Вы здесь

Лица и сюжеты русской мысли. Глава первая. Золотой и серебряный век русской культуры (В. П. Визгин, 2016)

Глава первая

Золотой и серебряный век русской культуры

Жуковский как философ: заметки благосклонного читателя

Разобщение поэта и мыслителя – только видимость, и оно в ущерб обоим.

Новалис

В русской литературной и философской галерее множество лиц, которых и чувствуешь, и сам, воодушевленный ими, стремишься с ними собеседовать. А вот в западной – такие имена большая редкость: много эрудитов-знатоков, есть интересные теоретики, но душ, которые захватывают, увлекают и вдохновляют, на наш взгляд, маловато. Рядом с Карамзиным, Пушкиным, Чаадаевым, Иваном Киреевским, Тютчевым, Леонтьевым и некоторыми другими такой душой, «небесной», по слову Пушкина, является Василий Андреевич Жуковский. У Карамзина, Жуковского и близких к их кругу людей русская философия только начинает формироваться. Она складывается не на ученой кафедре, а в беседе, споре, переписке, интимном дневнике. Ее задушевное, исповедально-дружеское происхождение во многом и определило сердечную привлекательность русской религиозно-философской мысли.

Шелер писал, что христианству не удалось претворить свое чувство бытия, своеобразие своего мировосприятия в ясную философию. Когда христианам была нужна философия, рассуждает он, они ее брали у язычников-греков – у Платона, Плотина и Аристотеля, прежде всего – и приспосабливали для своих христианских задач. Однако нет ли в этом убеждении в неискоренимом философском инфантилизме христианства преувеличения? Думаю, есть. Восточное христианство хотя и действительно сильно платонизированное на богословских высотах, тем не менее на своей почве, например в русской культурной традиции, пришло к тому, чтобы философский разум внутренне усвоил истину христианской веры, не перестав быть при этом философским. «Мы здесь для Бога, – пишет Жуковский Гоголю, – Тот, Кто, создав нас, вложил в нашу душу стремление Его постигнуть и с Ним соединиться, не мог нас ни для чего иного создать, как для Самого Себя. Так говорит здравый философствующий ум»[2]. Вопреки мнению Шелера, христианство как жизнь, питаемая церковным опытом на почве православной традиции, смогло найти для себя философское воплощение.

Жуковского обычно не считают философом. А напрасно. Современные философы в этом качестве просто его не знают, околдованные западными именами[3]. А знающие про это литературоведы, как правило, слишком далеки от философии, чтобы развить эту тему. Не только в Серебряный век русской культуры, но и в золотой поэзия не мешала наделенным поэтическим даром быть еще и философствующими умами. Таким был Пушкин. Таким был его старший друг и учитель Жуковский. Такими были Веневитинов, Баратынский, Хомяков и другие любомудры и поэты этого времени. Хотя братья Киреевские поэтами, в узком смысле слова, не были, но поэтическо-философским духом своей эпохи были глубоко пропитаны, в частности благодаря их тесной связи с Жуковским. «Какую великую силу приобретает убеждение разума, – пишет Жуковский Гоголю, – когда оно становится опытом сердца»[4].

Тема укорененного в верующем сердце разума, разума целостного, служащего источником «живого знания», отчетливо прочитываемая у Жуковского, свое развитие получит в русской религиозной мысли от Ивана Киреевского до Франка.

Жуковский не просто один из поэтов-мыслителей, каких в русской культуре было не так уж и мало. Он может рассматриваться как основатель самого типа лирического философа. Лирическим философом может быть и человек, не пишущий стихов, как, например, Пришвин или Дурылин. Но их генетическое родство с Жуковским неоспоримо. Шатобриан, старший современник русского поэта, причем достаточно близкий ему по умонастроению, обратил внимание на то, что романтизм с его культивированием мечтательного и чувствительного начала в человеке является плодом христианства. Конечно, метафизическая значимость самосознания, внутреннего мира человека была ясна уже Августину и Паскалю, но их голоса Европа, ослепленная блеском Вольтера и захваченная революцией, казалось, уже и не слышала. Поэтому слово «реакционного романтика» прозвучало вовремя, и его книга сразу стала бестселлером («Гений христианства», 1802). Фигура лирического философа возникает и всходит на этих сентиментально-романтических «дрожжах». Ее первоявление в русской культуре мы и наблюдаем в жизни и творчестве Жуковского.

Усилиями Карамзина и Жуковского западная культура была не перенесена в Россию, а усвоена и пересоздана в качестве аутентичной русской культуры. В Туле Жуковский-мальчик, ему всего двенадцать лет, перекраивает на свой лад знаменитую повесть Бернардена де Сен-Пьера «Поль и Виргиния» в пьесу «Госпожа де ла Тур». Предромантический сентиментализм с его культивированием чувствительных картин, рисуемых изящным слогом, он впитал действительно «с пеленок». Французским языком Жуковский владел свободно с младенческих лет. Именно культура «чувствительного сердца», преимущественно в ее французской версии, начало которой положил Руссо, а продолжил Бернарден де Сен-Пьер, послужила основой для формирования его как творческой личности с характерным стилем и мировоззрением. Воздействие германской культуры он испытал по-настоящему позднее, найдя в немецком романтизме родственную душу[5].

Место Жуковского в русской культуре определяется такими ее вехами, как Карамзин и Пушкин. Карамзин ввел его в литературный мир, опубликовав его вольное переложение «Сельского кладбища»[6], элегии английского поэта Томаса Грея, в «Вестнике Европы» (1802), а затем предложив место редактора этого журнала. Пушкин же по сути дела был его учеником как поэт. Однако вскоре его учитель признал, что в поэзии ему больше нечему его учить: «Победителю-ученику от побежденного учителя», – читаем мы на портрете Жуковского, подаренном им Пушкину в день окончания поэмы «Руслан и Людмила» (1820).

Задумчивость и мечтательность – это еще не философствование. Но когда они соединятся с метафизическим вопрошанием и рефлексией, то тут и начинается философствование. Читая «Дневник» Жуковского, невольно вспоминается другой дневник, писавшийся примерно в те же годы Мен де Бираном[7]. Вот этот философ в некоторых отношениях сопоставим с Жуковским-мыслителем. У обоих в дневниках речь идет о том, чтобы придать своей жизни освещенный высшим светом смысл. Но если Биран опирается на языческий стоицизм с тем, чтобы затем постепенно преодолеть его и обрести опору в августиновской традиции и в мистических тенденциях в католицизме, в частности у Фенелона, то Жуковский с самого начала своего пути уже находится в сфере притяжения христианского миропонимания, которое у него с годами лишь углубляется.

В дневнике Жуковский описывает свой опыт встречи с Богом, пережитый им, когда он на пределе духовного подъема по сверкающим снегам мчался из орловского Муратова в подмосковное Савинское к почитаемому им Ивану Владимировичу Лопухину (1756–1816), которого с ранней юности знал по дому Тургеневых и бесконечно уважал за ум и благородство. Он решил открыть ему свою любовь к Маше Протасовой в надежде получить его поддержку в своем стремлении к счастью. В пути, говорит Жуковский, «я не молился, но чувствовал, что Бог, скрытый за этим ясным небом, меня видел, и это чувство было сильнее всякой молитвы»[8]. И далее:

Сердце у меня билось, когда смотрел на чистое небо, и я мысленно давал себе клятву быть достойным своею жизнью Божества, обещающего мне такое счастье в своем мире: я чувствовал необходимость более любить Его, к Нему все относить, ибо в Нем видел крепость своего счастья. Религия есть благодарность. В эту минуту твердая вера представлялась мне ясно нужнейшею потребностью человеческого сердца <…>. Истинное достоинство человека в его мыслях и чувствах. Они невидимы для других, но известны Сердцеведу[9].

В решительную минуту жизни небеса приоткрываются тридцатилетнему поэту более широко, чем в каждодневной обыденности. Что-то от августиновского обращения и от паскалевских мыслей слышится в этих дневниковых свидетельствах. Не надо думать, однако, что здесь имеет место чисто внутреннее мистическое событие, не имеющее никакого отношения к церковной жизни. Нет, именно в эти же февральские дни 1814 г. Жуковский постигает тайну христианского поста как необходимого условия «священного таинства исповеди и причастия»[10].

Все эти духовно значимые события, укрепляющие и углубляющие его веру, способствовали более продуманному пониманию христианского мировоззрения. Вот показательная и вполне философская запись в дневнике 1821 г.: «Мир существует только для души человеческой. Бог и душа вот два существа; все прочее – печатное объявление, приклеенное на минуту»[11]. Язык русской философии еще не сформировался в эти годы. Сейчас мы бы сказали не «два существа», а существуют только они – душа и Бог, при этом душ много, а Бог – один. Это – инвариантное утверждение христианской онтологии.

У Жуковского как редактора «Вестника Европы» есть небольшая заметка, в которой он рассказывает читателям о своем посещении имения Лопухина. Здесь, в Савинском, на острове Юнга[12], находящегося в парке посреди озера, поэт осмотрел мраморную урну, посвященную Фенелону, на одной стороне которой, как он пишет, «изображена госпожа Гюйон, друг Фенелона, а на другой Ж. Ж. Руссо»[13]. Мистикорелигиозную настроенность многих образованных людей конца XVIII в. как в Западной Европе, так и в России определяли именно эти имена. На Юнговом острове «всего приятнее быть, – пишет русский поэт, – во время ночи, когда сияет полная луна <…>. Это место невольно склоняет к какому-то унылому, приятному размышлению»[14]. Оборвем цитирование и спросим, как унылое может быть приятным? Унылое ведь уныло, то есть тягостно, скучно, однообразно, неярко, наводит тоску и грусть. Что в этом приятного? А вот для Жуковского и его современников такое восприятие было нормой. Например, для Пушкина, считавшего себя учеником Жуковского, унылое и приятное совместимы самым естественным образом:

Унылая пора! Очей очарованье!

Приятна мне твоя прощальная краса —

Люблю я пышное природы увяданье,

В багрец и золото одетые леса.

В предыдущей строфе поэт дает тому объяснение:

Как это объяснить? Мне нравится она,

Как, вероятно, вам чахоточная дева

Порою нравится. На смерть осуждена,

Бедняжка клонится без ропота, без гнева.

В унылом раскрывается не только красота, ценимая внешними чувствами, но и красота души. Унылое безропотно претерпевает свою участь, принимая ее как ниспосланную самим провидением. Осень поздняя – для чутких душ, умеющих ценить редкий миг золотой, который ведь и тогда случается в природе. И как он ценится такой душой в окружении дождей и надвигающегося хлада! Осень – предсмертная пора в жизни природы: скромна, тиха, уныла. Но вместе с тем и ярка румянцем чахоточного, нечастой улыбкой уже нежаркого солнышка, когда унылы долгие полутемные сырые сумерки и скорые на приход вечера, грязь дорожная, в которой «вязнут спицы расписные» колес.

«Улыбка на устах увянувших видна» – вот в чем красота унылой поры. Приятность ее воспринимается душами с повышенно тонкими нервами, мечтательно настроенными, быть может, сверх меры по нашим современным слишком уж мирским стандартам. Парадоксальное для нас сочетание для Жуковского, прирожденного романтика, было нормой чувствования мира и самого себя.

1 июля 1805, в вечеру. Я нынче в каком-то приятно-унылом расположении. Не думая ни о чем, задумчив. Мне приятно было смотреть на отдаления, покрытые вечернею тенью. Эта неясность и отдаленность всегда имеет трогательное влияние на сердце: видишь, кажется, будущую судьбу свою неизвестную, но не совсем незнакомую <…>. Ничего не может быть приятнее этих трогательных минут, когда сердце полно – чем? Не знаешь![15]

Приятность в унылом Жуковский чувствовал не раз и не два. Хотя, конечно, он использовал и наш обычный, негативный смысл слова «унылый». Например, в берлинском дневнике 1821 г. он говорит, что чувство неспособности к деятельности, «с которым нельзя ужиться, производит в одно время и уныние душевное и истребляет бодрость»[16]. Уныние унынию рознь – так можно выразить спектр значений этого слова, наличествующий у Жуковского.

Читая процитированное выше описание «приятно-унылого» расположения духа, невольно вспоминаешь картины Каспара Давида Фридриха (1774–1840), немецкого художника, которого, кстати, знал и любил русский поэт. На одной из них мы, например, видим, как на прибрежных валунах сидят люди и спокойно созерцают «отдаления» – безбрежную морскую даль. Внешнего предмета созерцания у них нет, как нет и внешней утилитарной цели, зато есть предмет внутренний – мечта, сама даль то ли неопределенного будущего, то ли мирового пространства как пространства собственной души – кто знает? Но вот что налицо: задумчивость человека, равно как и природы, тишина, покой, смирное свершение мира как он есть, покоящийся в неслыханности своих невидимых перемен. Перед нами грёза как она есть, в чистейшем ее виде. Таким грёзовидцем был не только немецкий художник, но и его друг, русский поэт, хотя свести его к одному лишь этому качеству души нельзя.

Вот еще одна из записей в дневнике 1806 г.: «О христианской морали в сравнении с философической: основать последнюю на первой. Прочитать моральные статьи в Энциклопедии и потом написать свои»[17]. Жуковскому 23 года. У него уже есть духовная ориентация, постепенно обретающая философские контуры. Они, кратко говоря, состоят в критическом отношении к рационализму Просвещения, в частности к морали энциклопедистов, которой он хочет противопоставить мораль, основанную на религиозной вере, правда, еще далекой от церковной формы. Совершенствование, бессмертие и высшее начало, обеспечивающее их возможность – с молодых лет эти идеи в их взаимосвязи фокусируют в себе религиозные и одновременно философские устремления его души. Все эти смыслы сливаются у него в единство, символизируемое словом «там», которое иногда он пишет курсивом и с большой буквы: «Там – какое слово, что под ним заключается! У меня на глазах слезы от сего слова! Друзья, надежды, радости, блаженство – все там\ О, великое Существо, великое Существо, назначившее человека быть бессмертным!»[18]. Романтическая ментальность обнаруживается даже не столько в самом этом магнетическом слове, сколько в одном его характерном эпитете – «очарованное Там».

Состояние души, соединяющее унылость и приятность, Жуковский в духе времени называет меланхолией, определяя ее как «оттенок веселия на сердце печального, оттенок уныния на душе счастливца»[19]. Тема меланхолии неисчерпаема. От античности и средних веков она переходит в Новое время[20]. Появившись в сентиментализме, она продолжается в романтической литературе. Элегия Томаса Грея кончается эпитафией юноше, не знавшему славы и счастья, но полюбившемуся музе и отмеченному «печатью меланхолии». Меланхолия – знак не всем доступной амбивалентности судьбы: не суждены были этому юноше счастье и слава земные, зато «был он небесною музой присвоен»[21], «кроток сердцем, чувствителен душой»[22]. Словесная картина, рисуемая поэтом-сентименталистом, должна была, прежде всего, трогать сердца людей. Такова эстетика сентиментализма. Без меланхолического компонента эффект трогательности почитался недостижимым.

Анализировать превращение сентиментализма в романтизм не входит в нашу задачу. Ограничимся одним замечанием. Грани между ними подвижные, но уловимые. Романтику, в отличие от сентименталиста, мало трогательных сцен, чувствительных ситуаций, мало одного лишь элегического и меланхолического колорита, «сенсибилизирующего» объективизм классицистской эстетики, но еще не порывающего с нею решительным образом. Освободившись от канонов классицизма, романтический автор концентрирует творческое сознание на безмерной субъективности своего героя. При этом объективное истолковывается как в себе конечное, а значит, ценностно пониженное по сравнению с бесконечным. Романтическая меланхолия – состояние ненасытимости человека конечным, например конечным счастьем. Счастливый миг, счастливая пора в жизни – какими бы яркими они ни были – конечны, и романтически настроенная душа на передний план своей чувствительности выводит осознание именно конечности своего счастья. Вот и грустит романтический счастливец в самом средоточии своего счастья. Меланхолия, таким образом, может быть истолкована как переживание бренности всего того, что для человека выступает благом, счастьем, удовольствием, то есть позитивной ценностью. Поэтому для романтика «в самом упоении ощутим какой-то недостаток» (Жуковский). Можно даже сказать, само счастье меланхолично, потому что ему себя в его данности мало. Стремнина времени уносит и его. В этой жизни все кончается. Иными словами, в сознании романтически настроенного человека на приоритетные ценностные позиции выходит идея бесконечности, захватывающая даже не столько холодный ум, сколько жаркое сердце, воображение и волю. Поэтому «визитной карточкой» романтизма может служить, к примеру, упомянутая нами картина Фридриха или известное стихотворение Леопарди «L’infinito»[23]. Лирический герой итальянского поэта глядит вдаль, наполняя душу «пространствами бескрайними», «молчаньем неведомым» и «покоем глубоким», трогающими его сердце «почти испугом». И ему «сладостно тонуть» в «этой безмерности», настолько она для него приближена к Богу. Жуковский также предельно сближает прекрасное и божественное: «Каждое прекрасное чувство все оживляет в душе: дружбу, поэзию; и все это сливается в одно: Бог. Я бы каждое прекрасное чувство назвал Богом. Оно есть Его видимый, или слышимый, или чувствуемый образ»[24].

