торопилась Лиза своими словами рассказать. – Тут, значит, Дон, мобилизация, тревога, война, революция, молитва за павших…

Чуть слышно, в хоре на губах проиграли тревожный сигнал, и разом, громко, дружно и плавно грянул так хорошо знакомый Акантову Донской казачий гимн:

Всколыхнулся, взволновался

Православный Тихий Дон,

И послушно отозвался

На призыв Монарха он…

«Да, да», – кивая в такт пению, думал Акантов. – «Да, так оно и было. По Государеву слову, весь Дон поднялся на защиту Родины. Так и в 1812-м году не поднимались казаки: поголовно встало войско Донское по Государеву приказу. Все казачьи войска выставили много больше, чем то было положено по плану»…

Акантов слушал дальше: – два Государства, которым сам Господь указал жить в дружбе и мире, поднялись одно против другого и пошли истреблять друг друга… Грянул хор немецкий гимн:

Deutschland, Deutschland über Alles,

über Alles in der Welt!…[16]

И, будто навстречу гордым словам, полились, поплыли, заливая душу восторгом, великие, святые каждому русскому драгоценные, слова:

Боже царя храни…

Сильный, Державный,

Царствуй на славу,

На славу нам!…

«Трр-дам… Трр-дам… Тррр-дам», – все ускоряя темп, отстукивают по рельсам красные коробки вагонов воинских поездов. Идут, несутся на войну солдаты… Хор пел:

Мы смело двинемся вперед!…

Мы – Русские солдаты!..

Пошли стрелки Акантова…

Что это за страшные выкрики в хоре? Почему бодрую песню вдруг сменило погребальное, панихидное пение?.. С правого фланга из задней шеренги кто-то сказал страшным, за душу хватающим, печальным, глубоким, из самого сердца идущим голосом:

– Прощайте, все друзья!..

– Прощай, моя Родина!..

– Прощай, мой дом… И ты, Тихий Дон!..

Кто это сказал?.. Акантов знает этого широкоплечего, загорелого, с темным румянцем на щеках, человека. Как скорбны его темные глаза, как страшно смотрят они из-под нахмуренных бровей, и сколько в них неизжитой печали и скорби?.. Это Бажанов-Корниловец!.. Корниловец Бажанов!..

Сколько раз вместе дрались Акантов и Бажанов с большевиками. Скольких своих друзей, соратников схоронили они в глухих степных могилах… И, угадывая мысли Акантова, со страшным горем возглашает Бажанов:

– Вечный мир и покой пошли, Господи… Всем павшим на поле брани…

Гудит, густым органом поет под сурдинку хор: «Вечная память!.. Вечная память!..».

– Всем погибшим от ран и болезней…

Слезы застилают глаза Акантову. Сквозь нахлынувшие печальные мысли, он слышит, как гремит торжественно хор:

Слава нам, войску Донскому,

Слава нашим казакам,

Войсковому атаману,

И станицам, и полкам…

Поднялся Дон…

Бегут слезы из глаз Акантова, текут по щекам, падают на усы, капают на черный пиджак. Мешают глядеть, не дают слушать думы и воспоминания… Что это?.. Старость?..

Уже не в силах владеть собою, Акантов плакал крупными слезами. Лиза дергала отца за рукав:

– Папа!.. Папочка!.. Не надо!.. Не надо так!.. Люди тут!.. Увидят!.. Посмеются!.. Нехорошо, папочка!

Акантов не слышал дочери.

VIII

В антракте к Акантову подошел среднего роста плотный черноволосый человек неопределенного возраста:

– Ваше превосходительство, – развязно сказал он, протягивая руку Акантову. – Егор Иванович не признаете?.. Какими судьбами?.. Каким ветром вас занесло в наши края?..

Акантов вглядывался в говорившего. Большая круглая голова, со щеками хорошо проложенными салом, без морщин, с толстыми, чувственными губами, небольшие узкие глаза с искоркой, – не разберешь: дружеской или хитренькой. Говорившему можно было дать и двадцать пять лет, и все сорок пять. Неопределенное было лицо, международное. Пусти в любом городе в толпу – так сольется с ней, так растворится, что никакой сыщик не найдет его и не узнает. Русский?.. Немец?.. Кто хотите. Густые черные волосы продернуты легкой сединой, острижены по моде – у ушей и на затылке наголо; синяя кожа сквозит, на макушке волосы торчат вихром. Крошечные, стриженные усики, очень гладко, до блеска бритые щеки, хороший костюм, пестрый вульгарный галстук с бриллиантовой булавкой… Таких людей механизированный двадцатый век стандартом производит тысячами, – пойди, узнай, кто он?..

– Простите, – начал Акантов, но незнакомец, теплой пухлой ладонью сжимая руку Акантова, прервал:

– Э, полноте, где же вам всех упомнить?.. Я – капитан Лапин. При вас еще и капитаном не был. А вы не изменились нисколько… Все та же блестящая стрелковая выправка. Мы обожали вас за нее. Стрелки говорили: «Наш стрелок Акантов»… Только, вот, усы чуть побелели и короче вы их носите теперь. Да, не поверишь, а годы, годы пронеслись, промчались, как мгновение, как миг…

Этот человек брал нахрапом, напористостью, наскоком. Он колдовал словами, завораживал, как змея, пристальным глазом усыплял свою жертву своими маленькими глазками с искоркой. Он говорил непрерывно, словно боялся дать Акантову сказать слово. Как из пулемета, летели у него слова. Он говорил по-русски с теми полуиностранными оборотами и не то местечковыми, южнорусскими, не то взятыми из заграницы словами, как говорят русские, мало говорящие по-русски. И не мог определить Акантов, то ли этот капитан Лапин знал его стрелком в полку, то ли был откуда-то взявшийся, неведомый человек торговли, денег, широкой совести, коммивояжер или адвокат из мелких.

Лиза увидела знакомого в толпе и сошла со своего кресла. Лапин сейчас же пробрался на ее место и сел рядом с Акантовым:

– Вы не пойдете курить?.. Не стоит. Право. Там – толчея. И накурено!.. Дым, как коромысло. Я видел ваши слезы, ваше превосходительство. Святые, великие слезы русского человека. У меня самого под глазами щипало и за сердце брало. Как поют! И все это наше, Русское, великим народом русским созданное! А видели, какой восторг… Это новое казацкое завоевание Германии. Помните, в 1807-м году атаман Платов на реке Писсарге в Пруссии, и в 1813-м году казаки, как желанные гости, освободители Берлина?

Он знал историю. Он подкупал Акантова сердечностью голоса и искренностью глубокого восторга и патриотизма:

– Поди-ка, тогда тоже так обвораживали казаки немок своими залихватскими песнями со звонким подголоском. Скрипка. Флейта. Я всех их знаю. Услышите, как поет Болотин! Не поверите, что это голос, а не инструмент. Я никогда ни одного их концерта не пропущу. Я обожаю все русское. Я жить не могу без России…

Тут Акантов хотел сказать, что он тоже любит Россию, но прервать поток слов Лапина не было возможности. Лапин положил горячую руку на колено Акантову, как бы останавливая его, и продолжал:

– Вот говорят и пишут… В эмигрантских газетах пишут. России нет… Сплошной Эсесесер и жид в нем. Э!.. Нет!.. Россия живет, несмотря ни на какого там жида. Под серым пеплом коммунизма, какими горячими угольями пылает Россия! Только раздуть, батюшка, этот уголь надо!… Ваше превосходительство, добрейший Егор Иванович, прошу вас… Если хотите еще раз и еще сильнее, глубже и ближе почувствовать Россию, на пару часов очутиться в Москве, это же волшебно будет!.. Услышите тамошний говор, тамошние песни… Вы надолго здесь?..

– Я послезавтра уезжаю, я здесь… – только успел сказать Акантов, как Лапин перебил его:

– Голубчик, дорогой мой!.. Окажите честь, не побрезгуйте старым соратником. Пожалуйте завтра к восьми ко мне… Послушаем Москву! У меня радио – нечто сверхъестественное. Послушаем, и вы увидите, что наши эмигрантские страхи-ужасы: трень-брень, ерунда-балалайка!.. Россия живет! И мы с вами, как на ковре-самолете, спустимся в самое Москву, только что не увидим ее. Это же будет великолепно. Я покажу вам, батенька, столько русского, что ваше сердце умилится. Вы где же остановились?..

Акантов не успел ответить. Лиза пробиралась к своему месту. Ее красивое лицо было оживлено, голубые на выкате глаза сияли счастьем, улыбка играла на щеках.

Лапин встал, уступая ей место:

– После этого отделения я подойду к вам, ваше превосходительство, – сказал он, – мы сговоримся с вами на завтра…

Лиза села рядом с отцом. Ее глаза были опущены. Холод скрытности смыл со щек улыбку счастья и оживления. Лиза спокойно спросила отца:

– Ты нашел здесь знакомого?..

– Да, То есть?.. Я, собственно, совсем не помню этого человека. Но он уверяет, что мы служили вместе. Может быть, был вольноопределяющимся в полку? Хотя?.. Я всех своих вольноперов помню. Зовет завтра вечером к себе…

– Ты пойдешь? – спросила Лиза, и на мгновение ее глаза снова вспыхнули синим огнем.

– Не знаю… Зачем я к нему пойду?.. Совсем чужой человек…

– Отчего бы тебе, папа, и не пойти к нему, а я тем временем спокойно уложилась бы…

Акантов не ответил. Он снова напряженно смотрел на эстраду. Парадным военным шагом выходили на нее Жаровские казаки. Гром аплодисментов не смолкал.

IX

Русская народная и солдатская песни вызывали бешеные восторги:

Как на горе – калина

А под горою – малина…

Ну, что ж, кому дело калина?

И кому дело – малина?

Каждый звук, каждое слово этой старой, старой песни сильно и нежно толкали в самое сердце Акантова, и сердце пело вместе с песней, улыбалось тонкой усмешкой, вызывало далекие юношеские образы. Точно снова видел себя бравым юнкером-александровцем, видел большие подмосковные села, и на горе, в садах, калину, а по взгорью, на высоких шестах, как виноград, малину…

Там девицы – гуляли.

Да, там, красные, гуляли…

Русских девушек, крестьянок видел Акантов, в легких рубашках, в монисто и бусах на белых шейках, в просторных, в сборку, пунцовых юбках, яркозубых, смешливых, веселых, острых и метких на язык. О, как хотел теперь Акантов хотя бы на миг, увидеть все это, – увидеть Россию!..

Как захотелось ощутить запах русской деревни: соломенного дымка, ладанный аромат хворостовой растопки, крепкий запах коровника, вкусный вяжущий дух горячего хлеба, только что вынутого из печи, и махорочный запах мужика и овчины. Хоть на часок попасть в Россию…

Уже была выполнена хором вся обещанная программа, а публика не расходилась. Гремели аплодисменты по залу:

– Я-рофф!.. Я-роффф!.. – неслось, с боковой верхней галереи. По залу стучали ножками стульев.

Барышня, немка, студентка или консерваторка, со светлыми стрижеными волосами, копной торчащими на голове, перегибаясь совсем через барьер галереи, неистово аплодировала, и, блистая восторженными глазами и оборачиваясь к стоявшим сзади нее студентам и девушкам, командовала:

Eins, zwei, drei, Jaróf !..[17]

Вся галерка, по ее команде, орала в голос:

– Я-рофф!.. Я-рофф!..

– Eins, zwei, drei, Я-рофф!.. Я-рофф!..

Жаров без конца выходил. Лицо его сияло благодарным восторгом. Зал потрясался громом рукоплесканий, криками и стуком ножек стульев.

Снова показалась русая борода, бодрой походкой выходили певцы и выстраивались. Служитель Филармонии, в черном широком фраке, согнувшись, утянул с эстрады подиум. Весь зал повскакал с мест, публика придвинулась, стеснилась толпою у эстрады. Сидевшие сзади хора на эстраде сошли с мест, забегали вперед, чтобы видеть, что будет…

Мерно, дружно и весело, вызывающе на пляску, начал хор:

Посею лебеду на берегу,

Посею лебеду на берегу!..

– Ну, вот и Лазарев выходить плясать, – сказала седая дама, сидевшая впереди Акантова.

Она пошла вперед, за нею пошел и Акантов; ему тоже хотелось, как и всем, поближе и получше видеть пляску казаков. Акантов очутился подле молодой, хорошенькой женщины, такими веселыми, радостными, счастливыми глазами смотревшей на эстраду, что радость и, счастье ее, казалось, развивались вокруг.

Из-за левого края певцов, свободной походкой, в раскачку, широко размахивая руками, вышел молодой красавец-казак. Едва держалась на темных кудрях его армейская фуражка с красным околышем, шаровары были широкие, «как Черное море», вид лихой и уверенный… Он вышел, улыбаясь, взмахнув руками и пустился в пляс:

Мою крупную рассадушку

Мою крупную, зеленую…

Все лише, скорее и чаще пел хор. Пронзительно свистал казак с веселыми глазами. Его сосед закрывал рукою ухо от оглушающего неистового свиста…

Погорела лебеда без воды,

Погорела лебеда без воды…

Танцор прыгал выше своего роста, переворачивался в воздухе, крутился то лицом, то затылком к публике, шаровары раздувались пузырями; странно было, что не спадала с головы фуражка. Вдруг приседал, каблуки пали дробь, вскакивал, и снова поднимался на воздух…

– Вот, чор-р-рт!.. Чисто чор-р-рт!.. – восторженно говорила хорошенькая дама, вся расплываясь в радостной детски чистой улыбке. Танцор сделал последнее движение и отошел за хор; ему на смену вылетел диким страшным прыжком другой, такой же молодой. Голубая, атаманская фуражка была заломлена на бок. Он начал с невероятных прыжков, с удалой присядки, и ему сейчас на подмогу выскочил и первый. Они летали по воздуху, точно для них не существовало закона притяжения…

– Молодчина, Пискунов, – сказала дама. – Не знаешь, кто из них лучше?..

Теплая, мягкая рука схватила Акантова за руку. Голос Лапина говорил за ним:

– Я к вам, ваше превосходительство. Условимся. Где вы остановились?

– В пансионе, на Байеришер-плац.