«Чувствительными душами»[25] европейцы себя почувствовали примерно со второй половины XVIII столетия. Волны поэтического сентиментализма накатывались на европейский континент от берегов туманного Альбиона. Но настоящим апостолом «чувствительных душ» стал Руссо, силой своего воздействия вполне подобный прошедшей под его знаком Французской революции. Одни, копируя его чувствительность и прелесть слога, следовали за ним, другие, напротив, отталкивались от него, стремясь преодолеть. К последним можно отнести, например, Шатобриана[26].

Кстати, Жуковский познакомился с ним в январе 1821 г. в Берлине и затем встречался там. По версии Б. К. Зайцева, встречался он с ним и в Париже в 1827 г., когда собирал книги и пособия для обучения своего царственного воспитанника[27]. Жуковский следил за творчеством Шатобриана и ценил его[28]. Своему пониманию религии как веры сердца он находил поддержку у французского писателя: «Религия требует сердца. Jai pleure et j’ai cru, говорит Шатобриан, и иначе нельзя поверить, как в слезах, в восторге»[29]. Будучи редактором «Вестника Европы», Жуковский публиковал в нем очерки французского писателя, составленные по материалам его путешествий по Греции и Святой земле. Их умонастроения, при всем несходстве их характеров и судеб, имели немало общего[30].

Жуковский как мыслитель проявился, прежде всего, на педагогическом поприще. Он был наставником будущего царя-освободителя, цесаревича Александра. К своему делу руководителя его воспитанием и образованием он отнесся с полной отдачей и теоретической серьезностью. Жуковский-педагог учитывал тогдашние теории образования, но разработал свою оригинальную систему. Она поражает стройностью и ясностью мысли. В основе философии образования Жуковского лежит учение о человеке, которое вписывается в его целостное мировоззрение. Цель воспитания и учения – образовать добродетельного человека, выработать его нравственный характер. Нравственно-духовное начало составляет сущность человека. В результате воспитания и образования жизнь и деятельность человека должны стать для него понятными, прозрачными в своей основе и цели. Воспитание, говорит Жуковский, обращает «добро в привычку <…> подкрепляя привычку правилами разума, воспламенением сердца и силою религии». Обучение наукам должно преследовать ту же цель. Знание нужно не ради знания, а ради «добродетели», то есть способности творить добро, будучи открытым к восприятию благого и к его посильному созиданию на месте, определенном «судьбой» и «назначением» конкретного человека. Эти категории, наряду с понятием человеческого «достоинства», предполагаются философией образования Жуковского как элементы ее концептуального каркаса: «Долг воспитателя и наставника состоит единственно в том, чтобы сделать питомца своего способным внимать постановлениям судьбы и воспользоваться ими с достоинством человека. Кто умел им последовать, тот совершил земное свое назначение и знал добродетель»[31]. Античная языческая этика освещена у Жуковского христианским мировоззрением, рационализм дополнен пониманием значимости «сердца», способного «воспламеняться».

Другим заслуживающим внимания моментом его философии образования выступает созданная им классификация наук, подразделяющая их на науки антропологические (история, география, политика и философия) и онтологические, «имеющие предметом вещь» (математика, естественная история, технология и физика). Философия, как мы видим, мыслится при этом как антропологическое знание, занимающее приоритетное положение в системе наук.

Как мыслитель-поэт Жуковский находит убедительное сравнение для всего выстраиваемого им педагогического предприятия, уподобляя его путешествию. Поэтому, развивая этот образ, он говорит о «практической логике» как «компасе», а прочие знания выступают как «карта», в которой все взаимосвязано и даны ответы на четыре главных вопроса: «Где я? что я? что я должен делать? и к чему предназначен?»[32]. Все это, будучи надежно усвоенным, позволяет уверенно «путешествовать» в жизни, двигаясь к цели. А сама цель уже была нами указана – исполнение своего земного назначения как «постановления судьбы», толкуемой уже не столько с античных языческих позиций, сколько с христианских.

Б. К. Зайцев, автор беллетризованной биографии Жуковского, отмечал его склонность к размышлениям, мечтательную философичность душевного склада. Наиболее прямым и ярким образом эта склонность обнаруживается в философских набросках поздних лет, дневниках и письмах. В них помимо нравственного самоотчета, нацеленного на исполнение такой «должности», как образование и совершенствование самого себя, Жуковский нередко, особенно в молодые годы, набрасывал программу совместной жизни со своими близкими и друзьями. Вообще вся жизнь «есть воспитание. Все в ней служит уроком»[33]. Друзья же и близкие, сотрудничая с нами, выступают нашими «сообразователями». Эта тема особенно глубоко и в деталях анализируется Жуковским в его письмах к Александру Тургеневу, самому близкому другу.

Увлеченно и продуктивно поэт-мыслитель медитировал во время отдыха от педагогических трудов в горах Швейцарии, создавая там свою, как он ее называл, «горную философию». В своей конечной сути она выразима в двух словах: «Живи и давай жить; а паче всего блюди Божию правду»[34]. В простых и ясных словах письма, адресованного своему августейшему воспитаннику, Жуковский развивает стройную, христиански ориентированную метафизическую и историософскую концепцию. В здешнем мире все стоит под знаком времени и временности. В горных медитациях Жуковского многие черты и понятия его философского миросозерцания приводятся в прозрачное, связное единство. Присутствует и идея прогресса («наше время лучше прошедшего»), и идеи божественного провидения и соработничества с ним свободной воли человека.

Письмо, в котором «философия здешних гор» излагается, начинается с самой задушевной идеи Жуковского – с идеи бессмертия: «Жизнь бессмертная <…> есть настоящая цель бытия». Читая это рукой мыслителя и поэта составленное философское обозрение его мировидения, понимаешь, что за ним стоят кропотливые занятия разными науками, в том числе геологией и другими естественнонаучными дисциплинами, не говоря уже об истории и философии. Человек не главный участник мирового процесса. Главный его деятель – «время, покорное одному Промыслу»[35]. Человеку надобно взаимодействовать со временем в свете просвещенного, умеренного, гуманного консерватизма, понимая при этом, что «средство не оправдывается целью; что вредно в настоящем, то есть истинное зло, хотя бы и было благодетельно в своих последствиях; никто не имеет права жертвовать будущему настоящим…»[36]. Идея прогресса, таким образом, корректируется отвержением утопическо-футуристической логики, открывающей шлюзы разрушительным тенденциям. Насильственные действия, якобы «ускоряющие» историю, грешат против справедливости и нравственного порядка. Гармонично взаимодействуя со временем, человек не должен ни отставать от него, ни обгонять. Его задача в том, чтобы следить за органическим прорастанием нового, на зов которого он должен откликаться, быть чутким к нему и не применять насильственных актов для его внедрения в жизнь. Это – органическое миропонимание, если угодно, даже диалогическое и синергийное. При этом суждения «горной философии» выстраиваются не на абстракциях и общих местах отвлеченного умствования, а на изучении конкретной истории природы и человека, материал для которой предоставил Жуковскому тот регион Швейцарии, в котором он поселился в это время. Конечно, в «философии гор» звучат и уроки, извлеченные поэтом-мыслителем из опыта пережитых им революций, попыток насильственного осуществления их целей в Европе и России. Примечательно, что данное в ней метафизическое обоснование осуществления назревших реформ любого масштаба и в любой сфере было глубоко усвоено его учеником. Действительно, вникавший в «горную философию» пятнадцатилетний цесаревич, для которого она была изложена, двадцать восемь лет спустя станет царем-реформатором, впоследствии убитым фанатиками ускорения времени. Если бы поэт-мыслитель дожил до его освободительных реформ, то мог бы, используя свое же выражение из другого письма к нему, воскликнуть: «Дело нашей взаимной любви» свершилось![37]

Итак, мы приходим к выводу, что прокомментированное нами письмо цесаревичу от первого января 1833 г. вполне можно считать малым философско-поэтическим трактатом, в котором в свернутой, но в ясно очерченной форме представлены основные тенденции русской религиозно-философской традиции. Философский талант Жуковского смогли оценить немногие. Одним из них был П. А. Плетнев, называвший его «светлым мыслителем». Жуковский, – пишет он, – «сравнивает перевороты мира физического с переворотами политического мира и с удивительною ясностью, с полной убедительностью выводит главные истины, свидетельствующие, до какой степени его философия дружна с христианством»[38].

«Отрывки» (1845–1850) подводят итог философской мысли Жуковского. Написанные выразительно, сжато, они позволяют ясно определить место философствования русского поэта в панораме европейской мысли. Декартовское cogito, считает Жуковский, не может быть началом («элементом» в терминологии поэта) философии. Таким началом в мире идей должна быть идея бытия: «Бытие есть нечто составляющее основу всему, без всякого признака, без образа, границ, времени, пространства и места»[39]. Идею бытия мы никаким отвлеченным образом составить себе не можем: она сама поселяется в нас вместе с нашей жизнью. Если позиция картезианского субъекта с вытекающей из нее традицией трансцендентальной философии не приемлется Жуковским, то стиль мысли позднего Шеллинга с его философией откровения ему близок. Как и Шеллинг, русский поэт противопоставляет чистую умозрительную мысль философии христианской. Такое противопоставление напоминает о разграничении, проводимом Шеллингом между «отрицательной» и «позитивной» философией, в которой prius определяется как сущее («бытие»). Если «отрицательная» философия «извлекает свои понятия из ума <…> и так стремится прямым, логическим путем дойти до понятия Бога», то «христианская философии, напротив, извлекает все из идеи Бога».

Понятие о Боге Жуковский называет «неумотворным», потому что оно дается в откровении, а не конструируется человеком и не берется из особого «метафизического мира», отделенного от жизни. Философия, которую развивает Жуковский, как мы бы сказали сейчас, экзистенциальна, потому что в ней «умозрения входят в деятельную жизнь, с нею сливаются», представляя собой как бы интеллектуальное выражение христианской жизни.

Особый интерес представляет развиваемая поэтом тема «философического языка». Во-первых, Жуковский понимает, насколько еще русский философский язык «беден и неопределителен»[40]. Подобно Ж. де Сталь, а в наши дни – Хайдеггеру, он отмечает особую предрасположенность немецкого языка к философствованию. Обсуждая положение в этом отношении русского языка, он сравнивает путь подражаний и заимствований с путем оригинальной творческой мысли. Только второй путь, говорит Жуковский, способен действительно создать настоящий жизнеспособный философский язык. Его аргументация исходит из того, что слова рождаются из мысли, и поэтому словесная эволюция не может не быть органическим выражением развития самой мысли. Каждый стремящийся к историческому самоутверждению народ действует и мыслит самостоятельно, создавая на этом пути свой язык, культуру, формируя и испытывая свой менталитет. Мысль Жуковского об органичности самой мысли близка тем идеям, которые развивал в Германии Гердер и затем романтики, выступившие с критикой Просвещения, претендующего на универсальность своего рационализма. Оригинальную самобытную культуру создают народы, охваченные энтузиазмом и вдохновением, питаемые великими задачами, к выполнению которых они чувствуют себя призванными. Отваживайтесь быть самими собой, дерзайте мыслить самостоятельно на свой страх и риск, и тогда, хочет нам сказать наш поэт, философский язык создатся сам собой. Искусственно, декретом ввести его нельзя.

Мысль и слово философии, как и в поэзии, врываются в мир на ноте вдохновения: «Как вылетает искра из кремня от удара стали, так и мысль и слово вылетают из души от удара вдохновения»[41]. Философ-лирик не мыслит по-другому. Художественное начало точно так же пропитывает собой философию, как и поэзию и все то, что мы зовем искусством. Красота в иерархии ценностей стоит, по Жуковскому, выше знания, будучи «тайным выражением божественного»[42]. Но и эстетизм как наслаждающееся довольствование красотой не есть высшая и достойная человека позиция. И знание, и искусство оправданны, в конце концов, только тогда, когда они ведут к высшей цели человека и всего мира – к Богу/

Русский философский язык у Жуковского еще далек от кодификации, не отработан так, как, например, к концу XVIII в. был разработан немецкий философский язык. Защищая перед императором Николаем Первым Ивана Киреевского, Жуковский замечает: «В некоторых местах он темен, но это без намерения, а единственно от того, что не умел выразиться яснее, что не только весьма трудно, но и почти неизбежно на русском языке, в котором так мало терминов философических»[43]. Приведем тому пример из моральной философии поэта: «Счастье не есть цель жизни», – записывает Жуковский. А ниже: «Мы знаем здесь одно потерянное счастье. Счастье наш предмет; здесь мы имеем только тень предмета»[44]. Мы догадываемся, что «за спиной» слова предмет стоит французское objet, которое может передаваться и как ‘объект’, и как ‘предмет’, и как ‘цель’. Русская версия французского objet еще не устоялась в привычке языка, на котором выстраивается философская мысль. Однако при этом другие «единицы» языка философии у Жуковского вполне устойчивы. Такова оппозиция «здесь» и «там», которой он пользуется не только как мыслитель, но и как поэт. Таким образом, те лингвистические средства, которые разрабатывались не только в опытах философской рефлексии, но и в художественной литературе, скорее доводились до требуемой терминологической кондиции. Правда, при этом некая «расплывчатость», определяемая неоднозначностью образа, не устранялась.

Философское творчество русского поэта питалось не только педагогическими запросами, но и встречами и беседами с мыслителями его времени. В Париже Жуковский довольно близко сошелся с такими французскими интеллектуалами, как историк Гизо и философ Дежерандо, входивший в круг Мен де Бирана. «Дежерандо – лицо доброго философа, – записывает Жуковский в дневнике, – несколько рассеян и задумчив, привлекательной внешности. Он повел нас в школу глухонемых»[45]. Жуковского интересовали педагогические идеи, новые методы воспитания и обучения. Опыт Дежерандо был ему интересен. Жуковский, как позднее Толстой в своем заграничном путешествии, изучал работу западных педагогических заведений с ясной практической целью. После «Эмиля» и работ Песталоцци этот интерес неудивителен. Толстой, во многом человек чувствительного, но в то же время и рассудочного XVIII в. с его культивированием дневника как средства нравственного самосовершенствования, восторженный обожатель Руссо, неслучайно занялся воспитанием других. В школе Дежерандо русского поэта особенно заинтересовала одна ослепшая на 13-м году жизни ученица, ставшая, таким образом, слепоглухонемой. Несмотря на это, языком общения с людьми она вполне владела. Разговорившийся с ней Жуковский приходит к такому заключению: язык способен выживать в очень тяжелых внешних условиях, ибо он «есть выражение внутренней жизни и отношений ко внешнему. Здесь торжествует душа»[46].

Вяземский рассказывает: «Жуковский был не только гробовых дел мастер, как мы прозывали его по балладам, но и шуточных и шутовских дел мастер. Странное физиологическое и психическое совпадение! При натуре идеальной, мечтательной, несколько мистической, в нем были и сокровища веселости, смешливости <…> отличающиеся нередко острою замысловатостью»[47].

Сочетание, однако, не столь странное, не столь уж редкостное. Мы знаем другого русского мыслителя-поэта с подобным соединением мистических склонностей с даром повышенной смешливости. Речь идет конечно же о Владимире Соловьеве, обладавшем «удвоенной против других чувствительностью к смешному»[48]. Можно указать и на другие заметные в истории культуры фигуры со сходным сочетанием даров и качеств. Но, пожалуй, Жуковского в этом плане лучше всего сопоставлять именно с Вл. Соловьевым. Характерно, что переход от смеха к слезам мог происходить у Соловьева мгновенно. Эмоциональные полюса без труда сходились и у Жуковского.