– Так это же буквально пара шагов от меня. Я приду за вами завтра ровно в восемь. Вы увидите, вы услышите, и вы поймете, что Россия жива… А эти, – показывая на танцоров, сказал Лапин, – чисто дервиши… Вы видели, ваше превосходительство, вертящихся дервишей?.. Нет… Ну, так эти же лише!.. Много лише!.. До чего, знаете, талантлив русский народ… Так ровно в восемь я зайду за вами. У меня вы и поужинаете… На пару часов в Москву!..

Акантов не успел ответить. Толпа зашевелилась, подаваясь к выходу. Лапин исчез в толпе. В конце зала гасили огни. Впереди, у эстрады, все стояла, не расходясь, толпа. Рукоплескания и вызовы не прекращались…

– Я-рофф!.. Я-рофф!.. – вопили с галерки.

На самой эстраде барышня, в коротком платье и с дыбом стоящими волосами, в каком-то экстазе хлопала в ладоши, ногами выстукивала чечетку и визжала от восторга…

Хор вышел и построился:

Коль славен наш Господь в Сионе,

Не может изъяснить язык…

Весь зал примолк и притих. Священная стала тишина. Этот мотив гимна одинаково хорошо знали, как русские, так и немцы. Слова Хераскова, музыка Бортнянского, он пришел в Германию из России, и тут привился и окреп.

Акантову казалось, что не пение он слышит, но играет где-то молитвенно стройно и тихо прекрасный военный оркестр. Спазма сжала горло Акантова. Скольких друзей-товарищей проводил он под звуки этой молитвы к месту последнего упокоения… Играли его и в городе, где, он служил, и на поле брани, где еще не остыла земля от разрывов гранат и горячей человеческой крови. Каждый перелив пения вызывал в памяти Акантова величественно печальную картину.

…Из церковных дверей, колышась на руках офицеров в парадной форме, показался гроб… Кивер и шашка на нем… Венки… Артиллерийские лошади натянули постромки лафета… Музыканты играют «Коль славен»…

Велик Он в небесах на троне,

В былинках на земле велик…

Всякий раз тогда Акантов думал: «Будет день, когда и мое тело понесут из церкви мои товарищи, а стрелковый оркестр, плавно и медленно, будет играть «Коль славен»… Услышу ли я тогда из гроба эти молитвенно прекрасные звуки?..

Тебе в сердцах алтарь поставим,

Тебя, Господь, поем и славим…

Теперь понял: никогда этого не будет!..

В толпе, у выхода, немцы, ценители музыки, говорили:

– Musikfanatisch!.. aber ja beschwörerisch geführte Russenchor!

– Welche urtiefe mächtige Bässe und knabenhafthelle Tenöre!

– Ganz wie eine Vision die verlorene, doch treugliebte Heimat.

– Meiancholie… Kraft östlicher Volksart!

– Orgel aus Menschenstimmen!..

Лиза переводила отцу: «Фанатичная музыка… Изумительно ведомый русский хор… Какие глубокие, мощные басы и детски чистые тенора… Будто видение потерянной, но верно любимой Родины… Меланхолия… Сила восточного, народного искусства… Орган из человеческих голосов…».

– Много они понимают!.. Ты то, Лиза, поняла все?.. Тебе понравилось?..

– Конечно, папа. Я в восторге…

На улице было свежо. Осенняя ночь спустилась над городом.

Гроза за время концерта пронеслась и пролил ливень. Черные асфальты блестели, как река, отражая огни. У панелей шумела вода, стекая в сточные трубы и крутясь воронками. Омытый грозой, молодой месяц висел над домами. Черные тучи ушли за город. Вдали частыми и долгими ударами рокотал гром. Гроза стихала, уходя за город.

В темной улице толпа все не расходилась. Русская речь мешалась с немецкой. Вдруг какой-то, словно призывный, свист раздался за спиной Акантова. Лиза вздрогнула и приотстала. Акантову показалось, что это она сказала кому-то:

Morgen… Abend[18]!..

X

На другой день, ровно в восемь, в комнату Акантова постучали. Лапин пришел за Акантовым.

Хотел, было, Акантов отговориться от ненужного посещения, но отговориться от Лапина оказалось невозможным.

Это и правда было «два шага» от пансиона, где остановился Акантов. Они поднялись на лифте на пятый этаж. Лапин своим ключом, не звоня, открыл дверь:

– Я не буду зажигать огня. Так будет лучше. Больше настроения, – говорил Лапин, пропуская Акантова в длинную переднюю, похожую на коридор. В глубине чуть показывалась мутными стеклянными просветами большая дверь. Акантов ощупью пробирался к ней.

– Вот сюда, ваше превосходительство… Здесь вешалка. Как пели вчера эти казаки!.. С ума можно сойти. По душам хватали… Сердце кошками скребли… И танцоры!.. Изумительно!.. Это был уголок России. Я вам покажу саму Россию… Москву!.. Пожалуйте за мной…

Они вошли в комнату, с дверью, открытой на балкон. В густых сумерках были видны дома тяжелой, старой, готической архитектуры. Было тихо в этом уединенном квартале. В полутемной комнате Акантов разглядел иконы. Под ними была угольником полочка, с полочки свешивалось расшитое петушками русское полотенце. На полочке – темно-синяя, как чаша, лампада. В ней теплилось неподвижное пламя. Среди чуть видимой, намечавшейся темными контурами, тяжелой немецкой мебели, – диванов с высокими спинками, с полками на них, установленными бронзовыми блюдами, раскрашенными гипсовыми статуэтками гномов и баварских крестьянок, с картинами на стенах в широких рамах, – божница и лампада казались нарочитыми и бутафорскими. Иконы были старые, в золотых и серебряных окладах, – не то свои фамильные («вряд ли», – подумал Акантов), не то купленные в антикварном магазине. Акантов знал, что в русской эмиграции была «мода» на старые иконы, и люди, часто вовсе не верующие, скупали чужие родовые иконы, проданные от нищеты и голода.

– Сюда, дорогой Егор Иванович, вот в это кресло. Здесь вам будет хорошо. Вам не дует с балкона?.. Да, вечер такой теплый. Глядите на улицу. Знаете, как в Москве, где-нибудь там, подальше, в каком-нибудь Спасопесковском переулке. И, видите, в темнеющем небе крест на колокольне. Не русский, восьмиконечный крест, а все-таки – крест…

Мягкие бока кресла охватили Акантова. Подле него узким длинным шкафом стоял, должно быть, очень дорогой, аппарат радио. На нем засветилась пестрая табличка, испещренная цифрами и названиями.

– Подождем момент. Сейчас девятый час. По-ихнему одиннадцатый. Концерт у них. Сосредоточьтесь… Знаете что? Еще лучше – закройте глаза… Полнее будет иллюзия.

Чуть зашипело и щелкнуло в аппарате, и сразу и так громко, что, казалось, что голос шел из самой комнаты, приятный, красивый баритон запел:

Хороша страна наша родная,

Там есть степи, горы, реки и леса.

Я другой такой страны не знаю,

Жить хотел бы в ней я без конца…

Так певали, бывало, у самого Акантова лихие песельники в его полку. Такой же был у запевалы чистый, молодой голос, и так же замирал, понижаясь, он, к концу запевка.

Хор подхватил песню. Он не понравился, не удовлетворил Акантова. Куда же ему было до Жаровцев! Точно пели старики в больших кустистых бородах. Что-то угрюмое, дремучее было в пении. Акантов думал: «Рабство под еврейским кнутом должно было сказаться. Иначе и быть не может. Нет тут по-настоящему лихого пения. Будто и не смеют широко открыть рты. И веет от этого пения чем-то необъяснимо жутким»…

Акантов хотел сказать это Лапину, но тот зашептал, сжимая горячею рукою руку Акантова:

– Москва… Слышите, милый, – Москва!.. А какой голос-то!.. Голосина-то какой!.. Я знаю, – это концерт красноармейской песни… Какая прелесть!..

Звонкий, наигранно высокий, форсированный, как поют в деревне парни под гармонику, тенор хватил с залихватским перебором гармонных ладов:

Всю вселенную объехал,

– Нигде милой не нашел,

А в Москву возворотился,

– Вот, где милую нашел…

– Чувствуете, милый, любовь к Родине?.. Ах, черт его подери совсем… Вот едрена Матрена!.. Всю вселенную объехал, а миленка-то его в Москве оказалась!… Да, так, батюшка, оно и есть. Так и есть, ваше превосходительство, дорогой Егор Иванович. Мыкаемся, мыкаемся мы по белу свету, а разве забудем мы когда-нибудь Россию?.. Все клевещем мы на советскую власть. Э!.. Что она?.. Подробность… И при царях то же самое было… Жандармы… По этапу высылали… Каторга… Везде одно и то же. Рая на земле нет нигде. И где оно лучше-то? Везде расправляются с врагами режима. Так нам и политическая экономия указывает. Нельзя, значить, без этого. И никаких!.. А Россия?.. Россия – она, матушка, стоит, как гранитный монолит, как скала в бурю… И, знаете что, вот поставлю я вечером, в шесть часов, Москву, станцию Коминтерна, и слушаю… Оперу, батенька мой, слушаю… Да какую!.. Ах, черт возьми!.. «Евгений Онегин», «Снегурочка», «Чародейка», сколько романтики, сентиментализма, дворянских пережитков, какие рукоплескания!.. Сижу в кресле, и думаю, да почему, в самом деле, и я сам не могу там сидеть, и тоже хлопать в ладоши и кричать со всеми – бис!.. бис! Ведь, это все наше. Это столько же их, сколько и мое. Почему мы с вами не можем там быть?..

– Там – большевики… Нас с вами расстреляют, – глухим голосом сказал Акантов.

– Вас-то за что?..

– Ну, мало ли… За прошлое – генералом был… «Кровушку народную лил» . За настоящее… Пока мы держим эмиграцию в любви к Родине, к России, и возбуждаем ненависть к большевикам жутко советской власти… Понимаете, не устоит она, пока мы живы… Мы открываем глаза иностранцам на сущность большевизма, мы показываем всю ее мерзость. Мы говорим ту правду про советскую власть, какую, без нас заграница никогда не узнала бы… Мы раскрываем большевистскую ложь… Наконец, мы…

Акантов замолчал. Он вдруг заметил, что Лапин прикрыл радио, что он забыл обычную свою болтливость, и, напротив, напряженно, ловя каждое слово Акантова, слушает его речь и точно записывает в своей памяти…

Будто нечто жуткое вошло в комнату и леденящим холодом охватило Акантова . «Да что это я? Да где я? Почему так разболтался?» – подумал Акантов, и оборвал речь на полуслове.

Лапин мгновенно повернул колесико аппарата.

– Внимание, товарищи, внимание!..

Ясно, четко выговаривая каждую букву тем русским говором, какой уже стала утрачивать эмиграция, говорила женщина, и Акантов старался представить ее себе. Какая она – молодая или старая, как одета, сытое и довольное у нее лицо или лицо измученное и запуганное.

– … Концерт красноармейской песни закончен. Через две минуты слушайте передачу концерта из Клуба красной армии. Народная артистка, орденоносец Нежданова, исполнит несколько романсов.

Лапин заметил смущение гостя. Он оказался более чутким, чем то можно было от него ожидать. Он заговорил о другом, будто и не был затронут острый и больной эмигрантский вопрос.

– Нежданова, – с обычной своей бойкостью заговорил он. – Вы помните, ваше превосходительство, Нежданову? Большая артистка и с хорошим классическим репертуаром. Говорят, теперь жена лучшего тамошнего, композитора и дирижера Голованова. Знал я когда-то и его. С ученической скамьи, – он у Кастальского учился, – в профессора! Самонадеянный, гордый… «Зеленая жаба», звали его. Пошел к большевикам. Другие как Жаров, ушли в белое движение, сражались на Дону скитаются теперь с русской песней по свету, чаруя уроками Московской консерватории иностранцев. Ушел и Шаляпин, уходил Собинов; Голованов и Нежданова остались… Вы помните, как она пела? Чайковский, Даргомыжский, Кюи, Гречанинов, Бородин… Бывало запоет, Алябьевского «Соловья», всю душу на изнанку вывернет… Слезы выжмет… Была на большой дороге… – для берегов отчизны осталась на этой самой отчизне… Теперь услышите – не узнаете… Новые люди новые песни… Клуб красной армии… Тут другие песни нужны…

– Внимание товарищи, внимание, – раздалось по радио, – народная артистка орденоносец Нежданова исполнит «Песню о летчике»

Приятный русский, густой – и годы не брали Нежданову – голос, с каким-то печальным надрывом, запел в аппарате:

Милый летчик,

Красный летчик

Лапин зашептал на ухо Акантову. Не мог он помолчать ни полминуты:

– Какая первобытная простота мелодии… До чего там снизилось искусство, чтобы стать общедоступным. Это не Варламов, не Гурилев или Алябьев, это пастораль XVIII века… И это поет Нежданова! Милый летчик, Красный летчик, – Незабудка голубая… – Вот, ваше превосходительство, где собака-то зарыта… Да было ли в нашей старой-то Русской армии так, чтобы с эстрады, в концерте, где тысячи народа, – вы слышите, какая буря аплодисментов, – заслуженная артистка, орденоноска… и этакому «милому летчику» в голубых петличках, незабудке голубой, такую песенку споет… Ведь, для него это мармеладная конфетка, а не песня. Вот она, где Россия, а не в большевизме, не в советской власти!.. России нет… Слыхал я это, а милый летчик-то, а Нежданова, – не русские, что ли, люди?.. Нет, батенька мой, Россия еще поборется. Рано вы, эмигранты, ее угробили… Дышит она. Коммунизм… Э! Черта с два!.. Едрена Матрена… Никакого там нет коммунизма, а есть там Россия, и мы должны быть с нею, а не против нее… «Милый летчик, красный летчик», поди, у летчика-то этого от такой песни, от такого голоса, кровь под голубыми петлицами хлещет. Незабудка голубая… Что мудреного, что после такой песни, завтра, этот самый милый летчик станет на крыло аэроплана и чебурахнет с высоты трех тысяч метров с парашютом вниз, – знай наших… А в ушах-то, когда будет лететь и ждать, раскроется, или нет – ведь и так бывает, что не раскроется советская продукция, – все будет звучать, звенеть, ласкать песенка-то эта самая, незабудка голубая…

– Да, эти люди… Артисты… Ученые… профессора… академики… писатели, поэты, не знаю, сознательно, или бессознательно, добровольно, или по принуждению, за деньги, или, может быть, из страха пыток и смерти, поддерживают власть большевиков и тем самым удлиняют муки русского народа и разрушают Россию, – сказал Акантов.

– Вы думаете?

Акантову показалось, что круглое, полное, сальное лицо Лапина скривилось в презрительной усмешке. Но было все-таки темно в комнате.

– Вы думаете? А не полагаете ли вы, что, если бы не было нашего белого движения, если бы мы все остались там и работали, будя русские чувства, как это делают артисты, большевиков уже не было бы?..

– То есть?..

– Служили бы в России при большевиках… Как Тухачевский, например… Вы знали Тухачевского?..

– Да… Я знал его…

– Вот, видите…

И опять всем своим духовным существом ощутил Акантов, как нечто нестерпимо жуткое, будто даже осязаемое, вошло в сумрак глубокой комнаты. Пламя лампадки вдруг вспыхнуло длинным, коптящим, ярким красным языком и с легким треском погасло.

– Вы знаете, что Тухачевский сейчас здесь, в Берлине?..

– Я не знаю этого…

– Хотели бы вы его видеть?

– Я думаю, что, если бы я даже и хотел его видеть, это было бы невозможно. Для Тухачевского такое свидание было бы равносильно смертному приговору…

– Не думаю… Но, давайте, будем слушать дальше… И, вот, теперь, на пару минут, совсем и окончательно закройте глаза. Мы в Москве… Мы на Красной площади…

– Закройте, закройте глаза, – прошептал в страшном возбуждении Лапин. – Это прямо-таки необходимо…

Глухой шум большого города, сильного движения, шел из аппарата. Раздадутся рожки автомобилей, и рожки эти не Берлинские, или Парижские, а какие-то особенные… Прогудит трамвай, и снова мерный шум большого движения…

– Мы в Москве… На Красной площади, – снова прошептал Лапин. – Так уйдем совсем отсюда, окончательно закроем глаза…

Из необъятной, туманной дали, из запретной, но бесконечно дорогой и милой страны, донесся звон колоколов. Сколько бесконечной грусти было в этих далеких ударах ночного колокола…

– Дин-дон… Динь-дон-дон… Динь-дон…

– На Спасской башне, – чуть слышно продохнул Лапин.

– Данн… данн…данн… данн…

После двенадцатого удара глухо и невнятно, – видно, поистерлась граммофонная пластинка, – заиграл оркестр. Печально и уныло в ночной тиши звучали переливы мятежной, к крови и убийству зовущей, песни революционного, бунтующего народа. «Интернационал», казалось, звучал на Красной площади, и там, стихая, замирал вместе с замирающим гулом города.

Душевные струны Акантова напряглись до предела. Акантов встал. Лапин понял его движение, и закрыл радио. Глухая песня советского гимна оборвалась на полутоне. В тот же миг в коридоре послышались стук двери и шаги.

– Один момент, – сказал, вставая, Лапин. – Это моя жена вернулась. Сейчас мы поужинаем…

И быстро, так, что Акантов не успел ничего возразить, Лапин покинул комнату.

Акантов вышел на балкон. Глубоко под ним, в мягком свете луны и фонарей, спала улица. Огни двойной гирляндой уходили вдаль и сливались вместе… Вдоль панелей стояло несколько собственных машин. Высоко над домами, на темном шпиле колокольни, сиял в лунном блеске четырехконечный бронзовый крест. Серебряные, тощие, полупрозрачные облака медленно наплывали на него, и, казалось, что они стоят на месте, а крест несется им навстречу…

Колдовская, дивно красивая ночь парила над городом и будто сжимала его в ласковых объятиях.

На углу, где сходились три улицы, был низкий палисадник. Несказанно красивы были при свете фонарей кусты и пестрые цветы на узорчатом ковре клумб. Город гудел в отдалении, в этом квартале стыла ночная тишина.

Вдруг, напротив, в темном доме, сверху донизу от пятого этажа до подъезда, осветились окна. Кто-нибудь спускался по лестнице.

Акантову почему-то жутко было думать, что в этих громадных домах, с тяжелыми каменными балконами, с десятками окон, – везде притаилась жизнь.

На пятом этаже, против Акантова, горела лампа под зеленым абажуром, и зеленое пятно неподвижно лежало на белой занавеси. Кто-нибудь сидел там, читал, учил уроки, думал, мечтал.

Пониже настежь было раскрыто широкое окно, сквозь белый узорный тюль была видна просторная спальня. Две кровати стояли рядом, горничная в белом переднике и белой кокетливой косынке над лбом, раскрывала постели. Были несказанно мягки и красивы движения ее обнаженных по локоть рук, гибко сгибался тонкий ее стан. Она подошла к окну, закрыла его, спустила тяжелые занавеси. Сквозь тюль, показалась она Акантову пленительно влекущей, красивой и заманчивой. Свет погас за окном. Там шла спокойная, семейная жизнь, там был дом.

Акантов давно не знал дома, давно, давно не испытывал он этого чувства семьи и уюта… Горько защемило сердце…

Наискосок два окна были ярко освещены. Смутно было видно, что там, за большим столом, сидело много молодежи – барышень и юношей На скатертью накрытом столе стояли бутылки и тарелки. Растворилось окно, и звуки немецкой песни донеслись до Акантова и поплыли, неясные, смутные и смущающие, волнующие, по тихой улице. У тех, кто там пел, была Родина. Родина Акантова осталась далеко позади и стала недоступной. Не отстоял Акантов ее от «проклятьем заклейменных рабов». Там теперь дремуче и угрюмо играют чуждый русскому народному сердцу интернационал…

Сливаясь со звуками немецкой песни, доносившейся через улицу зазвучали в ушах Акантова слова только что слышанной песенки:

Широка страна моя родная,

Много в ней лесов, полей и рек.

Я другой такой страны не знаю,

Где так вольно дышит человек…

«Все это ложь! Вольно дышит человек… Сюда приехал Тухачевский… Зачем он сюда приехал? Вот, кого о всем расспросить? Вот, кто может нам всем открыть правду…».

Мысли путались. Взор бродил вдоль улицы, искал освещенные окна, хотел заглянуть в чужую жизнь и познать ее.

На углу улицы, на самом верху, одиноко светится раскрытое окно. Странный в нем свет. Три высокие свечи горят над черным возвышением. На нем, как будто, – гроб. Никого подле…

Что это?.. Предсказание?..

Последнее время Акантов был мистически настроен. В одиноком покойнике он увидел предупреждение. Окно влекло к себе Акантова. Он хотел вглядеться, не ошибается ли он? Кто, этот одинокий покойник в угловом доме? Не кажется ли это ему?.. Но мягкий, певучий, чарующий, низкий, грудной женский голос оторвал его от окна, и Акантов обернулся.

– Пожалуйте, генерал, милости просим, во святой час со молитовкой…

Висячая лампа вспыхнула всеми пятью грушами в матовых стеклах. Ярко осветилась тяжелая, аляповатая мебель, картина, изображающая немецкое море, с бурыми волнами и рыбацкой лодкой, круглый стол с альбомами и курительным прибором.

В дверях комнаты стояла высокая, стройная женщина, в меру полная. На ее голову, по-крестьянски, был накинут большой черный шелковый платок, расшитый Киевским швом желтыми, зелеными и красными цветами и травами. Платок покрывал плечи и спускался концами и тонкими мохрами ниже пояса. От черного платка, еще белее казался лоб с красивым размахом тонких, пушистых черных бровей, и под ними глубокие, темные, пристально смотрящие, в орехового цвета веках, томные, большие глаза. Чуть скуластое, Русское было лицо. Свеже-румяными щеками оно спускалось к длинному, с ямочкой, подбородку. Ряд белых зубов, открытых в улыбке алых губ, освещал лицо приветливым светом. Женщина поклонилась Акантову поясным русским крестьянским поклоном и сказала еще раз, распевно:

– Уже так-то рады мы гостю дорогому!..

Лапин появился позади женщины и сказал:

– Жена моя, Дуся Королева… Может быть, когда и слыхали ее в концертах. Известная наша декламаторша и певица…

Акантов поцеловал крупную, белую, очень красивую руку. От руки пахло, как будто, кипарисом, и сложными, восточными духами.

– Ну, по-олно, Рома!.. Где же было милому генералу меня слышать?.. Пожалуйте, генерал…

В столовой, на широком столе, накрытом белою скатертью, стояли блюда с бутербродами и закусками не беженского масштаба. Были тут и бутылки русской водки, и вина, и, на конце стола, кипел, бурля и пуская клубы белого пара изо всех конфорок, большой, пузатый томпаковый самовар.

Акантов загляделся на него. Дуся поймала его взгляд и сказала:

– Это, генерал, гордость наша. Что-что потеряли в этом разгроме, а самовар вывезли. Знаете, и чай не в чай, если нет самовара; не люблю я эти модные последнее время у нас бульотки…

– Да, самовар дает настроение, – сказал Лапин. – А как можно жить без настроения? Вся моя жизнь одно настроение…

Казалось Акантову что все тут было и точно, как в России, в довоенные времена. И лучше всего была хозяйка, с ее низким приятным голосом, с певучими переливами, с елейною, успокаивающей ласковостью слов и медленными, плавными движениями.

Дуся налила водку. Водка здешняя, – сказала она, вздыхая, – где ее, русскую-то, настоящую водку достанешь?.. А, вот, икорку прошу, – настоящая осетровая. Нигде тут такой не достанете, кроме, как у нас.

Лапин поднял рюмку:

– Ваше превосходительство, ваше здоровье!.. За Россию!..

Дуся пила водку, как пьют крестьянские девушки, застенчиво, мило гримасничая, маленькими глоточками. Она не «хлопала» по-мужски, как видал это Акантов, хлопают молодые барышни и дамы в эмиграции, опрокидывая рюмку в глотку. Дуся пригубила и, морщась, отставила рюмку:

– Не привычна я к водке-то, – сказала она. – Прошу, генерал, икорки. Она налила по второй.

– Отказаться бы надо, милая хозяюшка, как вас звать величать не знаю, да уж закуска-то больно, как хороша…

– Да вы просто… Просто зовите меня Дусей… Меня все так и зовут… Правда… Не люблю я никаких чинов, церемоний. А имя у меня простецкое. Авдотьей зовут меня. А по батюшке Помпеевной… Вот, возьмите огурчика свежепросольного. Сама и солила, настоящий Нежинский… Тут русский один, верст сорок от Берлина, огороды разводит. И укроп у него есть, и кабачки, ну и огурчики, конечно, родные, маленькие, крепенькие…

Налили и по третьей, под грузди. Очень уж были хороши грузди в тягучей соленой прозрачной влаге, холодные и хрупкие.

Чай Акантову налили в хрустальный, граненый большой стакан, и Дуся, уже и не спрашивая, плеснула в него, – «душа меру знает», – ароматного, крепкого рома…

Уютное тепло побежало по жилам Акантова. Оно растворило память, приятной дымкой заволокло настоящее. Все стало просто и мило, как бывало некогда в Москве и на Волге. Полился ночной, задушевный, не считающий часов, разговор, полный томной женской ласки и участия, за стаканами – без счета их пил Акантов – чая с ромом…

– Вот, жалко, калачика вам дать не могу. Господи, как хотелось мне самой иной час калачика спечь настоящего, да тут муки нет такой, мешают они, что ли чего в нее… Помните, какие калачи были у нас в Питере и Москве у Филиппова… И на Волге, на Самолетских пароходах, – во рту таяли те калачи… Теперь молодежь-то наша и слово такое не знает – калачи… А много вам перетерпеть пришлось, генерал, да и сейчас, видать, терпите… Не легко достается на чужбине-то жесткая корка хлеба… Рот, поди-ка, дерет она.

Сомкнулся круг жизни около Акантова. Будто все прошлое исчезло. Ушли заботы и тревоги о дочери, о своем будущем, о судьбах Родины. Стоял только стол с угасающим самоваром, уже не пыхтящим торжественно, но жалобно поющим печальную песню прошлого, с порушенными закусками и бутылками, наполовину пустыми, – а за столом ничего не было. Ни прошлого, ни будущего. Там была темнота, и из этой темноты красивыми, самоцветными камнями сверкали прекрасные глаза, и медленно и плавно лилась красивая русская речь, точно разворачивавшая страницы жуткого прошлого…

XI

– Вы помните, генерал, как среди непрерывных, физических и нравственных мучений, потери близких и друзей, уже не только убитых, но замученных и растерзанных озверелыми большевиками, постоянной близости смерти, – в ранце ее носили за собой, – это, когда отступление Добровольческой армии было, когда все казалось потерянным, и смерть с ее муками была неизбежна, – заколебались слабые… Помните вы это время?

– Вы разве его знали?.. Разве вы были в Добровольческой армии?..

Дуся не ответила. Она продолжала, точно читала чей-то рассказ. Акантов не видел ее лица, и только глаза ее сияли, точно звезды в темную, темную осеннюю ночь:

– Вы помните – кокаин?.. Кто доставлял его офицерам?.. Откуда?..

– Да, я помню, – сказал Акантов. Глухо звучал его голос. – Да, я помню это страшное время. Главнокомандующий отдал тогда строгий приказ, карающий за употребление наркотиков.

– Да разве остановишь?.. – сказала тихим голосом Дуся. – Разве можно что-нибудь приказом остановить… Нужно было вернуть бодрость… Победами… Как же иначе-то?.. В ту пору был в армии большой поэт, патриот, князь Федор Николаевич Касаткин-Ростовский… Вы его знавали?

– Нет.

– Я прочту вам его стихи… Рома, погаси свет. Создай настроение… Сумрачно стало в столовой.

Лампада, горевшая под большим образом, кидала мягкий, ровный свет на ставшую под нею Дусю:

Воспаленные очи…

Голос – жуткий, как стон…

Мгла туманная ночи…

Грязный, темный вагон…

Дуся декламировала, как настоящая, опытная артистка. Перед Акантовым поплыли картины далекого прошлого…

На скамьях деревянных

Тени две у окна…

О желаниях странных

Речь их жутью полна…

Страшным стоном печали и неизбывной тоски зазвучал голос Дуси:

Я устал от печали,

На распутье дорог

Все мне кажутся дали

Полны мук и тревог…

Мать убили… расстрелян

И отец мой, и брат…

Дом родной наш поделен,

Срублен дедовский сад.