Е. Н. Трубецкой так объясняет это на первый взгляд странное сочетание в своем герое: «Те странности, которое в нем поражали, не только не были позой, но представляли собой совершенно естественное, более того – наивное выражение внутреннего настроения человека, для которого здешний мир не был ни истинным, ни подлинным»[49]. Странный союз возвышенного мистицизма с неудержимой смешливостью вполне объясним подобным же образом: «гробовых дел мастер» потому так и назывался, что верил в жизнь «за могилой», верил в личное бессмертие человека. Когда умерла Маша Протасова, брак с которой оказался невозможным, он записывает: «Теперь знаю, что такое смерть, но бессмертие стало понятней. Жизнь – не для счастья: в этой мысли заключается великое утешение»[50]. Бессмертие и нездешний мир были ему, как и Вл. Соловьеву, ближе и понятней, чем здешний, земной, видимый нами мир. У Жуковского, по слову одного его биографа, было «незыблемое и глубокое чувство того мира, мира духа и света, исход в который из здешнего не только не горе, но радость» или, по крайней мере, есть все основания предположить, что такое чувство у него было, хотя «святым он не был»[51].

Мы заговорили о Жуковском как философе, разумеется, не потому, что от Дерптского университета, с которым он сотрудничал, он получил ученую степень доктора философии (1816), и не потому, что листал философов, в том числе и самых «философических», т. е. немецких. Что он ими интересовался, в этом сомнений нет. В письме А. Тургеневу и Д. Блудову он пишет о том, что решил «целый год посвятить порядочному учению, пройти историю и философию»[52]. Перед тем Жуковский строил планы уехать вместе с другом, поэтом А. Ф. Мерзляковым, в Геттинген или Йену, чтобы пополнить свое образование. Тогда эти города были центрами интеллектуальной жизни, в том числе и философской. Поездка эта не состоялась. За границу Жуковский поехал позже. Но изучать философию и историю не прекращал. Например, в 1806 г. он просит Александра Тургенева прислать ему «что-нибудь хорошее в немецкой философии: она возвышает душу, делая ее деятельнее; она больше возбуждает энтузиазм», чем французская, потому что немецкие философы «живут в совершенном уединении», в то время как «французские все играют роль в большом свете»[53]. Суждение Жуковского опережает аналогичный вывод Жермены де Сталь. Ее книга «О Германии», когда Жуковский писал это, еще не вышла в свет. Французская публика, как и русская, почти совсем ничего не знала тогда о немецкой философии. Но в начале XIX столетия во Франции и России почти одновременно происходит открытие немецкой философской культуры. И Жуковский с его молодыми друзьями и учениками, глубоко проникнувшими в нее, прокладывают путь русской мысли XIX–XX вв.

Однако так ли уж сильно захватил русского романтика немецкий идеализм? Вот он просит А. Тургенева прислать ему «Эстетику» геттингенского философа Бутервека, которой он вроде бы заинтересовался. Но вот его ответ другу, приславшему эту книгу: «Бутервека получил. Не знаю, но он мне мало нравится. Он более философ, нежели поэт»[54]. Философия без поэзии, истории или религии не кажется ему интересной. Прав Зейдлиц, его «душеприказчик» и биограф, заметивший, что «отвлеченная работа мысли мало соответствовала складу его ума, как он и сам сознался в этом»[55]. Вдохновения немецкие трактаты в нем не пробуждали. На склоне лет Жуковский признается А. С. Стурдзе:

Я совершенный невежда в философии; немецкая философия была мне доселе и неизвестна и недоступна; на старости лет нельзя пускаться в этот лабиринт: меня бы в нем целиком проглотил минотавр немецкой метафизики <…>. Хочу попробовать, что могу написать на белой бумаге моего ума, опираясь на одне откровенные, неотрицаемые истины христианства[56].

Но если не Кант, Фихте, Гегель и даже Шеллинг – философские ориентиры для русского поэта-мыслителя, то кто же другой, ведь трудно представить себе философствующего человека без каких-то «маяков»? В ответ на просьбу Авдотьи Петровны Елагиной, матери братьев Киреевских, для которых Жуковский был духовным наставником, прислать ей для старшего сына книги Шеллинга он пишет:

Шеллинга не куплю, ибо не хочу брать на свою душу таких занятий Ванюши, которых оправдать не могу. Я из нашего с ним свидания в Петербурге заметил, что он ударился в такую Метафизику, которая только что мутит ум <…>. Я не враг метафизики. Знаю цену высоких занятий ума. Но не хочу, чтобы ум жил в облаках. Не хочу, чтобы он и ползал по земле. И то и другое место никуда не годятся. Надобен свет ясный. Советовал бы Ване познакомиться с Английскими философами.

Пускай читает Дугальда Стуарта, Фергусона, Смита. Их свет озаряет жизнь и возвышает душу[57].

Почему же немецкому классическому идеализму Жуковский явно предпочитает шотландскую школу? В другом письме того же 1827 г. он дает ответ на этот вопрос: «Для нас еще небесная и несколько облачная философия Немцев далека. – Надобно думать о той пище, которую русский желудок переварить может»[58]. Этот год (1827) – год основания журнала московских любомудров, увлеченных немецкой метафизикой (Веневитинов, Швырев и др.). Философское германофильство москвичей вызвало негативную реакцию точно в это же время не только Жуковского, но и Пушкина, писавшего Дельвигу: «Ты пеняешь мне за “Московский вестник” – и за немецкую метафизику. Бог видит, как я ненавижу и презираю ее; да что делать? Собрались ребята теплые, упрямые; поп свое, а черт свое»[59]. И далее Пушкин вспоминает басню Хемницера («веревка вещь какая?»), высмеивающую заучившегося философа-школяра, совершенно беспомощного в жизни. Немцы, говорит Пушкин, уже пресыщены положительными знаниями и потому улетают в «облака». Позиции Жуковского и Пушкина здесь совпадают: непозволительно нам терять здравый смысл и ясность ума в метафизических туманах. «Галльский смысл» или common sense шотландцев нам поэтому, по крайней мере пока, более подойдут, чем трансцендентальные системы немцев.

Про стихи Жуковского П. А. Вяземский однажды заметил: «Везде выглядывает ухо и звезда Лабзина»[60]. Мистико-масонские веяния времени, несомненно, сильно воздействовали на Карамзина, к литературной школе которого принадлежал Жуковский. Как они определяли его мысль? Можно с уверенностью сказать, что Жуковский как философ интимности, задушевной веры в Бога, «религии сердца»[61] возник в тогдашней атмосфере культивирования внутреннего человека. Самопознание как богопознание – идея эта живет в интеллектуальной истории, по меньшей мере, с Августина. Человек мыслит себя соработником с Источником высших энергий, совершенствуя тем самым себя для спасения в вечности. Философия ли здесь нам приоткрывается? Да, и она тоже, если мы с порога не станем отрицать, что христианство, вопреки Шелеру, все-таки смогло создать свой собственный философский «профиль». Правда, подобным образом понимаемая философия выступает скорее как род духовной практики, чем как чистое теоретизирование. Познание здесь подчинено совершенствованию человека в свете христианской истины. Это – философия в смысле Пьера Адо, когда познание и теория полагаются зависимыми от практикуемых «духовных упражнений», нацеленных на восхождение к высшим мыслимым для человека целям его бытия. Исповедь и дневник, самый что ни на есть задушевный, а также письма близким и друзьям – вот распространенные, особенно в то время, средства такого духовно-нравственного совершенствования. В них угадывается как бы секуляризованная версия аскетической литературы, образцом которой можно считать «Добротолюбие». Мера секуляризованности и само ее качество здесь крайне существенны. Отношение к Церкви становится «лакмусовой бумажкой» христианской истинности мистического умонастроения и его результатов, а с нею и мерилом их философской значимости, по крайней мере, для христиански ориентированного мыслителя. Обращение к Жуковскому как мыслителю, таким образом, должно способствовать прояснению самой возможности христианской философии, пониманию ее предпосылок, оснований и стиля. Философию Платон понимал как беседу души с самой собой. Мысль же Жуковского, будь то в стихах или прозе, есть «беседа сердца»[62] с самим собой или с другим сердцем, когда они вступают в таинственное созвучие. Это – христианское персоналистическое и диалогическое философствование.

Скупая торжественность сердечных глубин мироздания – вот основная тональность Жуковского, поэта и мыслителя. Вдумываясь в его мысль, поражаешься, насколько все у него значительно. И это при удивительной скромности, нежности, можно сказать, его слова! Интуиция значительности, вкус к ней кажутся нам его первейшим характерным качеством и достоинством. Значительно то, что невозможно упрекнуть в односторонности, в минутном увлечении и суесловии. Значительно то, что величаво: «Прекрасное должно быть величаво». У самого Жуковского слова «значительное», «значительность» встречаются редко[63]. То, к чему человек по «должности» бытия своего не может не стремиться, он, как правило, называет «высоким и прекрасным». Подлинность устремленности Жуковского к высокому и прекрасному, когда вера сердца и ум ума говорят одним словом, высказывают одну мысль, и выступает для нас как его значительность, так осязательно чувствуемая нами, живущими в измельчавшем, суетном времени.

Лев Шестов и экзистенциальная мысль

«Противоречия большой и мятежной души не подлежат окончательному разъяснению»[64]. Эти слова, сказанные Львом Шестовым о Льве Толстом, справедливы и по отношению к нему самому. И все же мы не можем не попытаться в какой-то степени прояснить эти противоречия, не претендуя однако на их «окончательное разъяснение».

В истории мировой философии имя Л. Шестова навсегда останется связанным с подъемом экзистенциальной философской мысли в первой трети XX в. Первая волна «экзистенциальных» философов успела подышать воздухом цветущей и углубленной культуры. Жившие в Европе прошлого столетия Л. Шестов, М. Бубер, X. Ортега-и-Гассет, Н. Бердяев, Г. Марсель, Ж. Валь, Р. Беспалова, М. Бахтин… – все они родились еще в XIX в., но были свободны от его позитивистского прогрессистского мировоззрения. Когда на смену первой волне экзистенциальной философии пришла вторая, олицетворяемая Ж.-П. Сартром, то это были уже другие люди. В чем тут дело? Механичнее стала цивилизация, религиозная и художественная культура Европы многое подрастеряла… И только такие люди второй экзистенциальной волны, как А. Камю, несколько выбивались за ее рамки, благодаря передаче эстафеты от представителей первой экзистенциальной генерации – от Жана Гренье в случае Камю[65].

Как можно охарактеризовать духовную атмосферу зарождения и развития первой экзистенциальной волны? Музыкальность и около-религиозность. Эти ее определения взаимосвязаны: действительно, иудеохристианская традиция есть традиция метафизически значимого слуха, зова и голоса. В структуре философского сознания это обнаруживается в персонализме и диалогизме онтологического поиска. Шестов называл библейского Иова, историей которого он мерил современную ему мысль, «частным мыслителем». Круги экзистенциально мыслящих интеллектуалов 20–30 гг. также держались приватными инициативами «частных мыслителей», к которым можно причислить большинство из перечисленных выше имен. Музыкальность этой среды понимается, таким образом, как библейская приподнятость духа, его открытость к пророческим высотам, с которых до земного дола долетают горние голоса. Однако такое ее понимание соединяется и с буквальной музыкальностью, которую в случае Шестова подчеркнул его друг Николай Бердяев: «Музыка для Шестова, – говорит он, – превыше всего, он хочет, чтобы философия превратилась в музыку»[66].

Околорелигиозность этого круга интеллектуалов можно прочесть и как просто религиозность, подчеркнув только при этом, что философы данной генерации были по преимуществу светскими мыслителями, как правило, без подчеркнутой конфессиональной ангажированности. Эти интеллектуальные круги дышали воздухом свободной личной инициативы. У них были меценаты и спонсоры (вроде Поля Дежардена). Были свои салоны и издательства. И еще: никакой философской кастовости при этом не было. Напротив, для людей этого круга в высшей степени была характерна открытость всем культурным ветрам. Собственно философское начало как бы вырастало у них заново из не-философского культурного гумуса. Поэтому философы этой волны, как правило, не были стационарно задействованными университетскими преподавателями, а вот писателями, критиками, драматургами, поэтами и музыкантами были.

Лев Шестов принадлежал к старейшинам этого поколения. Как это сказалось на его творчестве? Родившись в 1866 г., он так сильно был «ушиблен» наукой, ее мощью, славой, ее непобедимостью, что бросить ей вызов счел вершиной философской смелости. И его подчеркнутый, чтобы не сказать шаржированный, антирационалистический пафос с его радикализмом и монотонностью выдает это раннее потрясение величием Науки. Всевластие науки и рациональной морали Шестовым было изначально преувеличено, что понятно, если иметь в виду эпоху его молодости, ознаменованную торжеством позитивизма и культом научного прогресса. В пику этому, с младых ногтей усвоенному, наукоцентризму у него развился столь же фанатически демонстрируемый мятеж против него. Возможно, что в эту фигуру предельной полярности свой вклад внесло и домашнее воспитание, пронизанное духом умеренности, расчетливости и аккуратности, которое тоже обусловило не только развитие у него подобных качеств, но и протест против них, обозначившийся уже выбором карьеры вольного литератора. Хорошо знавший Шестова А. 3. Штейнберг метко подметил сход в его душе подобных полярностей: «Как будто без роду и без племени, – пишет он в своих воспоминаниях, – а в то же время – преданный сын “стариков”; иронизирует по поводу немцев, а вместе с тем преклоняется перед исконным немецким бытом; против умеренности и аккуратности, а сам точен и предусмотрителен, как сын диккенсовского “сити”»[67]. Сдвоенное наследие позитивистской эпохи и киевского «сити» не могло не сказаться на характере шестовского бунта против него.

И еще один момент «психологического» свойства. Когда подросток, находящийся в трудной ситуации, решит, что из уст своих старших близких он услышит только «бесспорные истины» морали, с которыми у него еще нет живой и собственным опытом установленной связи, то у него рождается отчаяние и протест. Не окрашен ли антирационализм Шестова с его вызовом «вечным истинам» подобным подростковым негативизмом?

Таким образом, в антирационализме Шестова обнаруживается последовательный рационалист, а в борце со всякими идеями угадывается человек идей, им всецело преданный, умеющий их выдвигать и отстаивать. Однако сила Шестова не в самой по себе подобной полярности, или противоречивости, его духа, а в том, что, будучи под ее высоким напряжением, он развил в себе художественный дар и вкус в области мысли и слова. Его творческий старт, начавшийся с литературной критики, с шекспироведения, не остался бесследно пройденным, когда он обратился к философии.

Шестов – пионер экзистенциальной мысли в Европе начала XX в. Воздействие его творчества, иногда до потрясения, не миновало многих его младших сопутников, с именами которых связан подъем экзистенциальной философии. Достаточно назвать такие известные фигуры, как М. Унамуно, А. Камю, Г. Марсель. Сопоставить Шестова с Марселем, на наш взгляд, особенно интересно.

В отличие от Шестова, молодые годы Габриэля Марселя отмечены не столько торжеством позитивизма, сколько началом восстания против него, восходом новой метафизической зари, олицетворяемой Бергсоном. Отметим некоторые бросающиеся в глаза совпадения мысли Шестова со взглядами французского философа.