От печали и муки

Заболела жена,

Опускаются руки…

Даль темна и мрачна…

Уменьшаются силы…

Всюду – ужас один…

– На!.. Понюхай, мой милый…

Ужас был в голосе Дуси:

– Это что?..

Волосы зашевелились на голове у Акатова. Он все это видел, он сам все это пережил.

Ледяное спокойствие было в голосе Дуси, когда она тихо сказала:

– Кокаин!..

От водки ли, от неумеренно ли подлитого в чай крепкого рома, да еще пили какое-то полынное итальянское вино, отзывающее зубным эликсиром, и в бутылке вина этого осталось на донышке, в голове у Акантова шумело. Бурно заходили воспоминания, обступили его, и он не столько слушал красивое чтение Дуси, сколько видел и переживал все то, что передавала она прекрасными стихами:

Когда горькая чаша,

В нищете, иль в тюрьме

Мне и многим грозила,

Мы пошли на Кубань.

Русь нас снова сплотила

На великую брань…

Дуся рассказывала о великих трудах, о бесчисленных потерях, о страданиях, о холоде, голоде, муках от ран, о тифозном бреду умирающих…

Но слабы были силы.

Я был ранен… Один…

Как-то… в вечер унылый…

Дали мне… Кокаин…

Наклонясь к изголовью,

Словно Ангел Добра,

В час страдания… С любовью…

Протянула «сестра»

Пузырек мне открытый…

Я понюхал его…

И – от жизни прожитой —

Ничего… Ничего…

Голос Дуси окреп. Безумная улыбка скривила ее накрашенные губы, смешок помешанного прервал декламацию:

Смерти жуть и тревога,

Ужас смерти в плену —

Все – смешно, коль немного

Перед боем «вдохну»…

Акантов, сам того не замечая, кивал головою в ритм стихам. Черная печаль заволакивала его сердце.

– Ужасно… ужасно… – шептал он про себя. – Верно, дошли тогда до края человеческих сил, заглянули в непроглядную тьму человеческих страданий.

Чуть слышным голосом, продолжала говорить стихи Дуся:

Воспаленные очи,

Голос, смутный, как сон,

Мгла туманная ночи…

Грязный, темный вагон…

На скамьях деревянных

Тени две у окна…

О желаниях странных

Речь их жутью полна…

О стремленьях, манящих

В радость горних вершин…

И в руках их – дрожащих

В пузырьке – кокаин…[19]

Долгое легло молчание. Дуся неслышными шагами прошла в столовую и села за самоваром.

Через открытую гостиную дверь был виден балкон и за ним дома улицы. Ни одно окно не светилось в них. Вечерней, приятной прохладой и тонким, терпким запахом густо цветущих петуний тянуло через дверь. И там была тишина. Точно весь громадный город прислушивался и затаился перед страшной повестью о людских страданиях.

Низким грудным голосом, тихо сказала Дуся:

– Да разве можно было кого обвинять? Ведь, это же дети были… Со школьной скамьи – и в муки и страдания, в ужас боя! В жуть большевистских пыток. Как было не пошатнуться? Если бы еще была победа!..

Никто ничего не возразил. Так еще несколько минут просидели все трое молча, в темной комнате.

Потом Лапин встал и повернул выключатель. Мягкий свет низко висящей, задернутой малиновым шелковым абажуром лампы осветил стол и лица сидящих за ним людей.

Пора было уходить. Акантов поднялся:

– Спасибо, дорогая хозяюшка, за хлеб, за соль, а больше того, спасибо за милую ласку, за то, что напомнили так много, хотя и мучительного, но родного.

– Не на чем, дорогой генерал. Милости просим, приходите к нам, когда еще раз во святой час со молитовкой. Мы всегда рады дорогому гостю.

– Я завтра вечером уезжаю, дорогая Евдокия Помпеевна. Возвращаюсь в Париж Навряд ли придется нам еще когда с вами свидеться? Вы уже простите, не смогу, вероятно, нанести вам визита…

– И, полноте, генерал. Что за церемонии. Вот еще визитами считаться… Пришли – радость нам доставили, и все… А в Париже, ежели Господь попустит, свидимся… Я и сама туда собираюсь.

Лапин провожал гостя.

Они вышли на Байеришер-плац, перешли через уснувший садик, поднялись на две ступеньки, к улице, и подошли к дому, где был пансион, где остановился Акантов. У Акантова от волнения и усталости дрожали руки, и он не мог вложить ключ в дверь. Лапин помог ему и зажег свет на лестнице.

– Ваше превосходительство, – сказал он, входя в дом вместе с Акантовым. – Вы завтра вечером уезжаете в Париж?

– Да.

– Ваше превосходительство, – внушительно заговорил Лапин. – Здесь Тухачевский… Понимаете?.. Он остановился в Кайзергофе[20]… Я завтра в одиннадцать часов зайду за вами… Мы поедем завтракать в Кайзергоф, и там вы поговорите с маршалом… Он вам расскажет много интересного. Вам ничто не грозит, и вы ничем не рискуете…

– Я-то, милый капитан, и подлинно ничем не рискую, а вот Тухачевскому такой разговор может «стенкой» окончиться…

– Одним большевистским прихвостнем меньше станет…

Лапин исчез на площади, точно и не было его. Со света лестницы плохо было видно на площадь.

Акантов стал подниматься к себе. Снова мутная жуть охватила его сердце, точно прикоснулся к чему-то гадкому и противному… И, когда внезапно погас свет на лестнице, Акантову и вовсе стало страшно. Он с трудом отыскал воздушную кнопку освещения и засветил огонь. Долго вставлял ключ в пансионскую дверь, и не сразу нашел свой номер…

XII

Акантову казалось: он так устал, так хорошо поел и выпил, – вот, ляжет спать, и сразу все позабудет и заснет крепким солдатским сном. Но, только коснулся головой свежей подушки, как понял, что вовсе не заснет.

И водка, и вино, и главное, – впечатления этих двух дней! После монотонных шестнадцати лет заводской работы по гудку, после бедных впечатлений одинокой жизни в Париже, когда он общался с такими же рабочими, как и он, – он вдруг стал снова генералом, и его ожидает нечто страшное, но, может быть, нужное и великое. Нужно было привести мысли в порядок и продумать все.

В теплых туфлях и в пальто поверх белья Акантов подошел к открытому окну, поднял занавеску и сел в старом просиженном, пансионском кресле.

Вот так на войне он часто проводил ночи без сна, в блиндаже наблюдательного пункта, когда всматривался он в сумрак ночи, прорезанный временами лучами прожектора или порхающими ракетами, прислушиваясь к тому, что делается впереди, у неприятеля. Там, в синей дали, таинственным и печально-зловещим казался свет ракет, то разгоравшейся, то потухавшей. Тьма тогда казалась гуще, двоили выстрелы австрийских винтовок и посвистывали пули подле щели блиндажа. Непрерывна была тогда тревога и страх, не за себя лично, но за свою часть, выдержит ли она, устоит ли, и что делается у соседей. Там в блиндаже было холодно и сыро, в углу, у сруба, висел телефон, и телефонист, свернувшись в шинели, серым клубком дремал, прикорнув около черного ящика аппарата. Тогда там была война.

Теперь здесь был мир… Тихая ночь застыла над городом-гигантом и распростерла сонную дрему над его громадными домами. На площади не было ни души. Ни сторожей, ни полиции. Богом храним был город, тонувший в сизом сумраке. Луна, на закате, большая, красная, с буроватыми тенями, декоративной маской висела в пролете улицы. Ни один листок в саду не шелохнется, не зашелестит. Беззвучно шествует ночь.

В этом мире и покое, в этом Богом хранимом городе, Лиза провела свое детство и юность. Все ее воспоминания, все ощущения связаны с этими тихими, широкими улицами, тяжелыми домами, уютными садами по площадям, где дремотно шумят фонтаны, где стоят громадные памятники.

Ничего другого Лиза не знала. Она не знает, что такое война. Она не знает России. Она не знает, как осенью на Волге пахнет хлебным зерном, как в такую вот ночь в ночной речной тишине далеко-далеко слышно, как хлопает плицами колес волжский пароход, и сколько дум пробудит его приближение к пристани, когда вдруг к шуму колес присоединятся появившиеся из-за поворота реки зеленый и красный бортовые огни, а в небе, как звездочка, покажется белый огонек на клотике мачты… Лиза не знает, что такое беспредельность южной степи и горький запах полыни, черноземной пыли, чеберя, мяты, богородичной травки, и вдруг откуда-то налетающий терпкий дух соломенного кизечного дыма и станицы… Лиза не знает, что такое скок по степи лошадей, шелест колес тарантаса, покряхтывание его на выбоинах, песня ямщика, и что значит долгое ожидание отдыха, когда вдруг раздастся вдали дружный лай деревенских собак… Она – дитя железных дорог, быстро несущихся автомобилей, и ей дико и смешно слушать рассказы о России…

«Что я пережил и что повидал за последние тридцать лет, и что видела Лиза? Между мной и моей дочерью лежит пропасть. Поймем ли когда-нибудь мы друг друга? Она не знает России; я слишком ее знаю… Сейчас – эта встреча с Лапиным. Радио из Москвы и стихи Дуси Королевой…».

Акантов плотнее закутался в пальто. Затрепетала в нем душа. Какое-то подсознание проснулось в нем и заговорило голосом рассудка:

«В сущности, как глупо мне было идти к этому, совсем незнакомому, человеку. Поступил, как мальчишка. Мы встречались с ним. Однако где? Не помню… Лапин?.. Нет, нигде не было такого… Лицо?.. Но за шестнадцать лет как все изменились. И он так еще молод. Во время войны, кто был он? Мальчишка. Верно, гимназистом поступил в полк… Манеры?.. Странные манеры… Наскок неутомимой, безудержной болтовни… А впрочем?.. И женщина была похожая на Дусю… Стихи декламировала, когда еще не остыла кровь убитых… Но… тем… тем теперь было бы под пятьдесят лет… И это не может быть …».

И вдруг, вызванные подсознанием, а вернее, встрепенулась в Акантове испуганная кем-то душа, – поплыли образы сцены, встали страшные кровавые воспоминания, уже далекого прошлого, которое, кажется, было только что, потому-то нельзя вынуть всего этого ужаса из прошлого, нельзя успокоить потревоженную душу…

XIII

Это было самое страшное, невероятное время жизни Акантова Кое-кому из молодежи оно нравилось. Совсем недавно, перед отъездом в Берлин, в Галлиполийском собрании, разговорился Акантов с одним из участников гражданской войны, восемь раз раненым, произведенным за храбрость в генералы, и совсем еще молодым.

– Ничего так не хотел бы, как снова пережить это время гражданской войны, – сказал тот.

– Ну, что вы, – сказал Акантов – Да, ведь, это был сплошной, невыразимый ужас. Драться со своими. Брат на брата! Последнее дело!

– И, полноте, Егор Иванович. Брат на брата? Китайцы, накурившиеся опиумом, пьяные латыши, интернациональная рабочая сволочь, мне, честному русскому человеку, – не братья. Никак не братья. Они шли разрушать Россию, разорять Русскую культуру, грабить население, насиловать женщин, надругаться над верой во Христа. Я все это защищал и отстаивал. И, если для этого нужно было убивать – надо было и убить… без сожаления, без содрогания. Брат или не брат, вооруженный или безоружный, – они были врагами моей Родины, и кончено… Ведь, и меня они могли убить сколько раз… Тут сентиментализма быть не должно.

Акантов смотрел на большое, круглое лицо собеседника, на его могучие, широкие плечи, на всю его приземистую фигуру, и вспоминал его прошлое, всю его необыкновенную добровольческую карьеру. Мальчиком-гимназистом, не умеющим зарядить винтовку, пристал он к добровольцам Кутепова, еще в Ростовские начальные дни, а кончил карьеру у Врангеля, в Крыму, начальником боевой дивизии, прославленный за свою храбрость и непобедимость. Одно время Акантов, – старый, кадровый полковник, георгиевский кавалер, отличный боевой офицер, – был под его начальством, Только в Наполеоновские времена возможны были такие головокружительные карьеры.

– Но, кроме этих, – сказал Акантов, – были и обманутые русские мужики и солдаты.

– Не жаль мне и их. Обманутые? Нет, Егор Иванович, с хитрецой мужички и солдатики стремились туда, где бы больше получить и шли на нас, как огромное стадо баранов, как серая вошь. Шли с белыми лицами, с безумием горящими глазами, и, если побеждали, то, простите, самые гнусные вещи выделывала с нами эта серая вошь, а когда попадала она в плен – козыряла нам, низкопоклонничала, подхалимствовала перед нами, до первого случая изменить и предать. Я научился здесь презирать русский народ-богоносец.

– Не все же были такие?

– Да не все. Те, кто не был таким, шел к нам… И с нами шла слава… Слава! Какая это была слава!!. Помните, Егор Иванович, дивное, знойное лето 1919-го года. Шли на Москву. Города с налета брали. Женщины девушки все в белом. Ажурные зонтики – белые… Белые шапочки гимназисток, точно ландыши лесные, и… цветы… Откуда брали столько цветов?.. И все белое. Подлинно – Белое было движение… Вот и теперь, как вспомню эти времена, точно чувствую, обоняю запах чайных роз. Огромный их букет стоит в белом фаянсовом кувшине. Тишина спальни, спущена занавеска и колышется на утреннем ветру. Тело, после похода, точно избито, ноет от усталости; кожа пластами сходит с лица от солнечного загара. Перед этим – неделями ночевали в поле, в степи, на голой жесткой земле, провоняли потом и кровью, и вдруг под тобою мягкая постель. А как нас, прожженных солнцем, залитых потом и кровью, любили женщины! Я думаю, такой любви никогда раньше не было, и не будет… В каждом городе, где мы останавливались хотя на десять дней, сколько браков заключалось… Девушки, едва со школьной скамьи, венчались с нашей молодежью… Как прекрасны и трогательно нежны были они в подвенечном платье, покрытом флер-д-оранжами, свежие, чистые, невинные, – а, глядишь не пройдет и месяца, уже идет эта самая барышня в черное платье вдовы, с длинной креповой вуалью на шляпе, за телегой с дощатым гробом, привезенным верным солдатом, а от гроба тянет сладкой вонью трупа и крови… Какая неповторимая романтика была в этом, Егор Иванович! Мы ходили в атаки, не ложась, не стреляя и не сгибаясь, неся винтовки на ремень. Мы побеждали одним видом своей непобедимости! Нас боялись, потому что мы не боялись… Э!.. Что, смерть?.. Смерть красит подвиг!.. Не было бы убитых и раненых, и подвига не было бы!.. Смерть боялась нас и отступала перед нами… Мы, юноши, шли с вами, стариками. Мы, юноши, вели за собою, увлекали вас, стариков… Какие геройские подвиги были… Какие герои!.. Убиты?.. Что же? Таков их удел!.. Полк сто раз менял свой состав, а дух полка оставался… Мы перевернули все ваши понятия об опасности. У нас тот не командир полка, кто не идет впереди цепей. Иные и верхом ездили… По-скобелевски! У артиллерии не было закрытых позиций и ложементов для прислуги. Наши батарейцы шли с нашими цепями… Что?.. Пулеметный огонь?.. Пачки?.. Картечь бывала ответом!.. Смерть?.. Ерунда! Смерти нет, есть победа!.. Вы помните, Егор Иванович, полковника Белоцерковского? Нашего командира батареи?.. И с ним – Магду Могилевскую. Вот еще подлая баба оказалась… нечто сверхъестественное… Кажется, встреть я ее, – задушу своими руками…

Вот это почему-то вспомнилось теперь Акантову, это подсказало его подсознание, и понеслись воспоминания об этом, пожалуй, самом страшном из всего пережитого в эти ужасные годы гражданской войны…

XIV

Наступали на Курск. Проходили через русские деревни. Мягкий малороссийский говор сменился распевным русским языком. Пошли большие села с каменными церквами. Кое-где остались еще не пожженными помещичьи дома, окруженные тенистыми березовыми и липовыми старыми садами. Гуще стала сеть железных дорог. Еще сильнее стала романтика необычной войны.

Уборка хлеба приходила к концу. Уже навивали золотые скирды. Лазоревыми стаями вспархивали с них голуби. Скрипели колесами тяжелые телеги, запряженные лошадьми, и ярки были красные юбки и белые платки крестьянок на возах с хлебом… Подле сел стрекотали молотилки. Дымила высокая черная труба локомобиля, и издали доносился угарный дым угля.

И, рядом, шла жестокая, непримиримая война. Земля дышала зноем. На широком шляхе черноземная пыль часами стояла после прохода войск. Ехали на тачанках, на телегах, стремясь догнать опрокинутого, отступающего неприятеля. На деревенских площадях ветер завывал пыльные смерчи, гнал пучки соломы, клоки сена, листки газетной бумаги. У колодцев толпились люди. Бабы и девки спешили услужить «солдатикам», с тоской и надеждою заглядывая в темные, загорелые лица юношей.

В эти дни наступил перелом боев. Счастье изменило добровольцам. Подлинно, как несметная полоса серой ползучей, кишащей вши, появлялись на горизонте густые цепи мобилизованных крестьян, гонимые пулеметами политических комиссаров, красных курсантов и отрядами интернациональной сволочи. Красные части были густо прослоены коммунистическим быдлом из городских хулиганов, по местному – «ракла», которым нечего было терять. В занимаемых городах смердело трупной вонью. В подвалах чрезвычаек находили изуродованные тела замученных невинных людей. Жители встречали с пустыми от ужаса глазами. Женщины хватали за руки добровольцев и рассказывали об изнасилованных толпами красноармейцев девушках, сошедших сума, покончивших с собой самоубийством. Они шептали сухими губами, и страшен был их шепот:

– Вы уйдете?.. Уйдете?.. Покинете нас?.. Скажите?.. Если вы уйдете, и мы уйдем… Что же нам делать? Нам нет спасенья…

В эти жуткие дни Акантов отправил свою жену с маленькой Лизой в Крым… Лиза этого не помнит…

Полк Акантова в эти дни пробивался к железной дороге… Бой начался с утра. В утреннем тумане, шесть раз поднимались на золотистом жнивье серые густые цепи красной армии, маячили вдали, качаясь, как марево. Угрюмый, нескладный вой «интернационала» доносился с теплеющим ветром. Красноармейцы подходили на тысячу шагов, и здесь, встреченные огнем винтовок и пулеметов, разрывами шрапнелей, залегали. Потом откатывались назад, за хребтину длинного холма, и отлеживались в овраге, готовя новое наступление.

Когда наступали в шестой раз, к Акантову подошел командир восьмой роты, высокий, стройный капитан, с георгиевским крестом, в Великую войну заслуженным. Его глаза горели огнем безумия:

– Это русские, – сказал он хриплым, усталым голосом. – Вы же видите, господин полковник, что это русские! У них скатки через плечо!

Встретив недоуменно вопросительный взгляд Акантова, он дико закричал, точно залаял:

– Не немцы, не австрийцы… не венгерцы!.. Не турки!.. Русские!.. Русские!.. Я не могу по ним стрелять…

Он резким движением выхватил револьвер из кобуры, приложил к виску и раздробил себе череп…

Не все могли вынести ужасы гражданской войны.

Под вечер, против левого фланга полка Акантова, где была двенадцатая рота, самая мелкорослая и слабая, составленная из детей, гимназистов и кадет, показалась красная кавалерия.

Она появилась из-за недальнего селения, где днем крестьяне молотили хлеб, и где, по донесениям дозоров, все было мирно и покойно.

Акантов услышал отчаянные детские крики:

– Кавалерия!.. Кавалерия!.. Слева кавалерия!..

«Червонные» казаки, с диким, леденящим душу гиком, низко нагнувшись к шеям лошадей, неслись на двенадцатую роту. Они были освещены заходящим солнцем сзади, и их длинные тени неслись впереди их, и казались потому они огромными и не похожими на людей. Не детской, незакаленной в боях душе, было выдержать их появление. Ротный командир, старый полковник, успел загнуть роту, и Акантов, спешивший туда, слышал, как отчаянно громким голосом, тот командовал:

– Прямо по кавалерии… Постоянный… Пальба ротою!.. Р-рот-та пли!

Вместо залпа, раздалось два-три выстрела, и несчастные дети кинулись бежать врассыпную.

Красные казаки их сейчас же и настигали. С лютой бранью, с улюлюканием, с дикими криками, еще более устрашающими бегущих, они рубились наотмашь. Красным огнем взблескивали лезвия шашек, и после каждого удара на поле падала маленькая серая фигурка, как падает трава под косою в сенокос…

Полку Акантова грозила катастрофа.

Но уже мчалась галопом батарея Белоцерковского. Добровольческая артиллерия всегда умела жертвовать собою в критические минуты боя.

Звон орудий, снимаемых с передков, топот коней, прислуга на руках катит пушки в цепи, ежесекундно падают люди – и… без команды: все офицеры, каждый знает, что делать, – три очереди по красной кавалерии «на разрыв». Дым низко рвущихся шрапнелей, проклятия, дикий рев, угрозы… И видно, как в дыму падают лошади и люди… Когда вечерний ветер прогнал пороховые дымы, стали видны, уже у самой деревни, скачущие туда казаки… Грозным громом орудийных залпов их проводила батарея. Потом все стихло.

Наступил теплый, летний вечер. Сбитый с позиции полк Акантова отошел в овраг. Офицеры приводили его в порядок. Противник, как говорится, «не проявлял активности». Напряженно немая тишина стала кругом. Акантов послал разведчиков к станции железной дороги и сам пошел за ними.

Солнце село. Зловещая красная полоса заката протянулась над полями. На ней черными тенями стали обрисовываться далекие постройки железнодорожной станции и поселка при ней.

На сжатом поле, в беспорядке, среди соломенных снопов, лежали порубленные дети. Ни один стон, ни один крик о помощи не раздавался на поле, дети были поражены на смерть. От плеча до поясницы развороченные людские тела, с вывалившимися внутренностями, со снесенными черепами, с лицами, залитыми кровью и мозгами, и, среди них, мальчик со снежно-белым, чистым, ничем не замаранным лицом, с тонкими чертами, с закрытыми глазами, точно уснувший среди страшного хаоса боя. Он умер от одного испуга… Он показался Акантову страшнее всех…

Полковнику, командиру роты, красные успели засунуть в рот сорванные с плеч погоны, и, разорвав мундир, жестоко надругаться над телом. Подле лежало пять убитых казаков. Как видно, недешево продал свою жизнь старый полковник…

Молча проходили по полю разведчики. Многие сняли фуражки и, боязливо косясь на тела, крестились. У командира роты вынули изо рта погоны и, сняв мундир, прикрыли им тело.

Летняя ночь спускалась на землю. Тишина вдруг нарушилась грохотом и лязгом подходящего поезда. Со станции стали доноситься крики и звуки музыки. Красные праздновали победу.

XV

В отсутствие Акантова, к его полку приехало начальство. Начальство было лет на двадцать моложе Акантова. В Германскую войну, когда Акантов был полковником и командовал полком, его теперешний начальник окончил ускоренные курсы, и прапорщиком явился на войну. В Добровольческую армию он пришел одним из первых, уже в чине штабс-капитана, не колеблясь, вступил в ряды, заразился ее наступательным духом, а там – храбрость, безудержное стремление всегда вперед, везение. Сто раз смерть прошла мимо и ни разу не зацепила. Быстрое продвижение по ступеням военной иерархии.

Акантов этим не возмущался. Они, «старики», искушенные большим опытом Великой войны, здесь не гордились. Они наступали, окапываясь, у них лопата была родною сестрою винтовки, они стремились к охватам и обходам, они хотели побеждать по Петровскому завету, «малой кровью», и, заняв позицию неприятеля, они окапывались, застывали на месте, ожидая подвоза снарядов и патронов, организуя тыл. Им нужно было интендантство, артиллерийское и инженерное имущество, вся трудная и сложная система снабжения.

Здесь все было по-новому, по-молодому… Охваты и обходы, «малая кровь», почитались трусостью. Лобовая атака проще, короче и скорее… Нет патронов и снарядов – возьми их у неприятеля… И брали – целыми вагонами, артиллерийскими парками снабжались за счет большевиков. Нет обмундирования, не хватает продовольствия и фуража – бери у населения: война должна питать войну. Население должно кормить и одевать армию…

Акантов считал объектом войны – живую силу противника, его армию, и, и, основываясь на этом, рассчитывал свои операции, считаясь с железными дорогами, как средством подвоза и передвижения. Здесь – брали города… Сегодня Воронеж, там Харьков, Полтаву, Чернигов, Курск, Орел… Шли на Москву. Москва, а не красная армия, была задачей войны. Новая стратегия и новая тактика, созданные этими смелыми людьми, были уже не под силу Акантову, и ему пришлось смириться и не считаться ни годами службы, ни боевым опытом, ни чинами…

Начальство стояло в группе офицеров, и, когда Акантов спускался к оврагу, он услышал громкий голос начальника и дружный смех. Начальник был большой балагур, умел в критические минуты, когда казалось, что все пропало, вовремя пошутить и отмочить соленый солдатский анекдот. Умел он и распушить, не стесняясь ни годами, ни чинами виновного.

Небольшого роста, приземистый, плотный, сытый, гладкий, крепкий, с большой круглой головой на короткой шее, с фуражкой на затылке, красивый лицом, он издали увидал сухощавую фигуру Акантова, узнал его по походке, и резким начальническим тоном крикнул:

– Полковник Акантов, где вы изволили пропадать?.. Отчего вас нет при полку, когда я приехал?..

И в тоне голоса начальника, и по тому, что безмолвно вытянулись офицеры, Акантов понял, что за этими словами скрывался упрек в трусости, незнании своих обязанностей, в том, что в ответственную минуту командир покинул свой пост.

– Я ходил на место конной атаки противника и посылал разведку к станции. Мне нужно было отдать распоряжение об уборке убитых.

– Могли для этого послать офицера-с!.. Ваше место всегда при полку-с. Тем более, при таких тяжелых обстоятельствах. Небывалая вещь, чтобы добровольцы повернули перед этой сволочью… Что у вас произошло с вашею двенадцатой ротой? Где она, полковник Акантов?

– Рота, как вам известно, состояла из детей. На нее внезапно выскочила конница…

– Х-ха!.. Внезапно! Великолепно!.. Откуда это – внезапно?..

– Из того селения. Оно нам казалось мирным.

– А где была ваша разведка-с? Где-с?.. Почему не обшарили селения-с?

Акантов знал, что это была вина самого начальника дивизии. У Акантова не было при полку ни конных разведчиков, ни велосипедистов. Но Акантов был старого закала офицер. Он промолчал.

– Куда же девалась ваша двенадцатая?.. Где она-с?..

– Она там… – махнув рукой в сторону поля, с большой печалью в голосе сказал Акантов.

– То есть где это там?.. Выражайтесь, полковник, яснее.

– Она, ваше превосходительство, вся до одного полегла, ибо, поддавшись панике, она побежала, а убежать от карьером несущейся конницы не могла. Все шестьдесят восемь человек, вместе с командиром роты полковником Тесаковым, изрублены.

– Хор-р-роший, говорят, офицер был!..

– Отличнейший, ваше превосходительство. Георгиевский кавалер за Великую войну…

– Жаль…

– Всех жаль. Детей, особенно, жаль… Чем они виноваты…

– Как это, чем виноваты?.. Зачем бежали?.. Трусость всегда бывает наказана. Я даже и представить себе не могу, как это конница может изрубить пехоту?.. Хорошая пехота…

– Хорошая, ваше превосходительство…

В овраг спускался разведчик. Он шел усталой походкой, запыхавшись, торопился, шел из последних сил, чтобы сообщить что-то важное… Заметив и узнав начальство, он направился к нему:

– Ваше превосходительство…

– Ну-те-с?..

– К железнодорожной станции, с час тому назад, подошли два поезда. Один – броневой, другой – агитационный, он весь в красных плакатах и флагах.

– Сами видели-с?..