Сопоставим их высказывания. Шестов: «Нельзя сказать о Боге, что Он существует, так как, сказав Бог существует, Его тут же теряют»[68]. Марсель: «Когда мы говорим о Боге, то не о Боге мы говорим»[69]. В рациональном дискурсе Бога нет – так можно выразить общий смысл этих высказываний. Каким бы ни было содержание такого дискурса, к Богу оно отнесено быть не может. Из этого сопоставления следует, что приемы рациональной теологии чужды обоим мыслителям, но все же Шестову они чужды, пожалуй, еще в большей степени. Еще один момент их сходства. Склонность метафизически надеяться на нежданное, esperer Finespere, как говорит Марсель, присуща им обоим. С этим связан и другой сближающий их момент. Оба мыслителя не принимают категории «всецело естественного» устройства сущего (le tout naturel, по выражению французского философа). Принцип «совершенно естественного» хода событий как мироистолковывающий абсолют означает принятие натуралистического мировоззрения, отвергаемого ими обоими. Но борьба с натурализмом для Шестова оказывается более трудной, чем для Марселя, по крайней мере, из-за приверженности русского философа к «линии Lebensphilosophie», по слову Бердяева. Шестов магически заворожен всецело естественным ходом событий, видя в нем ненавистное ему царство «змеиной» необходимости, победить которую способен только всемогущий Бог. Марсель это состояние мира связывает с его объективацией, противопоставляя ей не миф и даже не веру, а экзистенциальное сознание, ищущее подлинное бытие.

Как же можно объяснить эти и подобные им общие мотивы и совпадения? По свидетельству Б. Фондана, ученика Шестова, посещавшего и семинары Марселя, французский философ «был потрясен мыслью Шестова»[70]. Когда это случилось? Видимо, в середине 20-х гг., когда стали выходить книги Шестова в немецких и французских переводах. В 1923–1926 гг. публикуются книги о Толстом и Ницше, о Ницше и Достоевском. В 1927 г. выходит перевод «Апофеоза беспочвенности», а в 1928 г. – «Власти ключей». Шестов и Марсель имели общих друзей и знакомых (Рашель Беспалова, Николай Бердяев, Борис Шлецер, Бенжамин Фондан и др.). Кроме того, они встречались на общих собраниях и вечерах, например 26 января 1930 г. на вечере, посвященном В. Розанову[71]. Однако свидетельств об их прямом личном общении у нас нет. Зато есть масса данных для того, чтобы констатировать общность ориентаций и круга общения, характерных для представителей первой экзистенциальной волны в ее парижском «месторазвитии». Так что указанные совпадения могут быть результатом не столько непосредственного влияния ее старейшего представителя, сколько эффектом резонанса ментальных интенций, по крайней мере до известной степени. Но и прямого воздействия работ Шестова на творчество Марселя отрицать невозможно, хотя и было оно достаточно локальным (пьеса «Расколотый мир»).

После долгих поисков Марсель нашел свой жанр и стиль философствования, позволивший ему говорить так, чтобы сказанное не было объективированным наукообразным дискурсом, но в то же время не было бы и субъективным произволом, лишенным философской значимости. Для философа, стремящегося обрести свой собственный голос по ту сторону безоговорочной ориентации на науку, успех его предприятия всецело зависит от того, сумеет ли он закрепиться на этой территории между «всемской» объективностью и пустой субъективностью. Выработанный Марселем подход можно назвать феноменологическим, понимая его как личностно ориентированный анализ повседневной реальности, оставляющий ее тайну тайной благодаря «второй рефлексии», высвечивающей ее в особом не-объектном, а значит, и неверифицируемом языке. Такой язык соответствующим образом настраивает внутренний мир и мысль того, кому адресован ведущийся на нем философский поиск. Никакой интеллектуально значимый пафос не может быть выразительно развернут, то есть философски состояться, без нахождения и развития такого языка.

Создал ли подобный язык Шестов? Он был близок к его созданию. И ближе всего не в поздний период своего творчества, а, условно, в средний – перед написанием книги «Sola fide». Я имею в виду сборник эссе «Великие кануны» (1910). Максимум позитивной оценки философия получает у него именно в этой книге. Ни до нее, ни тем более после подобного кредита философия у него не удостаивается. Это время – пик его серьезного увлеченного занятия именно философией, хотя литература, театр, поэзия остаются в поле его внимания. Позже он разочаруется в возможностях философии быть незаменимым средством метафизического освобождения человека. А ведь именно этот критерий служил ему для оценки культурных явлений. Когда создавалась эта книга, Шестов верил в миссию философии искать и находить пути к свободе и подлинной жизни, что могло бы, пусть только отчасти, насытить экзистенциальную жажду человека.

В этой книге философия для него еще не стала исключительно борьбой за возможность невозможного, порвавшей позитивные связи со своей традицией. Шестов здесь стремится к тому, чтобы философия обрела свой собственный голос по ту сторону языка, диктуемого ей наукой. Мятеж против знания, в том числе философского, еще не принял у него таких катастрофических, радикальных форм. Знание, как говорит Шестов, хотя и является предметом философских исканий, к которому можно приобщиться, но это знание «по самому существу нельзя передать всем, то есть обратить в проверенные и доказательные общеобязательные истины»[72]. И далее: «Отказаться от него ради того, чтобы философия получила право называться наукой?» Риторический вопрос. Отказываться он и не думает, принимая такое знание как задачу. И Шестов стремится к нему как к знанию истинно философскому, ибо оно – настоящее экзистенциально значимое знание, не становящееся при этом знанием научным. Возможность такого знания есть возможность философии всерьез и в собственном смысле этого слова, когда она не будет ни мировоззренческой проповедью, тонущей в риторике, ни потерявшей свое лицо служанкой науки. Но знанием будет.

Философия, в экзистенциальную ценность которой он здесь верит, мыслится им по аналогии с художественной критикой, понимаемой как альтернатива критике, построенной по модели точной науки. Подлинная критика, считает Шестов, не должна быть научной, если хочет быть настоящей и живой: «Критика, – говорит он, – не может и не должна быть научной, то есть затягиваться в систему логически связанных положений»[73]. Критик должен исходить из своего личного опыта, в котором присутствует то, что переживали творцы поэзии, к которой его критика обращена. Философия и мыслится им как своего рода художественная критика в сфере высших ценностей и последних смыслов. Такая философия не объясняет своего предмета, сводя его к схеме-формуле, а живет одной жизнью вместе с ним. Объясненный поэт или объясненный философ, по слову Шестова, «все равно что увядший цветок: нет красок, нет аромата – место ему в сорной куче»[74]. Поэтому, говорит он, «философия должна жить сарказмами, насмешками, тревогой, борьбой, недоумениями, отчаянием, великими надеждами и разрешать себе созерцание и покой только время от времени, для передышки»[75]. Отрешенный созерцатель – не вполне подходящая фигура для настоящего философа, считает Шестов. Важно, что креста безнадежности на философии он здесь не ставит: «Человечество заинтересовано не в том, чтобы положить конец разнообразию философских учений, а в том, чтобы дать этому вполне естественному явлению развиваться вглубь и вширь»[76].

Пройдут несколько лет углубленного погружения в богословскую и мистическую литературу, и позиция мыслителя изменится. Собственно философская рефлексия потеряет в его глазах последний кредит. Философия теперь принимается им только как «борьба» за веру в Бога, как Всевозможность, которую в истории вели считаные единицы. И теперь, как и раньше, в начале его творческого пути, философия, развивающаяся в истории, практически целиком отождествляется им с наукой и наукообразной философией и безапелляционно отвергается.

В чем тут дело? Я думаю, Шестов не нашел в философском «поле» своей темы, своей собственной задачи, миссии. На привычных для него «весах Иова» библейское богословие и мистика в конце концов перевесили философию. Теперь у него возникает свой миф о корнях и началах всего (rizomata panton), свое толкование библейской книги «Бытия», грехопадения и всего, что последовало за этим первособытием.

Таким образом, мы можем сказать, что Шестов пришел, хотя и ненадолго, к тому, чтобы признать автономное и ценное для исканий экзистенциально значимой истины философское знание, конкретное и личное, объектным образом не формулируемое и поэтому во всеобщих и необходимых суждениях не передаваемое. Но его все же можно передавать другому, но так, как передается художественная критика или поэзия. Открыв подобное поле значимых философских исканий, Шестов, однако, не нашел в нем себе места. Его душа рвалась к библейским глубинам. Он уходит от изучения философии и погружается в мир богословия и мистики, в мир мифа и ветхозаветной религиозности. На художественной модели для философии Шестов не смог удержаться. Ему нужен был другой – мифорелигиозный – горизонт, в круге которого вся мировая философия стушевывалась практически до нуля. Сформировать приемлемую для него идею другого знания в «поле» философии, несмотря на попытку это сделать в «Великих канунах», ему не удалось. Его «второе измерение мышления» – это библейская вера. Но как бы тесно и глубоко мышление и вера ни были связаны, однако идея знания, отличного от принуждающего объективного предметного знания, является основополагающей для философии как таковой. Философии как независимой духовно-интеллектуальной практики без нее нет.

Не найдя себя в философии, мысль Шестова «увязает» в мифе, навеянном ему Священным Писанием, стилистика которого – совсем не философская. Толкование Священного Писания – экзегетика – имеет свои предпосылки в религиозных вероисповедных структурах духа. Эти предпосылки не тематизируются явно Шестовым, оставаясь если и не совершенно скрытыми, то как бы прикрытыми. Ясно одно: по крайней мере, веру в веру библейских пророков он разделяет. Здесь также просматривается некоторая аналогия с духовным путем Марселя, сначала веровавшего верой других, в веру других, близких ему, людей прежде, чем он сам обрел свою собственную веру. Вера в веру помогает войти в мир веры, доступа в который, исходя из внешней позиции по отношению к ней, не существует. А без этого проникающего вхождения внутрь мира веры ее феноменология и метафизика невозможны. Невозможна не только религиозная философия, но и околорелигиозная – тоже. Шестову же удается проникнуть в этот мир, по крайней мере хотя бы отчасти. Зов веры в веру предков слышался им с годами все сильнее и сильнее.

О значении библейского Откровения для экзистенциальной философии хорошо сказал Фондан: «Вера в исторические откровения живого Бога, несомненно, определяет эту Книгу, но ее философия и метафизика могут рассматриваться в самих себе и входить в историю философии без того, чтобы за этим с необходимостью последовало религиозное обращение <…> Начиная с того момента, как в мире появилась экзистенциальная мысль <…> считающая себя светской, она только и делает, что наподобие ночного мотылька вращается вокруг этой философии»[77]. Религиозное обращение – не объективное явление природы и поэтому с необходимостью не следует. Но это не означает, что условий для него не существует. Путь к вере загораживает себе сам человек. И шестовская «борьба» говорит как раз об этом.

Итак, Шестов создает свою мифологему. Но случается ему поспорить с Бердяевым о том, какова же должна быть настоящая экзистенциальная философия, и свою мифологию он защищает методологическими приемами научного типа: «Откуда вы знаете, Николай Александрович, мысли Бога?» – вопрошает Шестов, имея в виду бердяевский «гнозис». Не допуская никакого знания как позитивной ценности, в полемике он использует прием критики, принятой в «знаниевой» дискуссии. Налицо, можно сказать, прихотливая амальгама рациональных ходов мысли и мифологической стилистики в центральной интуиции.

Выше эллинского умозрения, по Шестову, – библейское верослышанье. Его ученица, Рашель Беспалова, в своей книге, где есть эссе и о нем, цитирует Шестова: философы должны были бы, – говорит он, – «найти существительное для глагола “слышать” и признать за ним те же права, что и за интуицией, или созерцанием, так как самое наиважнейшее, самое необходимое нельзя видеть, его можно только слышать. Тайны бытия в тиши навевают на ухо тому, кто сам, когда нужно, становится целиком одним лишь слухом»[78].

Между «Афинами» и «Иерусалимом» как символами эллинского умозрения и, соответственно, библейского верослышанья – непримиримый конфликт: или – или, третьего не дано, считает русский мыслитель. Позиция Марселя, однажды глубоко потрясенного мыслью Шестова, иная: между эллинским умозрением и библейской верой возможно сосуществование на территории экзистенциальной мысли, как он ее понимает. Это расхождение позиций выразительно проявилось в заочном споре о «стуке» и «двери», о котором нам рассказал Фондан.

В августе 1935 г. Шестов виделся с Фонданом, который рассказал ему, что «однажды Борис Шлецер и г-жа Беспалова были у Габриэля Марселя. Оба заметили ему, что в его последней книге (“Расколотый мир”) заметно явное влияние шестовской мысли. Марсель признался: “Эта книга написана уже много лет тому назад. Тогда я был потрясен мыслью Шестова. Но через некоторое время я заметил, что он стучал не в ту дверь, в которую нужно. А еще позднее – что он даже не ошибся дверью, а там, куда он стучался, и вовсе не было двери”». На этот рассказ Шестов отреагировал таким образом: «Это замечание Марселя не лишено тонкости. Но только если бы он захотел присмотреться, то увидел бы, сделанное им открытие было ему подсказано моими писаниями. Я только и делаю, что говорю, что, действительно, двери нет, но что, тем не менее, надо стучать в эту дверь, которая не существует. “Стучите, и отворится”, – говорит Евангелие. Но оно не говорит: стучите там-то и там-то». И, завершая свои пояснения, Шестов заключает: «Если бы я избрал борьбу с кем-нибудь или с чем-нибудь, Марсель был бы прав. Но я выбрал борьбу против очевидностей, т. е. против всемогущества невозможностей»[79].

Некоторые книги, посвященные Шестову и Марселю, приводят этот пассаж, но они никак его не комментируют, хотя здесь почти каждое слово требует толкования[80]. Марсель был потрясен мыслью Шестова, она увлекла его, что отразилось в его пьесе «Расколотый мир», где, кстати, действует и русский герой, композитор-авангардист Всеволод Иванович Антонов, прототипом для которого послужил Игорь Стравинский (Марсель много слышал о нем от Шлецера, здесь упомянутого). Но затем французский философ постепенно открывает для себя, что он в чем-то самом главном расходится с русским мыслителем, который стучит даже не в ту дверь, а туда, где вообще нет никакой двери, что для Марселя, очевидно, есть просто абсурд. Но абсурд, напротив, со знаком плюс воспринимается Шестовым, мысль которого в этом апофеозе абсурда совпадает с парадоксальной диалектикой Кьеркегора. Но подобная диалектика с ее экзальтацией продуктивной роли абсурда не воодушевляет Марселя, хотя он также – философ экзистенциальной ориентации, высоко ценивший Кьеркегора. Вот такая схема соотношений смыслов, содержащихся в этом споре, понятна. Неясности же начинаются тогда, когда встает вопрос о типе поиска и импульса к нему, подразумеваемых в драматической притче о «двери» и «стуке».

Подчеркнем: этот эпизод – драматическая сцена высшей напряженности. Марсель, кстати, ценил схваченную Кьеркегором драматическую структуру человеческого существования. Ее живое присутствие мы непосредственно ощущаем в сцене «стука». Если Марсель – философ-драматург, то ведь и Шестов – антифилософский философ трагедии. Предельной силы драматизм существования человека – вот что соединяет здесь обоих экзистенциальных философов. Шестов – первопроходец. Он старше Марселя на 23 года. Его оппонент представляет другое поколение. И это важно для понимания данного эпизода. Дело в том, что всемогущество невозможностей, о котором говорит Шестов, есть своего рода самогипноз, понятный в случае человека, воспитанного в эпоху триумфа позитивистской веры в прогресс. Позиция Шестова – предел амбивалентности: он, со своим веком заодно, находится вне религиозной веры, но с верой в научный разум, в его всемогущество, но ни этой веры, ни этого всемогущего разума он не хочет! Крайний случай саморазорванности – «расколотый мир» души. «Дважды два четыре», «Сократа отравили», «Регина Ольсен вышла замуж не за Серена Кьеркегора» – все это абсолютно невозможно отменить, сделать небывшим, порукой чему сама Наука с ее необходимостями, самоочевидностями, вечными истинами. Но Шестов не хочет этого мира с абсолютными «нельзя»! Он верит в его действительность, но его не хочет. Отсюда – «борьба». Это слово здесь упомянуто не случайно. Но его нет у Марселя. Нет у французского философа и этого гипноза всемогуществом научного разума, нет безусловной веры в него. У Шестова она есть, но он ее не хочет: «разумовер» поневоле. У Марселя – совсем другие предрасположенности верить. Он гораздо больше мистик, чем Шестов, этот «крутой» рационалист, ставший самым радикальным в истории мировой философии иррационалистом. Здесь коса нашла на камень – радикализм (скрытого) рационализма радикализирует (явный) мятеж против него. Научный разум действительно не живет без абсолютных запретов, или невозможностей. Шестов верит в него и в эти запреты, но скрепя сердце: он не хочет ни этой веры, ни самого разума с его «нельзя». Его сердце ищет «землю обетованную». Вот это библейское выражение здесь более чем уместно.