– Я был на станции, ваше превосходительство. По-видимому, приехал какой-то театр. Там такой тарарам пошел, гармоника, песни, шум, смех, галдеж… Часовых нет. Сторожевое охранение не выставлено. Я думаю, там будет ночью большое, пьянство, и их можно будет захватить безнаказанно…

– Что вы думаете, поручик, мне-то мало интересно, а за вашу разведку спасибо большое вам.

– Рад стараться, ваше превосходительство.

– Пожалуйте, господа, за мной, – сказало начальство, и стало подниматься из оврага.

Артиллерийские, замученные, лошади, опустив до земли головы, хрустели сеном, подкинутым к их ногам. Пахло разжеванной полынью, дегтем постромок, кожей, сладким запахом конского пота. Ездовые лежали на земле и спали крепким сном. Фейерверкер сидел после своей оседланной лошади. Папироса попыхивала в его зубах. Махорочный душок свивался с запахом лошадей и сена.

Из темноты несся голос начальства:

– Во всем, господа, люблю пулеватость и смелость. Мы – добровольцы, у нас нет отступления. Мы боремся за великое и святое дело. Мы не считаем врага. Грустно, конечно, что побили двенадцатую роту, но унывать не станем. На то и война… Бодрость, бодрость прежде всего… Атаковать будем молча. Окружая станцию подковой… И без выстрела… И без всякого там – ура… Не нужно-с… Излишняя музыка-с… И попрошу не курить и не кашлять… За наших убитых они заплатят вдесятеро… Полковник Акантов…

– Я здесь, ваше превосходительство.

Когда вышли из оврага, темнота окружила. Сильно, по-осеннему вызвездило. Вдали красным дымом курилась станция, с ее станционными огнями, семафорными фонарями и множеством костров. Оттуда чуть доносился гомон многих людей, и чудилось, что там раздается грубый, неистовый смех…

Наступали длинною цепью, окружая станцию, как на облаве. Шли неслышно. Люди скользили по жнивью, обходя снопы, убитых лошадей и красных казаков, минуя селение. Шли так осторожно, что ни одна собака не залаяла…

Пять верст шли, не останавливаясь.

Когда в мутном красном свете костров стали видны вагоны товарных поездов, серые громады броневого поезда и толпа на станционном дворе под высокими тополями, когда слышна стала гармоника и женский голос, певший задорную частушку, часовой-красноармеец, вдруг появившийся в поле, испуганно окликнул:

– Кто идет?.. Товарищ, это вы?..

Никто не ответил. Глухо ударил приклад по черепу, и, как тяжелый куль, мягко свалился на землю часовой.

Цепь побежала, все скорее и скорее, с разных сторон врываясь на станцию.

Тогда раздались первые беспорядочные выстрелы, им ответил грозный треск ручных гранат.

Впустую, лишь на минуту оглушив, грохнуло орудие с броневого поезда, снаряд полетел далеко в степь и там разорвался. Паровоз зашипел, пуская пары, пытаясь тронуться, но добровольцы уже вскочили на него и метали гранаты по вагонам. Несколько мгновений было шумно, га́мно, грохотали гранаты, стреляли из ружей, раздавались крики, трудно было разобрать, что происходило. Сзади, позванивая орудиями, на рысях подъезжала батарея Белоцерковского, – впереди была площадь, ярко освещенная керосинокалильными фонарями, и на ней толпа в серых рубахах. Люди стояли с белыми лицами, с поднятыми кверху руками…

На путях были вагоны с открытыми боками, обращенные в сцену: красный кумач флагов, ярко освещенный сзади, полыхал, как огненные языки.

Несколько добровольцев вели на площадь высокую женщину в костюме русской боярышни. Белая шапка-колпак, расшитая стеклянным жемчугом, была надвинута на брови. Набеленная, нарумяненная женщина беспокойно оглядывалась большими черными глазами. Она показалась Акантову привидением. Она искала кого-нибудь, к кому обратиться за помощью. Молодежь была настроена к ней явно недоброжелательно.

– Артистка! – раздавались голоса. – Артистка! Тем хуже!.. Поднимали настроение этой сволочи, чтобы лучше дралась она против нас!..

– Образованная!.. Понимать могли бы, что делаете?

– Таких без пощады вешать надо на фонарных столбах!

– Позор русской женщины!

– Тем что? Тех гонять, они не понимают, что делают, а вы понимать должны, с кем вы связались…

– Стерва!

– Дрянь собачья!

Акантов поспешил на выручку. Каждую минуту мог совершиться самосуд. Акантова обогнал полковник Белоцерковский. Он вгляделся в лицо женщины, и, протягивая ей обе руки, быстро пошел ей навстречу:

– Магда!.. – воскликнул он.

Был необычайно мягок и тепел его голос:

– Магда!.. Но, какими же судьбами?.. Оставьте ее, господа. Я знаю, кто она. Это же наша гордость: артистка Магдалина Георгиевна Могилевская. Ее слушал и ценил сам Государь.

– Спасибо, Николай Иванович, – сказала, освобождаясь из рук молодежи, женщина. – А то ваши юнцы совсем, было, собрались меня вешать… Как же мне было пробраться к вам, моим милым и родным «белым», как не примкнув к труппе агитационного поезда? И как это прямо-таки чудесно вышло, что именно вы, Николай Иванович, меня освободили…

– Господа, – сказал Белоцерковский, – прошу на меня не обижаться. Я беру Магдалину Георгиевну на поруки. И, по праву войны, прошу считать ее моей добычей. Я вам ручаюсь головою, что Магда Могилевская не могла быть большевичкой, и что все так и произошло, как она говорит…

Белоцерковский подал руку Могилевской и повел ее к батарее. Никто ему не препятствовал. Слишком любили в отряде Белоцерковского и его батарею, слишком все было необычно, и так много дела было еще впереди…

XVI

Ночь сползала. Медленно линяли краски. Небо розовело на востоке. Свет керосинокалильных фонарей был больше не нужен. На первом пути стоял большой восьмиосный вагон, ярко размалеванный картинами и плакатами. Наверху было изображено красное восходящее солнце с пестро накрашенными лучами. Над ним по дуге шла надпись: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь». Под солнцем, более мелко, было написано: «Агитационный вагон политотдела армии южфронта». Посередине вагона, в пестрой раме, был намалеван земной шар, перевитый алой лентой с той же гордой надписью о соединяющихся пролетариях всего мира… Там были измалеваны и огромные буквы: «РСФСР» – «Российская, советская, федеративная, социалистическая республика», – горделивый герб Советского Союза, охватывающего весь земной шар. По сторонам сцены, устроенной в вагоне, были изображены избы и в них – счастливая жизнь крестьян под властью советов. Часть этих картин была ободрана, вероятно, в пору захвата станции, и висела жалкими обрывками. Все это напоминало плохой ярмарочный балаган.

На площади лежали тела убитых красноармейцев, и стонали, еще не перевязанные раненые «красные». Нисколько подальше, в стороне от станционной постройки, под высокими тополями и акациями, окружавшими станционный двор, серой толпой стояли и сидели пленные красноармейцы. Жидкая цепь часовых добровольцев их окружала. Отдельно от них, в углу у пакгауза, были собраны матросы броневого поезда. Их охранял более сильный караул. Все это были крепкие, рослые ребята, в пестрых голландках и широких штанах, с лихо заломленными на затылок матросскими фуражками с алыми лентами. Это был народ прожженный, прошедший огонь, воду, медные трубы и чертовы зубы, лохматый, курчавый, наглый и самоуверенный. Видно было по всей их повадке, что им и самая смерть не страшна…

У шляха, выходившего со станции в степь, сбоку, на стерне сжатого поля, в колонне поорудийно стояла батарея Белоцерковского. Прислуга спала подле на поле, на земле, крепким утренним сном. На самом шляхе были собраны подводы, и люди Акантовского полка сносили на них винтовки и пулеметы, взятые у пленных. Характерный треск небрежно кидаемых на подводы ружей доносился оттуда на двор.

Рассвет надвигался. Еще не было теней, но предметы яснели и ширилась даль.

С тыла на площадь прискакал комендант корпуса, полковник Арчаков. Он спрыгнул с лошади, бросил поводья сопровождавшему его Кубанскому казаку, и пошел к полковнику Акантову.

Арчакова сопровождал на тачанке его адъютант, поручик Гайдук. Об Арчакове Акантов знал, что он без ошибки угадывал коммунистов, а про поручика Гайдука только слышал, что тот является исполнителем смертных приговоров над коммунистами и предателями. Он его еще никогда не видал. И теперь Акантов всматривался в лицо этого человека, взявшего на себя самую трудную и тяжелую обязанность – казнить коммунистов. Это был небольшого роста, крепко сбитый, офицер, с опухшими щеками и глазами в красных бровях, бритый, в чистом кителе и шароварах «галифе» пузырями, в обмотках на толстых и тугих икрах. Что-то не офицерское было в нем. Арчаков подошел к Акантову и сказал ему:

– Пойдемте, полковник, посмотрим на эту сволочь. Он пошел легкой походкой, похлопывая себя по голенищам запыленных сапог дорогим стиком[21].

Пахло землею, пылью, сухим, погорелым на солнце, листом акаций, и нудно воняло людскими отбросами и порохом ручных гранат. Пахло войною. Офицер, бывший при пленных, скомандовал:

– Смирно!.. Встать!.. Ну, вы, там, красная армия, поворачивайся… Вставай. Нечего буржуев изображать…

– Становись!.. Равняйсь!..

Пестрые ряды подравнялись, разбились на неровные взводы, стали подобием колонны.

Серые от бессонной ночи, от испуга, от усталости, землистые, голодные лица мобилизованных крестьян и бывших солдат повернулись к подходившим к ним офицерам. Резко между ними выделялись фигуры в кожаных куртках, в штатской одежде, с бледными, жесткими лицами, с прямым, смелым взглядом. Знакомое Акантову было смешение людей в толпе, захваченной тисками гражданской войны.

– Смир-рна!..

Арчаков, высокий, тонкий, щеголевато одетый, выправленный, надменный старый барин, в цветной фуражке, аккуратно надетой на лоб, в пенсне без оправы, крепко сидевшем на его тонком породистом носу, со свежепобритыми блестящими щеками, морщась от дурного запаха, шедшего от красноармейской толпы, медленно подходил к пленным. В нем была подтянутость и напряженность охотничьей собаки, почуявшей дичь и готовой сделать стойку. Солнце брызнуло первыми, золотыми, слепящими лучами. Оно осветило лица пленных, их серые, рваные рубахи, плохие штаны, пеструю обувь. Щурясь от солнца, красноармейцы смотрели на подходивших офицеров, «золотопогонников», с тупым подобострастием; они были готовы исполнить любое приказание. Лишь на некоторых лицах была угрюмая злоба, погасившая страх и полная презрения ненависть.

Комендант остановился в десяти шагах от колонны пленных. Солнце отбросило от него и сопровождавших его людей длинные тени. Играя стиком, комендант смело и решительно приказал:

– Коммунисты, выходи!

Никто не шевельнулся. Напряженное молчание и тишина были на площади. Лица одних стали еще подобострастнее, у других еще страшнее стала злоба и ненависть в глазах, и темные желваки заходили над скулами.

– Ну, как хотите, – негромко, но далеко слышным голосом, сказал комендант и с легкой усмешкой пошел к правому флангу колонны.

Он остановился против худощавого парня с темным лицом, покрытым щетиной небритой бороды и с узкими глазами, исподлобья глядевшими на офицеров, и сказал уверенно и твердо:

– С какого года в партии?..

Угрюмый человек повел плечами, тяжело вздохнул и молчал.

– Да ты, товарищ, не стесняйся. Я тебя насквозь вижу. Луганский?.. Злые глаза опустились к земле.

– С какого года?..

– С 1914-го, – рывком, со злобой, выплюнул тот.

– Выходи!

Конвой, следовавший за комендантом, схватил вышедшего и толкнул его в сторону. Арчаков пошел дальше.

– Коммунист?..

– Ваше благородье, – кричали сзади, – это ж Файнштейн… самой он коммунист. Он нас и мутил супротив вас идти, и Ягодка с ним, вот он, Ягодка, третий с флангу стоит – обои коммунисты. Выходи, брат, Ягодка, чего там бузу разводить, братву подводить. Он, Ягодка-то, ишшо когда, в царское время, при Государе Ампираторе, этим самым на заводе занимался…

Быстро и легко шел отбор. Ловкая, хорошо пригнанная одежда, кожаные куртки, добротные сапоги, злые лица, угрюмо сосредоточенные, безнадежные, выдавали коммунистов.

Комендант остановился против невысокого, длиннорукого парня, неуклюже одетого в солдатскую шинель. У него были курчавые черные волосы, и бледное, смертною бледностью покрытое лицо, с большими, умными черными глазами. Глаза эти то загорались мрачным огнем, то погасали, и тогда лютая тоска была в них.

– С какого года? – касаясь стиком груди задрожавшего мелкою дрожью человека, спросил Арчаков.

– Ни с какого, – последовал быстрый ответ. – Никогда в партии не был, и всею душою сочувствую добровольцам.

– Вы его, братцы, знаете?..

Красноармейцы загудели:

– Вовсе мы его не знаем…

– Никогда такого не видали…

– Откеля взялся, приблудился, не знамо, не ведомо…

– Он и на человека не похож…

– Чистый жид…

– Какой-сь то, кубыть, из скубентов…

– Ночью к нам откуда-то втиснулся…

– Наша рота пестрая, всего третий день из деревни… Мы билизованы вовсе недавно…

– Ты кто такой?

– Артист.

– И коммунист, конечно?..

Спрашиваемый пожал плечами. По его опухшему, белому лицу текли крупные капли пота:

– Ну, когда вы лучше моего знаете…

– Фамилия?..

– Бродский.

– Громкая фамилия!.. Выходи!

– Бож-жа мой!.. Да зачем я буду выходить, когда я вовсе ни в чем не виноватый? Ну, они тоже забирают. Они с ружьями, с наганами, разве я могу какое сопротивление оказывать?.. Какой я коммунист? Я даже, может быть, такой же коммунист, как и вы…

– Выходи!..

– Господин полковник! Да зачем так?.. Так, ведь, вы же белые?.. Должна же у вас быть справедливость? Вы не большевики какие-нибудь?.. Вы спросите госпожу Могилевскую, так она вам скажет, чи я коммунист, чи нет?

Арчаков еще раз внимательно, с головы до ног, осмотрел Бродского. Он колебался. В этом некрасивом, нескладном еврее не было той трусливой наглости, по которой он угадывал, всегда без ошибки, коммунистов… Большие, черные, с поволокой, глаза, южные, томные, смотрели с мучительной мольбой, и была в них какая-то уверенность в своей правоте. Эта уверенность подкупала, располагала Арчакова к Бродскому.

– Хор-рр-шо, посмотрим!.. Отведите этого субъекта в сторону, а вы, поручик, попросите сюда эту артистку, она находится в крайней хате, где командир батареи…

Уже окончен был отбор коммунистов, когда на площадь, сопровождаемая Белоцерковским, пришла Магдалина Георгиевна. Она успела переодеться в дорожное платье и, вместо шляпки, была по-крестьянски повязана белым платком. Акантов невольно залюбовался ею, и заметил, что, как только Могилевская увидела отдельно стоявшего подле часового Бродского, она побледнела сквозь румяна, и беспокойные огни загорелись в ее прекрасным глазах.

– Простите, милостивая государыня, – официально сухо обратился Арчаков к Могилевской. – Вы изволите знать этого индивидуума?..

Он подвел Могилевскую к арестанту. Они стояли в углу двора, в длинной тени от пестрого вагона с плакатами.

Прекрасное летнее утро наступило. За станцией раздавались веселые голоса добровольцев.

Воробьи чирикали в кустах жимолости станционного палисадника. Со шляха доносился железо-деревянный треск кидаемых ружей, и кто-то молодым, мальчишеским голосом, кричал:

– Девятьсот семнадцать… Здорово!.. Мальчишечка!.. Девятьсот восемнадцать… Без штыка… Ей-Богу, Артем Иванович, до тысячи наскребем…

Сильнее становился запах горелой соломы, каменного угля и нечистот.

Бродский пронзительно смотрел в глаза Магдалине Георгиевне. Та не опустила своих. Лютая ненависть и презрение были в ее прекрасных глазах. Так продолжалось несколько мгновений, показавшихся Акантову бесконечно долгими…

– Что ж?.. – наконец, задыхаясь от негодования, сказала Могилевская. – Называет себя белым!.. Х-ха!.. Я этого человека знаю… От-тлично знаю… Вы его будете судить?.. Напрасно… Таких людей не допрашивают…

– Он – коммунист?

– Господин полковник… Ну, что они говорят такого. Ну чего они могут про меня знать?.. Они же знают, что я пьянист, им на пьянино аккомпанировал. Они же меня видали, какой я коммунист? Я же белый, как чистый снег…

Магдалина Георгиевна быстро повернулась от Бродского и широкими, быстрыми шагами пошла с площади. Отойдя шагов на тридцать, она остановилась и сказала низким, густым, контральтовым голосом:

– Да, полковник, этот человек – коммунист.

Бродский стоял, низко опустив голову. Было что-то бесконечно жалкое в его фигуре. Арчаков посмотрел на Бродского, потом на Могилевскую, и строго сказал:

– Вы уверены в этом, сударыня?..

Магдалина Георгиевна снова пошла, сопровождаемая Белоцерковским. Она шла с высоко поднятой головой:

– Он предатель, – кинула она на ходу, и взяла Белоцерковского под руку.

Страшным видением показалась тогда Акантову эта женщина, быстро шагавшая мимо серой толпы красноармейцев, мимо трупов и арестованных…

И почему-то, вспоминая все это теперь, в тихую берлинскую ночь, Акантов подумал: «А ведь что-то есть общее между Могилевской и только что виденной мною Дусей Королевой…».

XVII

Днем был суд. Акантов в нем не участвовал. Триста китайцев, часть матросов бронепоезда и двадцать коммунистов, отобранных комендантом Арчаковым, подлежали уничтожению. Дело Бродского было выделено. Оно запуталось.

За завтраком, в помещении пристанционного трактира, комендант говорил Акантову:

– У меня, знаете, Егор Иванович, странное впечатление от этого жиденыша… По приказанию комиссара в Москве собирал труппу артистов для агитационного поезда южного фронта. Так ведь его заставили это делать… Я отнюдь не юдофил, но мне все говорит, что он не коммунист, а вот артисточка-то наша, от которой тут все наши без ума, наводит меня на размышления… И что-то жиденыш этот про нее знает, да пока не говорит, то ли боится, то ли жалеет ее. И, если я кого поставил бы к стенке, так это многоуважаемую Магдалину Георгиевну, а того жиденыша отпустил бы с миром. Иди и больше не греши…

– Что же постановили?.. – спросил Акантов.

– Да приказал пока посадить в подвал, до выяснения личности. И часового не приставлю. Никуда он не убежит… А показания может дать прям аховые… Ключ поручику Гайдуку передал. Мы не красные, мы должны быть, прежде всего, справедливы. Мы должны искать правду…

Расстреливали приговоренных под вечер. Заведовал этим поручик Гайдук, и в его распоряжение был назначен взвод из люто ненавидящих коммунистов людей. Это были убежденные, считавшие, что, в условиях гражданской войны, иного выхода нет. Куда же девать эту заразу?

Комендант Арчаков уехал в штаб. Отряд, занявший станцию, отдыхал, расположившись по квартирам в поселке. О красных не было слышно, и, с обычным презрением к опасности, а, отчасти, и потому, что при отряде не было кавалерии, разведки не было выслано, и охранения не выставляли. Все было тихо кругом. Занятие станции казалось отдельным, случайные эпизодом; вокруг была ровная степь, на много верст было видно кругом, и везде было пусто, и тишина могилы стояла на железнодорожных путях…

В большой зал трактира собрались офицеры отпраздновать блестящую победу. Из вагона агитационного поезда притащили пианино. Белоцерковский обещал придти с Магдалиной Георгиевной. В поселке нашелся самогон, а в броневом поезде оказались и бутылки неплохого вина; ужин готовили на славу.

Акантову волей-неволей пришлось быть на этом ужине. Его помещение было в этом самом зале.

Он сидел в углу стола, на почетном месте, рядом со своим другом, доктором Баклагиным. Он пил мало.

Шумная беседа шла кругом него. Этот ужин был оазисом среди пустыни непрерывного холода смерти постоянных боев. Каждому хотелось забыться, хотя на час одурманить себя и уйти от пережитых волнений и ужасов.

Давно не видели женщин. Артистка, появившаяся снова в русском сарафане, в кокошнике, расшитом стекляшками, с подмазанными щеками, подведенными глазами, нарумяненная и набеленная, показалась изумительно красивой. Все было к ее услугам. Каждый старался ей угодить.

Но уже ходили среди офицеров слушки, что артистка-то она артистка, и, говорят, первоклассная, но зачем же была она у красных? И сосед тихо шептал на ухо соседу: «А что, как эта прелестная Магда и точно коммунистка?».

И, возможно, что слушки эти дошли до самой Магдалины Георгиевны. Она вдруг встала и сказала прекрасным, звучным и задушевным голосом:

– Господа!.. Все-таки… чувствую… странно вам… Вчера вечером сидела с красноармейцами… с комиссарами… с лютыми врагами вашими… – Магдалина Георгиевна обвела томными глазами офицеров, тяжело вздохнула, и сказала с видимым отвращением: – с чекистами!.. Сегодня сижу с вами… Артистка… Много этим сказано… Я пела и декламировала перед Государем Императором… Я обожала Государя… молилась на него…

Несказанно тепел, чист, ясен и красив стал ее прозрачный, низкий голос. Он шел к сердцу.

Осоловелые от усталости и от вина, добровольцы подняли головы, и глаза их прояснились.

– Магда, – влюбленным вздохом прошептал Белоцерковский.

– Государь отрекся… Государя арестовали… Государя истязали и убили… Моя, господа, была обязанность не допустить до этого?..

Магдалина Георгиевна опять сделала длинную паузу, и с силой сказала:

– Это была ваша обязанность, господа!.. Я служила искусству. Мое искусство – будить чувства, заглядывать в глухие, на замок замкнутые, тайники человеческой души… Я заглянула в эти страшные дни в ваши, офицерские души, и поняла… Вы ничего уже не могли сделать…

И снова было молчание и тишина, но тишина стала напряженной и страшной. Кое-кто тяжело вздохнул. Было душно в низкой бревенчатой столовой деревенского трактира. От нескольких керосиновых ламп, висевших под потолком, было яркое, нелепое освещение. В нем высокая женщина, стоявшая в голове стола, казалась по неземному красивой и, вместе с тем, зловещей.

Магдалина Георгиевна продолжала тихим голосом:

– Это, господа, я не тост говорю… Я вспоминаю… И стараюсь объяснить… Не вам, но себе объяснить… И вот, я вспоминаю самое, самое ужасное. Ужаснее теперешнего, ибо то было начало… До жути ужасное…

Магдалина Георгиевна перевела дыхание. Точно трудно ей было говорить: задыхалась она.

– Это было при временном правительстве… Когда была бескровная революция… Когда наша интеллигенция взяла у Государя и его министров бразды правления… Тогда… Солдаты убивали своих офицеров и уходили с фронта… Тогда был Калущ и Тарнопольский небывалый погром… Помню… летом ужасного этого года, 1917-го года, ехала я, как сестра милосердия, на фронт. Глухая ветка где-то между Минском и Овручем. В пустом вагоне, в отделении второго класса, – я и какой-то армейский штабс-капитан. Лицо совсем молодое – волосы седые. Мы разговорились. Время было такое, каждый искал сочувствующую душу. Офицер вынул бумажку и прочел мне стихи: – «Молитва офицера»… Я сказала, что я артистка и читаю стихи с эстрады. – «Возьмите их», – сказал офицер. – «Это ваши стихи?». – «Нет». – «Чьи же они?». – «Не знаю»… – «Они вам нужны?». – «Нет, меня все равно убьют солдаты»… – Я нигде потом не видала этих стихов в печати… Я читала эти стихи везде, где то было можно. Публика плакала… Мне часто были неприятности из-за них… Хотите, я прочту их вам?

– Просим!.. Просим!.. – раздались дружные голоса. Стало еще тише в трактирной столовой. Из поселка, издалека, доносилась солдатская песня. Но она не портила настроения молитвенной тишины, наступившей в столовой. Магдалина Георгиевна подняла кверху глаза:

– Молитва офицера, – сказала она и, после секундного молчания, начала читать стихи:

Христос Всеблагий, Всесвятой, Милосердный,

Услыши молитву мою…

Услыши меня, мой Заступник Усердный:

Пошли мне погибель в бою!..

Смертельную пулю пошли мне навстречу

Ведь, благость безмерна Твоя…

Скорее пошли мне кровавую сечу,

Чтоб в ней успокоился я…

На Родину нашу нам нету дороги,

Народ наш на нас же восстал,

Для нас он воздвиг погребальные дроги,

И грязью нас всех закидал…

Три года мы тяжко, безмерно страдали,

Святые заветы России храня.

Мы бились с врагами, но мы не считали

Часами рабочими нашего дня…

В глубоких могилах, без счета и меры,

В своем и враждебных краях,

Сном вечным уснули бойцы-офицеры,

Погибшие в славных боях…

Но мало того показалось народу,

И вот… Чтоб прибавить могил,

Он – нашей же честью – купил свободу,

Своих офицеров убил…

Правительство юное, люди науки,

И много сословий и лиц,

Пожали убийцам кровавые руки,

Прославили наших убийц…

– Егор Иванович, вы помните унтер-офицера Кирпичникова? – прошептал на ухо Акантову доктор Баклагин.

– Того, кому навесили Георгиевский крест за убийство своего начальника?..

– Того самого.

– Ага, помню… Да, было… Было… Какая это была подлость!..

Магдалина Георгиевна продолжала:

Терпенью исполнилась нашему мера…

Народ с нас погоны срывал,

И званье святое бойца-офицера

Бессовестно в грязь затоптал…

– Мне комендант, полковник Арчаков, говорил, что он думает, что она коммунистка, а Арчаков никогда еще не ошибался. Как вы думаете, Иван Алексеевич?..

Чуть слышно ответил Баклагин:

– Она – женщина.

– Ну?..

– Этим все сказано.

– Я вас не понимаю.

– Погодите, дайте ей кончить…

Голос Магдалины Георгиевны окреп. Она выкликала слова, как пророчица. Все глаза были устремлены на нее. Прислуга-солдаты, тихо собиравшие со стола посуду, остановились и внимательно слушали артистку. На лице Белоцерковского застыло такое восторженное, влюбленное выражение, что на него было совестно смотреть.

Промчатся столетья, пройдут поколенья,

Увидят все новые сны,

И будут потомки читать без волненья

Истории страшной войны…

А в ней сохранится так много примеров,

Как русский народ воевал,

И как он своих боевых офицеров

Своей же рукой убивал…

Магдалина Георгиевна низко опустила голову и замолчала. Не сразу раздались аплодисменты. Огромно и потрясающе было впечатление от прочтенного. Потом понесли на тарелке бокал вина, адъютант Акантовского полка с листом бумаги кинулся просить диктовать ему стихи. К нему присоединились и другие. Раздавались голоса:

– Записать!.. Записать!.. Господа, надо непременно записать, пока не забылось…

В эту самую минуту – это отлично запомнил Акантов, – в столовую вошел поручик Гайдук…

Он вошел, возбужденный, взволнованный, с блестящими глазами, точно пьяный. Будто не провел он эти вечерние часы за самым неприятным и тяжким делом кровавого уничтожения коммунистов, а неумеренно где-то пил…

– Ну, как? – спросил кто-то из офицеров.

– Отлично. Всех триста сорок девять покончили. Не проснутся. Уже закапывают. Отлично умирали китайцы. Как скот. Похоже было на то, что они не понимали, что их убивают. Матросы бронепоезда – слизь… На коленях ползали, руки целовали… Гадость!.. Коммунисты – ничего. Шестеро бежали…

– Как?..