Искать, стучать – искать дверь, искать выход, «бороться»… О чем, собственно, идет речь? Это самое трудное для истолкования. А без понимания мотивов пафоса поиска у обоих философов мы не поймем и всей сцены с «дверью» и «стуком». Может быть, там, где Шестов ищет «землю обетованную», Марсель ищет просто отвечающую его интеллектуальным склонностям философскую истину? Даже если оба ищут нечто более экзистенциальное, чем философскую истину, то и в этом случае их поиски по их мотивам могут сильно расходиться. Лев Шестов, следуя зову предков, ищет веру ветхозаветную, а французский мыслитель волею судьбы склоняется к принятию католицизма. Ведь именно в эти годы он приближается к своему обращению, что и случилось в 1929 г. Поэтому если позиция Шестова – позиция вблизи порога между верой и неверием, то позиция Марселя – на дюйм, так можно сказать, ближе к вере, к христианской вере, но как мыслитель он также стоит на пороге. В такой ситуации и дюйм может быть решающим, ибо это случай предельно напряженной духовной неустойчивости, и малые расхождения «на входе» способны вызвать радикальное расхождение «на выходе». Так, видимо, и случилось в данном эпизоде.

Итак, если мы примем, что в случае обоих мыслителей речь идет об исканиях философской истины, то придем к пониманию расхождения между ними. Ведь ни абсурда, ни его диалектики полярностей французский мыслитель принять не может, а именно эта мыслительная фигура усвоена Шестовым и от нее он также не может отказаться. Посмотрим теперь чуть пристальнее на этот случай.

Мысль Шестова стоит под знаком «или – или». И когда он в финале одной из последних своих работ, посвященной памяти Гуссерля, говорит о «Киркегардо-Гуссерлевских Entweder-Oder», то следует уточнить и говорить о кьеркегоро-гуссерлево-шестовских «или – или». В логику альтернативы входит кьеркегоро-шестовская борьба, с одной стороны, и с другой – со стороны абсолютного выбора разума – борьба Гуссерля. Это, в случае Шестова, – логика мятежа, решительной непокорности всевластию разума, взявшего на себя право безапелляционно решать, что возможно и что невозможно. Ключи от возможности есть ключи от бытия. Вот главная предпосылка метафизики Шестова. И самовольно взявшему эти ключи разуму им объявляется священная война за свободу первозданной жизни. Характерно, что онтология мыслится русским философом в терминах власти и войны, борьбы за власть или свободу от нее. Это – ницшеанский мотив. Захватившему власть разуму бросается мятежный вызов. Страсти в шестовский мятеж добавляет то, что, как говорит сам философ, «власть определять пределы возможного захвачена разумом»[81]. Она по праву и изначально не ему принадлежала и поэтому и должна не ему принадлежать. И насильственность подобной узурпации лишь подливает масла в огонь его протеста. На ум – и неслучайно – приходит шекспировский Гамлет, бросающий вызов узурпаторам-убийцам его законно властвовавшего отца. Столь же уместна и другая, ницшевская, реминесценция, рассказывающая в «Веселой науке» об убийстве Бога, когда богоубийца-разум захватывает трон своей жертвы.

Шестов мыслит до предела «раскаленными» пафосами, то есть страстно и цельно – жизненно и драматически. Грозное слово мятежа ради жизни летит из-под его пера: «Не убив зверя, человек жить не сможет». И для того, чтобы покончить со зверем разума, нужны, говорит он, «безмерное дерзновение Достоевского, неустрашимая диалектика Киркегарда, озарение Лютера, безудерж Тертуллиана или Петра Дамиани»[82]. В ситуации «или – или» никакого компромисса быть не может. Только мятеж или рабство. И если мятеж, то схватка не на жизнь, а на смерть. В невозможной победе мятежника – высшая надежда человека, прежде всего «последнего человека», человека «подполья», оказавшегося на самом дне отчаяния и одиночества. Подобное отчаяние рывком диалектики переходит в надежду, а точнее, по Шестову, в веру. Ибо, и по Кьеркегору и по Шестову, противоположностью отчаяния выступает не надежда, а вера. Противоположностью греха у них также является не добродетель, а свобода. Таблица основных экзистенциальных противоположностей таким образом смещена, а диалектика фрагментаризирована, будучи лишена стадии синтеза.

Отчаяние как ничто возможностей, по экзистенциальной диалектике Шестова, способно дать веру, вспыхивающую бесконечностью, ибо для Бога невозможного нет. Если же у человека еще есть какие-то возможности, то он ведь предпочтет жить ими, а не бросаться в «безумие» веры, в мире которой все возможно, но зато дух захватывает от какого-то слишком уже раскаленного градуса «необыденности». В подобной диалектике эстетское противопоставление «людей трагедии» «людям обыденности», идущее от Ницше, определяет горизонт мысли Шестова.

Марсель свободен и от подобного ницшеанства и от такой – от всякой – диалектики. У него отчаяние есть противоположность не вере, а надежде – вполне классическое противопоставление. А надежда, говорит он, «есть нечто такое, что бесконечно превосходит простое принятие судьбы и, быть может, точнее было бы сказать, что надежда есть ее не-принятие, но позитивное не-принятие, которое тем самым отличается от мятежа (revolte) <…> И главный вопрос для нас в том, чтобы выяснить, как не-принятие может обрести позитивный характер. Каким образом я могу, не принимая свою судьбу (выше Марсель, подобно Шестову в его “Философии трагедии”, говорит о ситуации тяжелой болезни, тюрьмы, изгнания. – В. В.), не окоченеть в замыкании на себе, а, напротив, раскрыться, как бы расслабиться в самом этом не-принятии?»[83]. Капитальной важности слова. Кажется при этом, что, размышляя над феноменом надежды, готовя свое выступление на эту тему, Марсель имел в виду именно Шестова, с которым здесь, пусть и неявно, вступил в полемику. Действительно, Шестов – идеальная фигура «мятежника» на фоне абсолютизированного отчаяния. Мятежник не «сбрасывает» напряжения не-принятия судьбы. Напротив, он его доводит в своем мятеже до пароксизма, барабанным боем зовет оно его к своему последнему пределу – к битве. Это – уже рассмотренная нами линия диалектического «перерождения» отчаяния в веру, по Шестову. Марсель же совершенно иначе, чтобы не сказать – противоположным образом, смотрит на надежду и отчаяние. В доведенном до максимума отчаянии никакой диалектической мощи превращения его в веру или надежду он не усматривает. Напротив, в нем он видит только экзистенциальный тупик для попавшего в его сети человека, ставящий существование его – и не только его – на грань не-существования. Отчаяние, по Марселю, не есть такое присутствие мрака ничто, которое диалектическим скачком способно обернуться светом бытия. Подобного позитивного ресурса он в нем не усматривает.

Шестовский «стук» без «двери» – аналог «гласа вопиющего в пустыне» (подзаголовок его книги о Кьеркегоре и экзистенциальной философии). Что характерно для подобной ситуации? Видимое, мыслимое – какое угодно – отсутствие того, к кому обращен «стук» или «глас». Это ситуация диалога, когда действует как его участник только одна, «стучащая», личность – второй просто невозможно предположить. Никаких следов ее присутствия, подчеркивает Шестов, нет («пустыня», глухая «стена» без «двери»). Другой участник диалога возникает только для верующего. А веры как раз, по Шестову, нет, быть может, еще нет. Отсюда и борьба за нее.

У Марселя все иначе. Если и у него Бога как вещи, объекта не существует, зато Бог в вере дан как абсолютный «Ты», к кому летит мольба, призыв и ответ на Его зов. Здесь существует полносоставный диалог, а не его усеченная форма, предлагаемая Шестовым. На наш взгляд, нечто подобное шестовской позиции впоследствии развил – разумеется, на иной философской основе – Э. Левинас, который не вызывал большого интереса у Марселя, хотя сам он интересовался Марселем, поддерживая дружбу не с ним самим, а с его другом, Жаном Валем. Как верно, на наш взгляд, пишет биограф Левинаса М.-А. Лескурре, «диалог без взаимности, философию без примирения» он, Марсель, принимал с трудом[84].

В шестовской философеме «стука» прочитывается не только евангельское слово (Матф. 7,7: «Просите, и дано будет вам; ищите, и найдете; стучите, и отворят вам»), но и ветхозаветная история Авраама, пошедшего неведомо куда и обретшего, в конце концов, землю обетованную. Эти места из Библии потрясли воображение Шестова, вероятно, с молодых лет. Ведь уже в «Апофеозе беспочвенности» мы находим эту тему: Шестов здесь говорит об искателе в своем духе, называя его «философом-исследователем», сбросившим «намозолившую ему спину вязанку чистых идей». «Если бы его спросили, – замечает Шестов, – он, вероятно, ответил бы вам словами поэта: Je vais sans savoir ou, j attend sans savoir quoi»[85]. Но данная поэтическая редакция библейского источника опускает в нем самое главное – зов Божий, который, разумеется, слышал Авраам и повинуясь которому он двинулся неведомо куда. Кстати, и эта неведомость была относительной – направление начального движения, по крайней мере, Авраам знал. Библейские рассказы держатся на Божественном присутствии, на знаках и голосах, доносившихся до праотцов и пророков. Если в духе позитивистского XIX в. убрать Бога из Библии, оставив лишь пиетет к ее рассказам, то мы и получим вознесенный на пьедестал абсурд, характерный как раз для шестовской позиции.

Итак, мы убедились, что если под движущими силами этой сцены со «стуком» мы понимаем импульс искания философской истины, то расхождение позиций обоих мыслителей нами в общих чертах выявлено. Но если импульсом здесь предполагается потребность в экзистенциальном религиозном решении, то и в этом случае результат сравнения позиций двух философов будет в принципе тем же самым: они расходятся и в этом случае. Действительно, если мы примем, что речь здесь идет о поиске такого сотериологически значимого решения, то спросим, прежде всего, как в таком случае должна истолковываться «дверь»? Видимо, не иначе как некий знак свыше, ориентирующий наши искания. Тем самым столь любезная Шестову абсолютность божественной трансценденции как бы «протыкается»: знак свыше уже есть некое вхождение, пусть только по энергии, Божественного присутствия в наш мир. Если Шестов настаивает, что «двери» никакой для него нет и быть не может, а возможен только «стук» неведомо куда, то тем самым мы понимаем, что за этим стоит принятие не Божественного присутствия, а – Его отсутствия. Ситуация с «бездверным стуком» с ее напряженностью и абсурдом как раз и подчеркивает этот момент одностороннего диалога, безо всякой взаимности, что, как мы уже сказали, и не приемлется Марселем.

Различие в этом отношении между Шестовым и Марселем есть различие в структуре религиозного сознания. Одна позиция: никакой абсолютной навигации в поисках спасительной истины быть не может. От Бога-Истины мы отделены пропастью «абсурда». Трансценденция и имманенция абсолютно расходятся друг с другом. Это, условно, черно-белая структура религиозного сознания. Ее мы находим у Шестова. Другая позиция: поверхность мира не однородна по параметру ее соотнесенности с Божественной трансцендентностью, с «вертикалью». Есть места сгущения святости. Поэтому есть если и не «залоги от небес», то некоторые знаки «оттуда». По ним, как по кормчим звездам, возможно плаванье по жизни, ищущее последнего смысла – спасения. Такую структуру религиозного сознания мы находим у Марселя, если весь сюжет с «дверью» и «стуком» рассматривается в плане поиска не удовлетворяющей философии, а спасительной истины. В знаках, символах, намеках никакого принуждения, характерного для логики вещь-вещных отношений, нет. Зов Истины человек волен принять и дать на него свой ответ и столь же волен пропустить «мимо ушей». Путь к Богу – всегда путь свободы и освобождения, а не рабства.

В этой притче о «двери» и «стуке» только «стук» соединяет обоих мыслителей: они его равным образом принимают и столь же одинаково истолковывают. «Стук» – зов, летящий из сердца, из всего существа человека к Богу, знак предельного и личностно ориентированного поиска спасительной истины, независимо от того, понимается ли она как религиозная или только как философская. Поэтому никакой проблемы с истолкованием «стука» нет: призывание Высших Сил человеком ради насыщения жажды истины или жажды спасения стоит за этой метафорой. Камнем преткновения в споре двух философов явился только образ «двери».

Итак, можно допустить, что за всей этой сценой оба мыслителя имели в виду как ее движущий механизм потребность религиозно-сотериологическую. В этом случае ясно, что ответом на нее у Марселя явилось его обращение в католицизм. А у Шестова? Католический мыслитель Жак Маритен, хорошо знавший их обоих, писал, что Шестов с годами неуклонно шел к вере своих отцов, то есть к ветхозаветной религиозности[86]. Видимо, это было ясно и Марселю. Поэтому понятно, что в таком направлении для Шестова не было вообще никакой «двери». Но может быть еще больше оснований допустить, что речь для них обоих шла о философских экзистенциальных исканиях. И в этом случае также «бездверный стук» Шестова не мог быть принят Марселем, философом надежды, отрицавшим позитивный ресурс у абсурда и отчаяния.

Итак, мы бегло проанализировали толкование этой притчи и возникшего в ее «терминах» спора на уровне двух типов представления скрытых в ней мотивов: чисто философский поиск и экзистенциально-религиозное искание. Но есть и третья возможность: qui pro quo, когда смешиваются оба типа исходных импульсов. Вполне можно допустить, в частности, что Марсель имел в виду, говоря о «стуке» и «двери», не религиозную сотериологическую потребность, а только онтологическое вопрошание в границах философского размышления. А Шестов, напротив, имел в виду нечто большее, чем философия. Его сжигали вопросы, выходящие за ее рамки, и философия как «борьба» и вера это уже не философия. В своей творческой эволюции он углубился в мифотворчество, от которого далек был французский философ. Ясно, что в условиях такого qui pro quo взаимопонимания могло быть еще меньше, чем в том случае, когда оба они искали «выход» на одном и том же уровне потребности в нем.

Последнее замечание в связи со всем этим сюжетом. Мы уже отметили, что «дверь» есть по своему смыслу знак, свидетельство о личной заинтересованности Высшего Лица в человеке как личности. Поэтому знание о «двери» есть персонапистическое символическое знание, трансцендирующее горизонт «всецело естественного». Но если знание натурализируется и другого, кроме естественного, знания не допускается, то в таком случае «дверь» становится его образом: она также натурализируется и превращается в своего рода естественный объект, в вещь. Но в связи с этим возникает вопрос о персонализме Шестова. Допустить мгновенное превращение отчаяния в веру Шестов может. Но допустить существование объектов-сверхобъектов – не может, как если бы его диалектика была избирательной. А именно это и имеет у него место: Бог не способен войти в наш, падший, мир даже энергийным, «знаковым», образом. И тогда горизонт диалога Бога и человека суживается, если вообще не ставится под вопрос. «Дверь» есть не менее значимый элемент сотериологического и онтологического диалога, чем сам «стук». Вот понимания этого у Шестова мы не находим, что и заставляет поставить вопрос о глубине его персонализма. Видимо, ветхозаветно ориентированная мифофилософия жизни, на позиции которой переходит Шестов, ставит персоналистической установке определенные пределы, ограничивает ее развертывание.

И еще о таинственной «двери». Существование «двери» русским мыслителем отрицается. Но это не означает, что он отрицает наличие «стены». «Стена» и есть символ «всецело естественного» (le tout naturel – выражение Марселя, с принятием которого он борется). Шестовская «стена» без «двери» – символ отчаяния: спасения от рока, от всевластия природного универсума нет. Отчаяние – состояние оборванного диалога, а значит, надломленного бытия. Шестов – философ отчаяния. Но не зацепился ли за его отчаяние слабый «зайчик» надежды – на «борьбу» и на веру, на борьбу за веру?

«Дверь» в «стене» возможна там, где бытие личностно и диалогично, где его основу образует диалог лиц. Как мы уже сказали, главная трудность для мысли Шестова состоит в том, чтобы согласовать персоналистическую установку с философией жизни. Намек на возможность их примирения дан в том, что философия жизни Шестова есть библейская философия жизни. Однако связь персоналистического задания с «линией Lebensphilosophie» делает его персонализм проблематическим. Эта трудность вызвала скольжение мысли в моей характеристике Шестова. В одном месте я охарактеризовал его как «радикального персоналиста»[87], а в другом говорю, что «персонализма бердяевской экзистенциальной философии Шестов не принимает»[88]. И то и другое имеет основания. И если имеет смысл говорить о персонализме Шестова, то это какой-то другой персонализм, совсем не-бердяевский и не опирающийся столь очевидным образом на христианское наследие. Укороченный диалогизм, стесненный персонализм… Есть ли у Шестова действительно персонализм? Как задание, как пафос – да, конечно (акцент на человеке-индивиде, на эмпирическом конкретном субъекте и т. п.). Но доходит ли у него дело до персоналистической онтологии? Вот это и проблематично. И ответ скорее мы склонны дать отрицательный. Действительно, дело в том, что «личности» Шестов противопоставляет «живое существо». При этом характерно, что если слово «личность» он закавычивает, «подвешивая» позитивность его смысла, то выражение «живое существо» – нет[89].

Подведем итоги. То, что проблематизируется Шестовым, выходит за рамки философии. Действительно, задача «стирания» роковых невозможностей в жизни индивидов есть квазирелигиозная, своего рода сотериологическая задача. Шестов взывает к вере во всемогущего Бога, Который один лишь может такую задачу осуществить. Но так как он только взывает, то и в богословие не входит, сойдя с поля философии. На какой же почве стоит тогда Шестов? На почве им же созданного мифа о «змеиной» природе разума и знания, что не может не напомнить нам о манихействе. Можно сказать, что своим творчеством Шестов создает только ему принадлежащую «землю», дисциплинарно ничейную. И в этом – его заслуга, удача его творчества, которое, когда мы в него вчитываемся, вдумываемся, поражает нас своим разнообразием, тонкостью и силой мысли, за которой стоит личный опыт с его глубинами, безднами. Без подпитки источников философской рефлексии не-философской «живой водой» они пересыхают. Без захода философа на подобные ничейные территории – в случае Шестова на землю междуцарствия, расположенного между философией, богословием и литературой, – сама философия лишается кислорода, теряет пафос и эрос умозрения.

«Ничейную землю», созданную Шестовым, можно пояснить таким образом: Шестов – не философ. И не потому, что не устает говорить о ничтожестве философии. Дело даже не в этом. Он – не философ-исследователь, хотя, казалось бы, и мог им стать, как мы это показали на примере его книги «Великие кануны». Кто же он тогда? Он – «исследователь жизни», как он назвал понятную и близкую ему фигуру искателя в своей книге о Ницше и Достоевском. И даже, быть может, не столько ее исследователь, сколько пророк-мифотворец жизни. У него, не философа, а экзистенциального мыслителя, есть одна-единственная предельная смысложизненная тема, одна «мелодия», звучащая как ответ на таинство бытия. И он ее раскрывал всю жизнь. В чем ее содержание? В вере в первозданную вольную жизнь, в вере в библейскую веру пророков…

Какой-то золотой сон его посетил. И быстро улетел. Он и запомнить его как следует не успел. Но сон этот потряс его до самой глубины – и всю жизнь он как бы силился его припомнить. Будто райская птица коснулась его крылом. И касания этого забыть он не может. Одно оно ему кажется важнейшим. А история, наука, философия – суета сует…

Закончим наше слово о Льве Шестове его словами, сказанными им в статье, посвященной памяти Э. Гуссерля. В ней Шестов говорит о значении своей мысли для современных философских исканий. Вот эти слова: «В общей экономии человеческого духовного делания попытки преодоления самоочевидностей имеют свое, хотя и невидимое, не ценимое, но огромное значение»[90].

Экзистенциальный философ под микроскопом филолога

Автор рецензируемой книги «Лев Шестов – философ беспочвенности. Генезис творчества» (Лозанна, 2010)[91] Женевьева Пирон изучила неизвестный для большинства «шестоведов» материал, в том числе из архива внучки философа Катрины Скоб. Приложение к ее книге содержит список рукописей и черновых тетрадей философа, а также краткое описание его эпистолярного наследия и другие интересные материалы. Впервые на языке оригинала публикуются выдержки из черновых тетрадей. Эти извлечения позволяют самому читателю проследить, как у Шестова складывалась афористическая манера письма. Характерно, что она возникает в черновых записях к книге «Достоевский и Нитше. Философия трагедии» (1903), хотя сама книга в печатной версии была представлена ее автором в «дискурсивной» манере. Только в следующей книге, в «Апофеозе беспочвенности» (1905), оставшиеся невостребованными фрагменты этих записей вошли в опубликованный текст. Родился шестовский жанр книги афоризмов. Тем самым автор позволяет нам посмотреть вместе с ним в «микроскоп» филолога и проследить, как у Шестова возникало его неповторимое экзистенциальное слово. Женевьева Пирон, опираясь на анализ рукописного наследия Шестова, попыталась как можно полнее раскрыть поэтику русского философа, проследить различные этапы его писательской биографии, выстроить периодизацию его творчества, одним словом, многогранно представить этого обычно воспринимаемого как идейный монолит мыслителя. И это ей удалось.

У истоков творческой судьбы Иегуды Лейба Шварцмана (1866–1938), ставшего писателем Львом Шестовым, мы находим глубочайший жизненный кризис (1895–1896). «Твои мучения – твой духовный рост», – говорит Шестов своему герою, шекспировскому Гамлету[92]. Его собственное творческое возрастание неотделимо от пережитой им личной драмы, открывшей ему способность чувствовать боль другого и страдать вместе со всем страждущим человеческим родом. Отсюда его интерес к трагическому началу в жизни и к его представителям в культуре от Шекспира и Достоевского до Ницше, Кьеркегора и Метерлинка. Его душа была всегда со страдальцами. Отсюда у Шестова такой интерес и к Гейне с его «матрасной болезнью».

Незримые духовные связи соединяют Шестова и с таким знаменитым культурным героем, как Жермена де Сталь, писавшая, кстати, свои книги в том же укромном Коппе (Coppet) на берегу Женевского озера, в котором обдумывал свои русский мыслитель. Эта параллель, пришедшая нам вдруг на ум, не просто совпадение в биографиях двух литераторов. Нет, идеализм романтическо-сталевского толка, впоследствии принявший черты идеализма русских народников, был пламенной верой молодого Шестова (С. 114). И от него он как «реалистический критик», становясь «критиком субъективным», приходит к философии абсурда с характерным для него афористической манерой письма. Последняя книга Шестова-критика («Достоевский и Нитше. Философия трагедии», 1903) написана еще в традиционной манере, которая однако «взламывается» в его следующей книге («Апофеоз беспочвенности», 1905), написанной полностью в форме сборника афоризмов.

Прослеживание метаморфоз шестовского афоризма – пожалуй, главный результат филологических штудий автора этой книги. Вот ситуация: Шестов мыслит эмоциями, эхо личной катастрофы – постоянный фон его мысли, но его мышление открывается миру не как бесформенные «излияния души», а как литературно если не изысканно, то уж взыскательно «сделанные» словесные «вещи». Их рабочие «блоки» – прежде всего сами авторы, его герои, которых он выбирает своим неравнодушием, но также и цитата, искусством которой Шестов никогда не пренебрегал, литературные персонажи, различные риторические приемы и конструкции, их смена и т. п.

Автор, по сути дела, работает в той же самой фрагментарной манере, что и ее герой, создавая своего рода монументальный филологический «коллаж». Приведу пример. Метаморфозу «реалистического критика» в «субъективного критика» исследователь локализует предисловием к первой книге Шестова («Шекспир и его критик Брандес», 1898), написанным post scriptum (С. 125). И с этим можно согласиться. Но тогда, казалось бы, более ранний текст этой книги должен рассматриваться как создание «реалистического критика». Однако он анализируется в главе о Шестове как «субъективном критике». Читателю, привыкшему к строгой научной логике, в этом и подобных случаях разобраться нелегко. Но таков ведь и сам необъективируемый объект гуманитарного знания – человек с его личным опытом, питающим и стимулирующим его творчество. Автор книги о Шестове как бы вращает полиэдр жизни и творчества философа, поворачивая его разными гранями, которых у русского мыслителя множество. Термин «калейдоскоп», мелькающий в этой книге, здесь вполне уместен. К сожалению, отсутствие даже следов какого-то несогласия с Шестовым, критического подхода к его идеям сужает собственно философскую составляющую этого ценного исследования.

К каким же результатам подводит нас автор этого исследования? Перед нами раскрывается мир шестовской поэтики как поэтики «непрямого говорения»[93], «косвенного сообщения» (Кьеркегор)[94], свойственного подлинной экзистенциальной мысли. Уже в книге о Шекспире он «применяет такие приемы, которые “создают эмоцию из умолчаний”» (С. 148). Философ-поэт, радикальный антисциентист оказался под объективом научного «микроскопа», и в результате мы видим, как возникают и претерпевают метаморфозы его ключевые образы, варьируются тематические мелодии, как Шестов использует анализируемых им авторов и их персонажей для выражения своей мысли, какими средствами создает в своем тексте продуктивное напряжение и вызывает читательские эмоции.

Женевьева Пирон методично раскрывает работу экзистенциального слова «философа беспочвенности» в ее различных ракурсах, как бы дифференцируя привычный «интеграл», узнаваемый нами за именем Льва Шестова. Ее опыт работы будет ценным для философов уже потому, что философская мысль неотделима от словесной ее ткани и не может изучаться, как и создаваться, в отрыве от нее. В случае же Шестова это единство особенно рельефно обнаруживается. Философу следует обратить внимание и на концептуальный аппарат такого анализа, на его словарь («инструментовка», «ритм», «интонация» и т. п.). Эти отсутствующие в привычной нам философии, опирающейся на логическое содержание суждений, термины и сами темы, выражаемые ими, вполне адекватны для описания творческой лаборатории такого автора, как Шестов[95].

Русской мыслью интересуются на Западе прежде всего филологи-русисты, исследования которых в большинстве случаев посвящены литературе. Но у нас, как, впрочем, и у французов, философия плотно срослась с литературой и по сути дела является ее достойной отраслью, сохраняя, разумеется, свою специфику, задачи и историю.

У западных славистов нередко встречаются такие суждения об истории России, которые многими нашими интеллектуалами сегодня вряд ли могут быть приняты, по крайней мере без оговорок и уточнений. Так, например, «всеприсутствие цензуры» (С. 106) в пореформенный период и подобные оценки, подыгрывающие большевистскому тезису о России как «тюрьме народов», вряд ли отвечают критериям истины в исторической науке.

Антифилософский философ, радикальный антипозитивист, воспитанный эпохой позитивизма, рационалист по своим мыслительным привычкам на службе антирационализма – сколько подобных парадоксов можно сказать о Льве Шестове! Прав Жорж Нива – во Льве Шестове есть какая-то магическая, завораживающая сила, он нас гипнотизирует, его стиль, письмо, идейно кажущиеся крутящимися в колесе повторения того же самого, на самом деле увлекают своим живым, порой обжигающим словом. Понимание, если верить Аристотелю, есть узнавание в неизвестном известного. Но с Шестовым это плохо получается. Как же его понимать? Свет понимания приходит не сразу. Бумага, типографская краска, библиографический аппарат, даже научный дискурс с его «объективными мыслями», с помощью всего этого выражаемыми, – лишь мертвые знаки до тех пор, пока в работе чтения не произойдет встречи читателя с автором «на высшем уровне». Для этого в исследовании, повернутом к читателю своей научной «броней», должны быть просветы. В случае с Женевьевой Пирон таковым выступает лирико-биографическое предисловие. Озаглавленное столь интригующе («От Кенигсберга до Калининграда»), оно локализует подобный экзистенциальный «всплеск». Будущий автор этой книги, а в середине 90-х г. студентка, изучающая русскую литературу, посмотрев экспозицию калининградского музея, подошла к прилавку недавно изданных книг русских философов, забытых в советское время. Продавщица дает иностранке совет: «Читайте Шестова». И вот результат:

Шестова, в новом академическом издании, я читала в поезде. Один «афоризм», посвященный Европе, говорил о воздвигнутой людьми, наподобие Вавилонской башни, цивилизации, крушение которой началось в 1914 году. Я только что проехала центр города, пересекла пустырь, где раньше был взорванный замок, затем ряды брошенных, покрытых ржавчиной судов, напоминающих кладбище слонов. Только позднее я осознала, что в этом же самом городе, в Кенигсберге, жил и читал лекции Кант, что именно здесь он воздвиг наделенную могучей архитектоникой философскую конструкцию, основанную на спокойствии совести, которое вызывало у Шестова такую тревогу, такое беспокойство (С. 12).

Крушение европейской цивилизации, о котором говорил Шестов, Пирон увидела воочию, держа его книгу в руке. Заболтанные слова о «пророческом» статусе русской мысли вдруг для нее стали живыми. Как одно единое событие она пережила встречу с предсказываемым Шестовым крушением Европы и одновременно с ее возрождением, открываемым реабилитацией русской религиозной мысли. Ушел Кенигсберг с Кантом как символом рухнувшей цивилизации с ее благодушием, самоуверенностью в своем «чистом и практическом разуме», моральным удовлетворением от «постоянства прогресса», оказавшегося мнимостью. Явился неожиданно Книгсберг – гора и город русских книг, внезапно всплывших из забвения, как загадочная Атлантида из вод Леты. «Мои мысли бегут к маленькой даме-продавщице книг из Калининграда, ко всем тем, кто сохранили и передали то, что в культуре дает силу жить». Глагол жизни – последнее слово предисловия и первое слово всей мысли и Шестова, и Женевьевы Пирон, его исследователя.

Ариадниной нитью в лабиринте шестовского жизнесловия служит вынесенное в заглавие книги слово «déracinemen»[96]. Шестов назван в ней «философом беспочвенности (déracinemen)», что отсылает прежде всего к его, быть может, самой блистательной книге (Апофеоз беспочвенности. Опыт адогматического мышления. СПб., 1905). С. Франк не так уж далек был от истины, сказав, что все последующее творчество Льва Шестова оказалось лишь переписыванием этой книги – настолько сильно и полно он в ней выразил свою недоступную прямому высказыванию мысль-интуицию. «С 1903 года в рукописях, а с 1905 года в опубликованных текстах, – говорит наш автор, – слово “беспочвенность” становится центральным в философии Шестова» (С. 86). Что Шестов имеет в виду, когда произносит это пугающее слово? «Задача философии, – говорит русский мыслитель в своем “Апофеозе беспочвенности”, – научить нас жить в неизвестности». И еще: «Люди мало умеют отзываться на происходящие вокруг них ужасы, но бывают минуты, когда дикая, вопиющая несообразность и обидность нашего положения вдруг предстанет пред нами с неотразимой ясностью… И тогда почва уходит из-под наших ног»[97]. Случается экзистенциальный шок, и мы оказываемся «в свободном полете». Не в бездну ли? И стоит ли на дне ее Бог с гуттаперчевой сеткой? Вот вопрос. Его-то и пытается сформулировать и дать на него ответ Лев Шестов. Этот борец за невозможное и очень добрый, отзывчивый человек из семьи еврейского коммерсанта был русским правдоискателем в философии. В ней, среди ржавеющих, как брошенные корабли Калининграда, метафизических систем искал он заранее им отвергаемое успокоение своей неугасимой «метафизической обеспокоенности» (l`inquiétude métaphysique), как сказал бы неплохо его знавший Габриэль Марсель.