– Как!.. Очень даже просто. Ты уследи-ка за ними, когда их почти четыреста, а мне всего двадцать человек назначили, и те мальчики. Удивляюсь, что они все-то не разбежались…

– Посмотрите на Магдалину Георгиевну – тихо сказал Баклагин Акантову. – Видите, как она преобразилась…

Магдалина Георгиевна остро и внимательно смотрела на Гайдука. Ее глаза расширились, тонкие ноздри раздулись и трепетали, чувственный, алый рот был полуоткрыт, и в его кровавом разрезе хищно блестели белые крупные зубы. Страсть, обожание, преклонение горели в напряженном взоре…

– Я вам сказал – женщина… Первобытная женщина! Да, впрочем, пожалуй, всякая женщина. Женщина, она любит убийц… Это еще из животного мира идет. Там самки смотрят, как в боях друг с другом самцы убивают один другого. Да, что говорить, а у людей?.. Римские цирки и любовь к гладиаторам, рыцарские турниры. Пронзи копьем соперника и получай любовь прекрасной дамы. Тут, батенька мой, просто-напросто – патология… И, вот, если в настоящей, правильной войне мы наблюдаем, а последнее время и изучаем, военную психологию, то в гражданской войне, где все обнажено, где все наружу, – это уже будет не психология, но патология войны…

Принесли новые запасы вина. Теснее сдвинулись за столом. Белоцерковского вызвал фельдфебель, и тот ушел. Акантов и Баклагин перебрались в темный угол и сели на старый трактирный диван. Магдалина Георгиевна диктовала стихи молодым офицерам, и все поглядывала затуманенными страстью глазами на жадно евшего и пившего вино Гайдука.

– Да, батенька мой, – низким басом говорил Акантову Баклагин, – ни что другое, как патология. Белоцерковский – красавец мужчина, высокий, стройный, черные кудри, при том – сама доблесть, рыцарь, храбрец, но убивает из пушек, издали. Он сражается, воюет, но не убивает, как мясник… А этот, поглядите на Гайдука, – слизняк. Урод, кривые ноги… Молоко на губах не обсохло. Вероятно, развратник… И при том же, слюнявый развратник. Убивал, возможно, что под кокаином, – да зато сам!.. «Цокал» из револьвера по затылкам, командовал залпы, добивал недострелянных, обыскивал трупы, снимал кольца, вынимал из карманов портсигары, деньги… Бррр.. Гадость какая!.. Палач… А ей – нравится. Она Белоцерковскому и нам стихи хорошие говорить будет, молитву читать, благословлять будет и взгляды нам посылать будет, а, простите за грубое слово, – спать пойдет вот с этим… палачом!.. убийцей!..

– Ну что вы, Иван Алексеевич…

– Помяните мое слово… Тем и страшна гражданская война, что на ее почве родится не уважение к противнику, как в настоящей войне, а ненависть и презрение. Не рыцарство, а тупая жажда убийства. Не доблесть и честность, а жажда наживы… Ограбить, достать, добыть… Обыскать убитого, добить раненого – все равно, из-за хороших ли сапог, или кожаной какой куртки, или из-за бумажника с «керенками»… Изнасиловать девушку – все, милый, позволено. Вы, батюшка, обратили внимание: вчера Белоцерковский забирает Магдалину Георгиевну по праву добычи! Голубчик, в настоящей-то войне, за это – расстрел!..

– Ну?.. Ведь, она – сама… Они, видимо, хорошо знали друг друга…

– Она… Насмерть напуганная женщина… Да что ей!.. Подумайте, могла на вчера сопротивляться? Как собаку, взял и повел к себе на сворке… Вместе спать… Тьфу!.. Мне такие нравы противны. Знаете, хорошая проститутка, и то так не пойдет. Вот вам, что родится в гражданской войне. Они так с нами, – и мы будем так же с ними. Раньше: герой – рыцарь!.. Как это в стихах-то сказано: «бедный и простой»… Честь, целомудрие… А тут?.. О Господи!.. Тут о чести говорить не приходится, а целомудрие сохранять просто глупо. Вы говорите: коммунистка, – Арчаков сказал… Какая там коммунистка!.. Просто материалистка в высшей степени. И знает себе цену, умеет себя продать…

– По существу, одно и то же.

– Жутко, милый Егор Иванович. Как потом привьете вы новому поколению старые взгляды порядочности. Невинность девушки-невесты покажется смешным предрассудком. Отвращение к палачу, к предателю, к изменнику, шпиону – глупостью. Деньги!.. Выкачать из них блага, – вот и все!..

За офицерским столом становилось шумнее и пьянее. Магдалина Георгиевна сидела рядом с Гайдуком и тихо шепталась с ним. Молодой кавказец в черкеске, при шашке, горячий, сильно охмелевший, что-то кричал на другом конце стола. Присутствие красивой и, по всем ее повадкам, как будто доступной, женщины пьянило крепче самого крепкого вина. Все распалились, забыли обо всем. Голоса стали громки, жесты – вызывающи. Спорящие поглядывали на артистку, ожидали ее одобрения.

– Эх, спать не дадут, – сказал Акантов.

– А вы, почему не пойдете к себе, – сказал Баклагин.

– Да куда же я пойду, когда в этом зале мне и отведена квартира…

– Да… Разгулялись, видать, до утра…

Кавказец, все его попросту звали Сандро, кричал что-то о рубке. Сильно посоловевший пожилой, тучный пехотный капитан, сидевший верхом на стуле посередине столовой, сказал с пьяной убедительностью:

– Ну, полно хвастать, Сандро. Где тебе перерубить человеческую шею? Там эти чортовы мускулы… Кости, позвонки, жилы, сухожилия… Это, брат, тебе не курица…

– Давай твоя шея, чисто срублю!

Сандро выхватил из ножен шашку. В пламени ламповых огней золотой молнией блеснуло лезвие кавказского «волчка»…

– Ну, что ты, Сандро, – поворачиваясь к нему, сказал юноша-доброволец, – с ума, что ли, спятил, нашему славному капитуше голову рубить? Ты что же, большевик, или кто?..

– Давай мне балшевика… Давай коммуниста… Станови на колени… Голова буду чисто рубить!..

– Эк, его развезло, – проговорил, зевая, Акантов. – Потеснитесь немного, я на диване прикорну… Вторая ночь без сна…

Акантов прилег, согнув ноги в коленях, положил голову на ручку дивана и закрыл глаза. Он продолжал слышать шум и крики, но шум и крики точно удалялись, уходили от него. Потом все стихло и ушло в небытие. Все исчезло… Акантов крепко заснул. Он спал в неудобной позе, одетый, с головой на жесткой сальной ручке, но спал недолго. Его разбудил дикий крик:

– Давай!.. вай… вай… вай!..

Акантов открыл глаза и несколько мгновений ничего не мог сообразить. Все показалось ему диким, кошмарным сном. Подле него стоял доктор и говорил, торопливо и растерянно:

– Полковник Акантов… Егор Иванович, что же это такое? Их остановить надо…

За столом, напротив Акантова, крепко схватив за руку выше локтя Гайдука, стояла Магдалина Георгиевна и безумными, огненными глазами смотрела вглубь столовой.

Стол был отодвинут. На образовавшемся пустом месте стоял на коленях Бродский. Он вытянул шею и со странною, глупою, ничего не понимающей, улыбкой оглядывал столпившихся вдоль стен офицеров. В углу, за печкой, стоял, хищно нагнувшись, напружив согнутые в коленях ноги, Сандро.

Он подоткнул полы черкески за ременный поясок, вытянул шею и смотрел безумными, жадными глазами на Бродского. В правой руке его дрожала крепко зажатая в кисти руки обнаженная шашка. Все это казалось или сном, или дикой какой-то игрой. Вдруг, с пронзительным криком: – Давай-вай-вай– вай !.. – Сандро вылетел, как вихрь, из-за печки, шашка визгнула в воздухе, и никто и охнуть не успел, как начисто отсеченная голова Бродского, с глухим стуком, точно упавший со стола кочан капусты, покатилась к ногам Магдалины Георгиевны. Обезглавленное тело покачнулось, и медленно, струя фонтаном кровь, повалилось на пол.

Как новая Саломея, бледная до синевы в лице, с горящими глазами, прижав обе руки к груди, стояла Магдалина Георгиевна. Томящая, гулкая до звона в ушах, кругом стала тишина.

Вскочивший с дивана Акантов услышал, как металлическим, звенящим голосом сказала Магдалина Георгиевна:

– Какой вы молодец, Сандро!..

Она пошла, покачиваясь, из столовой, Гайдук подбежал к ней и взял ее под руку. В ту же минуту, совсем близко, казалось, что в самом поселке, раздались выстрелы, и вбежавший в трактир доброволец крикнул:

– Господа!.. Красные нас атакуют!..

XVIII

С этой тяжелой, кровавой ночи счастье победы покинуло Добровольческую армию. Точно присутствие женщины, артистки Магдалины Георгиевны Могилевской, принесло несчастье, сглазило былые успехи.

В ту страшную ночь выскочили с трудом. Денщик Белоцерковского на батарейной тачанке умчал полковницкую барыню в тыл. Батарея стала на позицию у самой станции, на площади, подле трактира, и беспорядочными, частыми выстрелами остановила наступление красных и дала возможность кое-как собраться пехоте. Сандро, во главе ординарцев и конных офицеров, с безумной отвагой кинулся навстречу красным казакам, и был убит, но красных опрокинул, несмотря на то, что красных было в десять раз больше.

Утренний густой туман прикрыл отступление полка Акантова.

А там и пошло…

Осенний ветер срывал последнее золото листвы с белых берез, темнели и набухали влагою высокие тополя и узкими метлами торчали у въезда в селения. Черноземная грязь широких степных шляхов губила людские и конские силы. По железнодорожным путям тянулись бесконечно длинные составы товарных поездов. Увозили добычу, беженцев из покидаемых городов, офицерских жен и детей, всех тех, кто, в той или иной мере, помогал добровольцам.

Судьба тех, кто, по легкомыслию, или потому, что поверил обещаниям красных, или просто не пожелал расстаться с насиженным гнездом и имуществом, и остался, была ужасна.

За Добровольческой армией ползли слухи о невероятных пытках, которым подвергали всех тех, кто когда-то радовался победам «белых» и встречал их, как триумфаторов. Заживо сожженные монахи и священники, посаженные на колья люди, офицеры, с которых с живых снимали кожу, выкалывали и выжигали глаза, изнасилованные толпою пьяных красноармейцев девушки, – страшными призраками шли по следам отступающих. Они стояли над ними жестоким, омрачающим совесть, упреком…

Арьергард добровольцев, лучшие их полки, кидались в контратаки, жертвуя собой, чтобы задерживать настигавшую армию красную нечисть. Главные силы отступали неудержимо, почти не останавливаясь. Сыпной тиф косил армию. Силы людей были надорваны, дух утерян…

Наступила зима.

Полк Акантова, с батареей Белоцерковского, остановился на дневку в большом селении. По случаю дня рождения Магдалины Георгиевны, Акантов получил приглашение к Белоцерковскому на обед.

Обед устраивался в доме волостного правления. Сам Белоцерковский жил неподалеку на краю селения.

Акантов пошел на обед с доктором Баклагиным. В серебряной оправе инея были нарядные высокие тополя. Раскидистые яблони и груши, с налипшим на черные их ветви снегом, стояли недвижно, как зачарованные. Закатное солнце позолотило их белый, снежный убор.

Акантов шел рядом с доктором, и тот говорил ему ворчливым баском:

– Помните, осенью, в тот ужасный день, когда был у нас бой на станции, я рассказывал вам про патологию гражданской войны… Подтверждения кое-какие уже имеются, Гайдук при Могилевской в роли «кавалье серван», то есть, по-нашему, – хахалем околачивается… А благороднейший рыцарь наш, Николай Иванович, туча тучей… Ревнует… По писаному идет и к нехорошему приведет…

Гулко стучали сапоги по обмороженным, покрытым льдом и посыпанным песком, ступеням крыльца. На перилах, на подоконнике, на ставнях, на пологой железной крыше пуховыми подушками лежал толстый слой снега. Предзакатное небо казалось зеленым, розовые лучи солнца клали нежные, переливающиеся краски на снежную белизну. Мягок и душист был мороз.

Акантов приостановился на крыльце и посмотрел вдоль улицы на север. За селением, в ровной, далеко идущей степи, курились голубые туманы. И почти на горизонте, в безлюдном просторе, лиловым островом стояло селение: там был неприятель – большевики…

Потоптавшись на досках ступеней, чтобы стряхнуть налипший на сапоги снег, Акантов и Баклагин вошли в избу…

В просторном помещении, с белеными известкой стенами, густо пахло капустой и горячим тестом. Большие, длинные пироги, только что вынутые из печи, стояли на столе и точно дышали золотистой масляной, хрусткой корочкой. Батарея постаралась угодить любимому командиру. Деревянный стул в голове стола был увит еловыми ветвями. Шарообразные кусты бледно-зеленой омелы с прозрачными белыми ягодками были подвешены над праздничным столом. Но хозяина и хозяйки еще не было. Старший офицер батареи, капитан Бондарев, встретил гостей:

– Николай Иванович просил извинить его, – сказал он Акантову, – он чуть-чуть припоздает. С час тому назад, он с поручиком поехали попробовать в санках нового рысака, которого увели из-под Курска. Вы не видали его?.. Темно-серый, совсем стальной… Побежка изумительная.

– Беговой, наверно, – сказал другой офицер-артиллерист, Навагин. – Им уже и вернуться время, – добавил он. – Темнеть начинает…

Солнце, залив румяным светом белые стены, и, поиграв перламутровыми красками на расписанных морозом стеклах, скрылось, и темнота, по-зимнему уютно вошла в теплую комнату.

Солдаты-артиллеристы зажгли лампы. Офицеры батареи, их было шесть, Акантов, Баклагин и два пехотных офицера, толпились около стола, поджидая хозяев. Кое-кто закурил папиросу.

Создавалась некоторая неловкость. Разговор не вязался. Посматривали в окно, закрываясь от света ладонями, выходили на крыльцо… Кто-то сказал:

– Идут…

На дворе под окнами раздался топот конских ног и шелест санных полозьев. Из освещенной комнаты в сумраке наступившего вечера не было видно. Акантов вышел на крыльцо посмотреть рысака.

Сани остановились у крыльца. В них неподвижно лежал человек в светлой длинной шубе. Другой, – Гайдук, – соскочил с саней, и, обмотав вожжи около вереи крыльца и отталкивая Акантова, вбежал по ступеням в зал:

– Полковник Белоцерковский сейчас застрелился! – взволнованным голосом сказал Гайдук.

Конец ознакомительного фрагмента.