В контексте французской традиции слово «déracinemen» связано с именем Мориса Барреса (1862–1923), писателя из Лотарингии, который в романе «Les Déracinés» (1897), пользуясь искусством иронии, показал стирание региональных различий в централизованной государственной машине. Главный герой романа, преподаватель лицея в Нанси (столица Лотарингии), Поль Бутейе, воспитывает своих учеников в духе кантовского морального формализма: «Лишить этих детей корней (déraciner), отделить их от почвы (sol) и от социальной группы, с тем чтобы, избавив от предрассудков, поместить в абстрактный разум – как это остановит его, его, не имеющего ни почвы, ни общества, ни, как он считает, даже предрассудков?»[98]. Бутейе, этот «продукт» унитарной педагогической машины, фабрикующей «сынов абстрактного Разума», уезжает в Париж, где делает политическую карьеру. В конце романа он избирается депутатом Национального собрания от Лотарингии. И когда на банкете в Нанси тост в его честь произносят с лотарингским акцентом, то в своем «алаверды» он замечает поздравившему его: «Как вы помните, я восхищался вашим талантом, но я буду вами восхищаться с особенной силой тогда, когда вы совершенно избавитесь от всякой интонации и вообще от всякого лотарингского своеобразия»[99]. Этой фразой заканчивается роман, переведенный на русский язык в 1898 г., но с тех пор не переиздававшийся. Сегодня его автор остается у нас практически неизвестным, если не считать его антидрейфусарской позиции, которая и принималась во внимание, когда Борис Шлецер, переводя «Апофеоз беспочвенности», старался избежать реминесценций, отсылающих к Барресу, и поэтому перевел название книги Шестова как «На границах жизни»[100]. Пирон, фиксируя эту ситуацию, справедливо замечает: «Тем самым весь ансамбль идейных ассоциаций утрачивается в так озаглавленном сборнике» (С. 24).

Впрочем, Баррес, по сути дела, никак с Шестовым не перекликается – ведь в случае французского писателя мы сталкиваемся с социолого-натуралистической ментальностью конца XIX в., которую стремился преодолеть русский мыслитель, вдохновляемый Ницше и Достоевским. Мы, однако, сказали об этом писателе и его романе, потому что ключевое слово Шестова в интерпретации Пирон – именно «беспочвенность». «Чего мы ищем, когда ищем корней? Начал? Нет, не начал – мы ищем источников жизни. И потому корнями не могут быть принципы или идеи. Идеи это даже не стволы и не ветви, это листья на дереве жизни», – записывает Шестов в черновых тетрадях 1919 г. (С. 386). Живые, мы устремлены к жизни. Вот самое главное, что хочет нам сказать этот философ, решившийся заглянуть за край философии в ее цель и предел – мудрость.

Как же трагическое переживание молодости отразилось на философской мысли Шестова? Дочь философа Н. Баранова-Шестова скупо сообщает о «нервном расстройстве, мучительных невралгиях, полном изнеможении». К концу 1895 г. он вступает в полосу тяжелого кризиса, «вероятно, из-за того, что приходилось так много времени отдавать нелюбимому делу, и вследствие потрясения, вызванного трагическим событием в его личной жизни»[101]. Е. Герцык пишет о «внутренней катастрофе», а его близкий друг А. М. Лазарев говорит, что с ним случилось даже «нечто более страшное», чем катастрофа[102]. Ж. Пирон считает, что он, «по-видимому, пережил стирание хранимых в сознании данных, полное расстройство разума» (С. 92). Пережитая катастрофа, предполагает исследователь, привела к тому, что Шестов увидел призрачную сущность человеческого сознания: «Ментальный мир культурного человека, – продолжает она, – стремится создавать обманчивые представления, фальсифицирующие реальность ее вуалированием» (Там же). И как ответ на этот трагический опыт возникает интеллектуальная программа Шестова, его «деконструктивистский» подход к философии и науке, нацеленный на то, чтобы за пеленой рациональной «ясности» почувствовать бездну самой реальности. Вот здесь и всплывает со всей экзистенциальной весомостью слово «беспочвенность», ибо нет более беспочвенной «вещи», чем бездна.

Книга Ж. Пирон является прежде всего исследованием поэтики Шестова: «Я верю, – говорит ее автор, – что только поэтика Шестова содержит в себе ключ, позволяющий раскрыть некоторые секреты, которые содержит его творчество» (С. 93). «В любом исследовании экзистенциальной мысли, – пишет швейцарский ученый, – принципиальный вызов состоит в том, чтобы найти равновесие между различными планами и измерениями, которые предстают амальгамированными: философия, критика, поэтика, внутренняя биография, политика» (Там же). В философском же плане не будет лишним напомнить еще раз, что экзистенциальный мыслитель не может не стремиться преодолеть идеалистическую философскую традицию, бессильную выразить трагизм человеческого существования. Шестов начинает свою философию с признания трагедии в основании мира. Шекспир и Достоевский – два величайших трагика Нового времени – его учителя и вдохновители. Их опыт резонирует с его собственным. А это и есть начало мысли, в данном случае – экзистенциальной. «Спуск» в молодые годы Шестова и нахождение у него наброска собственной идеалистической системы в качестве философских «первокорней» снова выводит читателя на тему «почвенности / беспочвенности»: «Речь идет о том, – говорит Пирон, – чтобы выявить, чем же “Шестов, лишенный корней”, обязан своему первому Я, укорененному в вере в жизнь, мечтавшему о том, чтобы стать знаменитым русским писателем, изменяющим мир с помощью слова» (С. 94). Тем самым вся тема Kampf, ‘борьбы’, о которой особенно настойчиво Шестов говорит в своей книге о Кьеркегоре (1936), оказывается не борьбой с внешними оппонентами, а борьбой с самим собой, что и придает ей глубокую экзистенциальную убедительность.

Интерес для прослеживания генезиса мировоззрения Шестова представляет анализ его ранней малоизвестной статьи о Вл. Соловьеве (1896). В этот период он находится под впечатлением от мысли Л. Толстого с его устремлением к правде и противостоянием любой власти, действующей в этом мире. В этих исканиях Шестов идет во многом теми же путями, что и другие его современники, например М. А. Новоселов, также переживший увлечение толстовством вплоть до осуществления его на практике, но затем его преодолевший.

«Невидимый рост души», в работе самопреодоления совершаемый в горниле величайших страданий, оправдывает жизнь, – говорит Шестов[103]. А ведь это и было его экзистенциальной задачей – узнать, как же можно жить, если жизнь наполнена муками и страданиями, смысл которых остается неясен. Шестов считает, что «луч света» в темном царстве случая Шекспир, которому он посвятил свою первую книгу, находит. Автора книги о русском мыслителе увлекает остуженное дистанцией описание поэтики этих экзистенциальных страниц Шестова. Читатель однако чувствует, что духовное измерение при этом уходит в тень, раз главным становится выявление специфики языка философа, форм его речи. Для русской культурной традиции такие исследовательские приоритеты вряд ли безусловны, если отвлечься от формалистического литературоведения, несомненно принесшего немалые научные результаты, но никак не отменившего значимости других, более метафизических подходов. Язык Шестова, разумеется, «поэтически нагружен» (С. 148), в нем можно и нужно находить определенную форму, прослеживать ее метаморфозы, пытаясь раскрыть поэтику его слова, действительно неотделимого от мысли (С. 260). Но формальное описание языка, сколь бы важным для научного литературоведения ни было, для философского постижения культуры имеет смысл лишь в том случае, если оно выявляет духовно-смысловой стержень авторской работы. Не могущее быть отделенным от философии литературоведение Розанова, Вяч. Иванова, Бахтина приучило нас именно так чувствовать словесное творчество.

Уже во вступлении к своей первой книге Шестов отвергает натуралистический наукоцентризм с его культом системы и отвлеченной формы[104]. Да, восстание против формализма само имеет свои формы. Самая горячая исповедь, раз она стала произведением, обрела тем самым форму и стала доступна структурно-формальным методам изучения. Но в мире идет борьба духовная, «брань невидимая» и духу жизни и творчества противостоит мертвящий все «дух абстрактности» (lesprit cFabstraction, выражение Г. Марселя). Полюсу экзистенциальной мысли с ее «вторым измерением мышления» (Шестов) противостоит полюс объективирующей одномерной мысли. Отстраниться от опоры на него значит полететь в шестовскую «бездну», потеряв привычную почву под ногами, и погрузиться в неизвестность. Страх «беспочвенности» останавливает неугомонную волю. Она каменеет, как от взгляда Медузы Горгоны, и поэтому, чтобы заклясть страх бездны, продолжают слепо гнать «коня науковерия», который к духовной полноте и совершенству нас вряд ли приведет.

Права Женевьева Пирон, главной темой Шестова была религиозная вера как высшее проявление жизни в человеке. Как она возможна в условиях господства научного взгляда на мир? Как жить верой в Бога, когда все живут верой в научные истины? – вот один из важных вопросов, свежесть и значимость которого Шестов, как никто другой, умел показать. На страницах книги о нем в качестве беспроблемных констатаций мелькают такие выражения, как «отсутствие Бога», «молчание Бога». Эти утверждения произносятся здесь как всеми принятые фактические истины. Интонация их проговаривания подразумевает такую констатацию: известно, что сейчас, в нашей современности, Бог «молчит», «отсутствует», и это настолько очевидно, что нечего об этом и говорить. Этот тезис, помнится, звучал в той же тональности в устах некоторых религиозных хайдеггерианцев, например у В. В. Бибихина. Но вернемся к Шестову, этому герою борьбы с «очевидностями». Автор книги о нем, ни в чем не отступающая от установок своего героя, казалось бы, должна была быть начеку, оставаясь в позиции «подозрения» по отношению к подобным «очевидностям». Но нет, статус «очевидности» у тезиса о «молчании и отсутствии» Бога ею принимается без какой-либо рефлексии, а шестовская установка на борьбу с очевидностями при этом игнорируется. Значит, в отличие от Шестова, «почва» у нее самой есть и состоит она в утверждении, что «Бога сейчас нет»? Но разве мы можем это доказать? Разве отсутствие Бога более очевидно, чем Его присутствие? Разве голос Бога, сейчас звучащий, менее слышен («очевиден»), чем Его «молчание»? Вся эта теология отсутствия Бога совершенно неубедительна. По крайней мере, для ума она не более убедительна, чем противоположная ей теология Божественного присутствия. Но все это – для ума, который на «весах Иова» немного весит. Однако мы и философствуем и даже богословствуем все-таки не без ума. И слово Гершензона, сказанное им Шестову, запоминается своей мудростью и справедливостью (и разум, мол, от Бога, а не только вера).

Итак, для последователей Шестова как радикального борца с идейным догматизмом формулы вроде указанных («молчание Бога», «отсутствие Бога») должны быть «подвешены», поставлены под критическое «подозрение». Если же этого нет, то можно ли верить такому борцу с догматизмом и очевидностями? Все сказанное еще более ставит нас в недоумение, когда мы читаем, что сам Шестов в его интерпретации автором книги о нем «отвергает идею, что отсутствие смысла является фатальностью, присущей неподвижному миропорядку вселенной» (С. 366). Значит, «смысл» (а разве это не «псевдоним» Бога?) присутствует и не молчит, что отрицалось выше («молчание Бога»).

На наш взгляд, все это говорит о том, что персоналистического и диалогического онтологического измерения мысли Шестов в полной мере не достиг, будучи воспитан в духе «позитивистской религии науки» и оставшись в отрицательной зависимости от него. Мятежно отрицающая этот дух зачарованность «всесильной» научностью с ее «необходимостями» и «невозможностями» возникла благодаря именно такому воспитанию, вполне понятному во второй половине XIX в. Уже следующее поколение интеллектуалов моложе его лет на десять и более (Бердяев, Марсель) не было в такой степени «околдовано» духом научности и потому в подобную борьбу с ним не вступало. Шестов философски был воспитан на Шопенгауэре и Ницше, наделенных схожей с ним ментальностью (романтизм, натурализм, научный позитивизм и прорыв за их пределы к мифу и религиозным глубинам). А Бубер, Марсель (не говоря об Эбнере или Бахтине) на него повлиять не могли – к тому времени, когда они публиковали свои первые работы, Шестов уже давно как мыслитель сложился.

Именно к таким выводам приводит анализ спора Шестова с Марселем о «стуке» и «двери» в «стене»[105]. Все здесь – метафоры, образы, мифы, отсылающие прежде всего к библейской традиции, но не только к ней. Шестов «читает» образ «двери» как знак знания, которое как таковое доверия в нем не вызывает. Но знание, не без основания считает он, оказывается несостоятельным, проваливаясь в безосновность, когда пытаются обратиться к нему за помощью, спрашивая о смысле жизни и о том, как невозможное сделать возможным. Поэтому «стучаться» надо даже там, где мы ничего не знаем о «двери». Шестов считает, что Марсель этого не понял. Но французский философ подходит к этой проблеме иначе – не с языком знания с его необходимостями, а с предчувствием свободного духа, который «веет, где хочет». «Стук» в его словаре – символ богостремительной воли человека – определяется не (фиктивным) знанием (мол, «стучи» в «дверь», ибо известно, что Бог за нею), а получает свой смысл в свете диалога с Богом, ведущегося входящим в веру в Него. В принимаемой французским философом персоналистически-диалогической оптике «дверь» выступает символом ответа Бога на мольбу к Нему, обращенную о даровании веры. И такой ответ ничего общего не имеет с предметным знанием, существуя в глубинах стремящегося ввысь духа, а не в видимом мире, доступном объективирующей обработке научным познанием. Наукоцентристская философия бессильна понять веру в ее инаковости по отношению к рациональному познанию. Философское же понимание связи разума и веры возможно, но на основе иной парадигмы, а именно – персоналистическо-диалогической. В поле ее притяжения сам мир со словарем культурных символов – все это знаки неостановимо идущего диалога человека с абсолютным Ты. А Шестов остается во многом еще «на том берегу», где дуют ледяные ветра «необходимостей» и «принуждений», исходящих от объективных знаний. Он страстно, с надеждой вглядываясь в ветхозаветное Небо, стремится к другому берегу, «берегу жизни», но фатально увязает на «берегу знания», которого решительно не хочет, но оторваться от которого, увы, не может. Вот в чем мы видим его главную «беспочвенность», его роковое метафизическое «зависание» над бездной.

Жорж Нива так охарактеризовал шестовское «зависание»: «Он выходец с Украины, с края… Иоанново христианство не проникает в расщелины его текстов. Но по-своему он, подобно Бергсону и Симоне Вейль, принадлежит к когорте этих великих мыслителей, сорвавшихся с почвы иудаизма и последовавших за христианством, к которому, по разным причинам, они не примкнули» (С. 10). Женевьева Пирон демонстрирует нам, как совершал свой «крутой маршрут» мастер магического слова, катающийся, как бильярдный шар, в треугольнике иудаизма, христианства и немецкой культуры, знак чего он, не без юмора, находил уже в своем псевдониме (С. 222). В этом треугольнике слово «христианство», по сути дела, вбирает в себя и русскую культуру, прежде всего литературу, значение которой для становления творческой личности Шестова отрицать невозможно. Он страстно хотел стать знаменитым русским писателем – и стал им. А слова Ж. Нива о нем как человеке «края» остаются в силе – Шестов действительно метафизический маргинал и маргинальный метафизик.

Стремясь понять Шестова и глубоко погрузившись в его творчество, автор книги о нем беззаветно полюбила эту странную и мощную фигуру русской и европейской мысли XX в. Но подобная установка, столь плодотворная во многих отношениях, тем не менее не позволяет ей посмотреть на своего «любимца» со стороны, занять по отношению к нему более свободную, собственную мировоззренческую и философскую позицию. Нигде на протяжении этой большой книги ее автор ни разу не вступает в полемику со своим героем, не смеет ему перечить ни в чем. Творческого диалога с ним в ней нет. Зато читатель получил ценное основательное исследование поэтики русского философа, не без интереса и пользы пройдется по его страницам, прослеживая, как из туманности русской культуры fin de siècle проступает лик «возмутителя спокойствия» и раздается фатально склонный к монологу голос незабвенного искателя первозданной Жизни.

Платонистские и экзистенциальные мотивы в религиозной философии Флоренского

Как соотносятся между собой платонизм и экзистенциальная мысль? Казалось бы, верный ответ таков: если платоновская идея истолковывается как живой личный конкретный дух, то экзистенциальная мысль с ним может сочетаться, если же как гипостазированная абстрактная мысль, то они расходятся. Вопрос можно поставить и так: даже если платоновская идея толкуется как живой лик, конкретный дух, то поскольку при этом за ней сохраняется статус объекта, то как она тогда совместима со свободой личности? Платонизм и при таком его истолковании оказывается вряд ли беспроблемно совместимым с христианской антропологией, являющейся базисом того экзистенциального мышления, которое мы здесь будем иметь в виду. Попытка разобраться в этой непростой, хотя и не новой проблеме, возвращает нас еще раз к нескончаемому спору между «Афинами» и «Иерусалимом».

У истоков реалистического символизма

Культура движется тем, во что человек вкладывает душу свою. В начале XX в. в России самые творчески одаренные люди устремлялись к тому, что называлось тогда символизмом. Это было разнообразное по своим проявлениям культурное движение. Кратко говоря, это была попытка духовного преображения человека и мира на путях заново переживаемого откровения вечных истин древних религий и христианской веры. Во главе движения, в качестве его теоретиков, находились люди, одаренные мистически и религиозно, не говоря уже об их выдающихся интеллектуальных способностях. Первыми среди них следует назвать Вяч. Иванова, Андрея Белого и стоящего несколько особняком Павла Флоренского. Позитивизму и натурализму своего времени символистски настроенные души противопоставляли «пронзительное чувство тайны и духовную взволнованность»[106], что не могло не сближать их пафоса с экзистенциальной ориентацией в философии. Неслучайно одной из основных культурных и мировоззренческих опор символизма был, наряду с Ф. Достоевским и Вл. Соловьевым, Фр. Ницше.

Мировая война и революция, как морской прибой – водоросли, «слизали» все это движение с берега культуры. Небостремительный почин русского символизма с его энергетикой преображения обернулся, как кажется на первый взгляд, слишком уж приземленным и потому небесполезным результатом в виде научной культурологии, по преимуществу структуралистской. Прикоснувшись к этому ледяному контрасту, мы понимаем то, что Бердяев, сам философ русского символизма и экзистенциализма, называл трагедией творчества: стремились к плероматическому преображению мира и человека, а получился объективированный культурный продукт, вокруг которого растет научная работа исследования, комментирования и толкования. Горели сердца и души, а пепел достался в наследие ученым, пишущим диссертации о русских символистах. История и время как бы поглощают трансисторическое и вечное, несомненно присутствовавшие в качестве живого огня, горящего внутри того, что мы зовем уже охлажденным именем символизма.

Русский символизм сам осознал невозможность безблагодатного преображения – невозможность для человека исключительно своими усилиями свести небо на землю раньше парусии и окончательного разрешения судеб мироздания. Но это не означает, что эсхатологической напряженности внутри человека не отвечает никакой трансреальности. Подобная устремленность сердца и духа, явленная у русских символистов, не была только субъективным психологическим явлением, некой индивидуальной «взвинченностью». Несводима она и к чисто политическому и социальному плану предчувствия революций и войн XX в. Вечное ядро в ней нельзя от нее отделить, равно как и его социоисторические и психологические оболочки. Поэтому мы не в праве описывать историю символистского движения объективистски: холод безучастности такого подхода лежит на нашей ответственности как свободных личностей. Глубоко всю эту ситуацию осветил диалог Вяч. Иванова и М. Гершензона в «Переписке из двух углов». Книга эта стала диалогическим посланием русского символизма и в его лице всей высшей русской культуры ошеломленному переменами Западу и внесла весомый вклад в экзистенциальное пробуждение его мысли.

Платонистская традиция содействовала тому рождению новой эпохи в истории Европы – Нового времени или Модерна – с его наукоцентризмом. Но с помощью того же платонизма, правда иначе акцентированного, Европа пытается и выйти из Модерна. Пример тому – Павел Флоренский. Как же должен быть переинтерпретирован платонизм, чтобы такое могло случиться? Если Галилей, Кеплер и другие творцы научной революции и проекта Модерна использовали геометризм Платона в своем тезисе о том, что книга природы написана на языке математики, то ниспровергатели Модерна, в частности Флоренский, вдохновляются платонизмом как аниматором мира, механизированного наукой Нового времени. Как верно заметил Лосев, Флоренский понял платоновскую идею магически и личностно-духовно (через «лик»). Его платонизм – это не столько платонизм правильных геометрических тел, полиэдров «Тимея» и Кеплера, сколько платонизм эзотерических мистерий, языческой религиозной души с ее демонами, домовыми и лешими. В «Диалектике мифа» Лосев дал яркую картину такого платонизма на службе у антимодернистского «тренда» в истории идей. Поэтому для прогрессистов-модернистов Флоренский и Лосев всегда будут фигурами радикальной «реакции». Но современное «постмодернистское» сознание утратило прогрессистский пафос и поэтому спокойнее относится и к мистериально-демоническому лику платонизма. Оно охотно играет любыми возможными интерпретациями, но по сути дела ради своего вполне нововременного, то есть модернистского, «Я». Гейзенберг писал, что в элевсинских мистериях можно было на самом деле встретить Диониса[107]. «Постмодернисты», видимо, не встречались ни с каким богом, кроме своего обожествленного «Я». От Штирнера они ушли недалеко. Русские декаденты в лице Брюсова похвалялись тем, что приносят жертвы всем богам. Но своим эстетским «политеизмом» они лишь демонстрировали свое ницшеанское самоутверждение вполне модернистского типа. Однако мода в начале века действительно была не столько на «геометрического» Платона, Кеплера и Галилея, сколько на аниматорский герметический неоплатонизм Бруно и Агриппы, о котором писал тот же Брюсов[108].

Платонизм и экзистенциальная установка соотносятся как встреча и разрыв. Кажется, что о подобном антиномизме Флоренский не думал, на свет методологической философской рефлексии его не извлекал. И, думается, потому, что для него не существовало как какой-то самостоятельной установки мысли то, что мы называем экзистенциальным ее направлением. Его рабочими базовыми категориями были не экзистенция и экзистенциальное, а жизнь, организм, мистическое, таинственное, символ как «перекличка» всего живого с живым, духовного с духовным. Не мог он обойтись и без основных понятий столь третируемого им Канта – без деления реальности на ноумен и феномен. Бердяев обратил внимание на дистанцию, отделяющую творчество Флоренского от философии как дела жизни, как профессии и призвания. И верно заметил, ибо о. Павел был сверхфилософом, «богоделом», или теургом, мистиком и иереем по призванию и профессии. А это означает, что мир собственно философии как особого мышления его не слишком интересовал. Для Флоренского приоритет имели те духовно-чувственные, духовно-телесные указания на тайну мира, по отношению к которой он всегда, с детских лет, испытывал волнение, страх и неодолимое влечение одновременно.

Его творческая личность, все пропускающая через собственную эмоциональную жизнь, несомненно глубоко экзистенциальна. Его творчество росло не из внешних заданий профессии и профессорства, а из глубины личного опыта, центр которого занимала тайна бытия, загадка горнего и дольнего в их соприкосновении в символе, заполняющем весь мир. Когда думаешь о Флоренском, вспоминаются такие строки Гёте:

В мир духов нам доступен путь,

Но ум твой спит, изнемогая.

О, ученик, восстань, купая

В лучах зари земную грудь![109]

В его безусловном шедевре, я имею в виду автобиографическую прозу, есть такие слова, заставляющие встрепенуться: «Взрослые вообще таинственной стороны всего окружающего не касаются, – не то не замечают ее, не то скрывают от нас, наверно, чтобы не пугать нас; ведь они никогда не говорят нам о таких заведомо существующих вещах, как черти, русалки, лешие, даже не говорят о милых эльфах»[110]. Не то удивительно, что Флоренский, отец большого семейства, относит себя к детям малым, удивительны слова о «заведомо существующих» чертях и т. п. Что они значат? Не то ли, что о. Павел уверен, что контакт с духовным миром, в том числе и с миром названных им существ, есть контакт онтологический, осуществленный в вечности, согласно вере платоников и их предшественников о пребывании души в мире горнем, для нее родном, откуда она была низвергнута, а теперь тоскует и ищет пути домой? Или в этих несколько вызывающих, эпатирующих современного интеллигента словах звучит отмеченная Бердяевым «стилизация», но не православия, а первобытного мифорелигиозного мышления? Или же Флоренский хочет сказать, что дети априорно, до всяких нянюшкинских и бабушкиных сказок верят в домовых и леших, то есть в мир живых духов, путь в мир которых, по слову Гёте, в принципе открыт, но для прохода в него требуется очистительное посвящение (купание в лучах зари)? Из истории культуры известно, что одухотворяющая роль посвящений в древнем мире подчеркивалась не философами, а герметиками и гностиками. «Если греческая теория, – говорит английский исследователь неоплатонизма Э. Р. Доддс, – стремится создать мост между душой и телом… то маги, герметики и гностики пытаются построить мост между Богом и человеком; для них бессмертное тело дается в процессе посвящения, приобретя его, человек становится богом»[111]. Но что же именно значат эти будоражащие дух слова о. Павла? Видимо, все три предложенные нами их объяснения надо иметь в виду, не думая однако при этом, что ими можно ограничиться. Примем во внимание, что для детей, о которых здесь идет речь, очистительного посвящения и не требуется или почти не требуется в силу первозданной чистоты детства, что бы ни думал о нем бл. Августин. Заря, о которой говорит Гёте, воплощена в ребенке, так сказать, натуральным образом. А поэтому для него заведомо существуют русалки, лешие и даже кикиморы.

Мифорелигиозная реальность живых духов – вывороченная наизнанку вера науко-веров (Флоренский любил писать это слово через дефис). Если для верящих в науку заведомо есть электроны, атомы, молекулы и т. д. вместе с их движениями и законами, то для мифовера, как Флоренский, заведомо существуют эльфы и прочие духи, известные из мифов и религий мира. Но для философа как философа нет ни тех, ни других. Во всяком случае, их «заведомое» бытие он отрицает. Философ все ставит, должен ставить, раз он философ, под вопрос – и электроны и русалок. Флоренский готов был к первому, но ко второму, видимо, нет, раз он говорит о «заведомой» вере в духов. Нет ли в этой позиции нарочитой антипозитивистской и антисциентистской бравады? Может быть, чуточку она и присутствует. Но, думается, не в ней дело и было бы, пожалуй, ошибкой оценивать Флоренского таким некрупным аршином.

Бросается в глаза еще одна любопытная особенность, мысль о которой возникает при попытке истолковать эти показавшиеся странными слова Флоренского. Они включены в главу «Пристань и бульвар» упомянутой прозы о его детских годах в Батуме. Ребенком он гулял с маленькой сестрой по берегу моря и собирал разные диковинки – камушки, обточенные морем, корни и т. д. Находки были для него личными дарами Моря как живого существа в виде зеленовато-голубой бесконечности, полной откровений и тайн. Разглядывая эти дары, говорит Флоренский, «я смотрел – и припоминал, нюхал и точнее припоминал, лизал – опять припоминал, припоминал что-то далекое и вечно близкое, самое заветное, самое существенное, ближе чего быть не может»[112]. Вот уж чистейшей морской воды, хочется сказать, платонизм с его непременной идеей анамнесиса! Море отозвалось в нем как «зовущее родное», будто он сам происходил из рода Нереид, но забыл об этом и вот, в виду его, одаряющего богатствами своей тайны, он вспоминает о далекой и вечно близкой родине… Здесь опять миф о душе, рассказываемый Платоном в его диалогах. Но в этом орфико-пифагорейском по корням мифе родина души выступает как горний мир. Здесь же родным повеяло от Моря, от водной стихии, которую привыкли считать не «горним», а «дольним», не духовным, а телесным, не идеальным, а материальным началом. Подчеркнем этот важный, на наш взгляд, момент: вещество мира, его глубины, в том числе водные, выступают для Флоренского как заместитель горнего, духовного, высшего – небесного. Иными словами, дух и тело для него неразделимы, если они живы, суть живые существа, имеющие имя и носящие вместе с ним тайну своего бытия. Небо у нас не только над головой, но и под ногами, если мы землю и море чувствуем как духи – дух, как живые – живого.

В главе «Пристань и бульвар» мы можем без труда отыскать все основные интуиции и темы позднего Флоренского. Действительно, символизм, причем подчеркнуто реалистический, в его классическом бодлеровском представлении («Correspondances», 1852), пробудился во Флоренском тогда, когда он был ребенком. Вот дети, играя на берегу, докопались до морской воды на дне выкопанной ямы: «Совсем слезы, – говорит о том детском опыте взрослый естестводухоиспытатель. – И не значит ли это, что и сам я – из той же морской воды? Везде взаимные соответствия, за что ни возьмешься – все приводит опять и опять к морю»[113]. Итак, «везде взаимные соответствия»:

Природа – дивный храм, где ряд живых колонн

О чем-то шепчет нам невнятными словами.

Так Бальмонт передает начальные строки бодлеровского «Correspondances», передает близко к оригиналу (у Бодлера, правда, нет «нам» и нет «ряда» колонн, просто vivants piliers). И что должно быть особенно созвучно Флоренскому, так это две следующие строчки. Дадим их в оригинале, ибо у Бальмонта сказано все же хуже:

L’homme у passe à travers des forets de symbols

Qui lbbservent avec des regards familiers[114].

Вот наш прозаический перевод: «В храме Натуры человек идет по девственным лесам символов, смотрящих на него знакомыми взглядами». Символы, что глядят на человека в храме Природы, суть живые существа, взгляды которых напоминают о самом для него родном, хотя и полузабытом. Таково и Море, которое Флоренский пишет с большой буквы, – ведь это имя живого существа. А современная наука, кстати, говорит по сути дела о том же: воды первобытного океана сформировали нашу кровь и т. д.[115] И поэтому мы не смотрим на Вселенную извне, а глядим на нее изнутри. Именно совпадение религии и мифа с наукой, особенно новой, не-механистической и неевклидовой, характеризует направление устремлений Флоренского в его творческой деятельности – вывести науку, а с нею и всю культуру из тенет и теней позитивистического иллюзионизма под солнце древнего мифа…

Отметим еще две основные интуиции-темы, раскрываемые с такой выразительностью на страницах этой же главы. Тут же, на морском берегу, вместе с символистским credo проступает и первичный опыт всеединства: «В земле – вода, во мне – вода, медузы – тоже вода…»[116]. Иными словами, все – одно (единое). Опыт гётеанских метаморфоз подтверждает этот морской опыт фалесовского типа. А математика дает ему соответствующее оформление. «Различное по виду… едино по сущности», – заключает Флоренский.

Море – живой ноумен, который тогда, в блаженном детстве, действительно «виделся, обонялся, слышался». Важный момент: ноумен, идеальная сущность, казалось бы, нечто отвлеченное, интеллектуальное, умное – для Флоренского изначально чувственное, телесно-живое, наглядное, непосредственное. Конкретность будущей метафизики о. Павла в этом. Глубокий – ноуменальный – пласт бытия, пласт «жизнетворческий» постигается, по Флоренскому, не абстрактным мышлением, а всем существом, цельно, непосредственно, прежде всего чувственно. Опять мы не можем не вспомнить здесь Гёте с его «прафеноменом», который у него (пра)ноуменален, как и Море Флоренского, как и Вода Фалеса, у которого тоже, кстати, «все полно богов».

Реалистический символизм Флоренского имеет точки соприкосновения с той формой экзистенциальной мысли, которую мы находим в философии Г. Марселя. Рассказывая о впечатлениях раннего детства, о. Павел говорит о том, хочется сказать, магическом воздействии, которое он испытал, увидев нарисованную его отцом обезьяну, предназначенную на роль стража запретного для него винограда. Нарисованный орангутанг, подчеркивает он, был «мощнее, значительнее, неумолимее живого…». И продолжает: «Я тогда-то и усвоил себе основную мысль позднейшего мировоззрения своего, что в имени – именуемое, в символе – символизируемое, в изображении – реальность изображенного присутствует, и что поэтому символ есть символизируемое»[117]. Упомянутое нами соприкосновение Флоренского и Марселя мы находим в слове «присутствие» («присутствует»). Разбирая ситуацию с образом умершего человека, фотографию которого любовно хранит любящий близкий ему человек, Марсель говорит, что она не напоминает ему об ушедшем, а позволяет вступить с ним в реальный контакт: доступ к его подлинному присутствию приоткрыт этой фотографией. Но тут же сходство сменяется расхождением. Действительно, Флоренский, как видно из приведенной цитаты, отождествляет «есть» и «присутствует», говоря, что «символ есть символизируемое». Марсель же, напротив, различает, хотя и связывает тоже, смыслы слов «есть» и «присутствует». Так, в одном месте он говорит, что Бога нет, но Он присутствует. Можно сказать, что у «есть» и у «присутствует» разные онтологические статусы, разные модусы бытия. Можно было бы даже предположить, что у присутствия более высокий статус в этом отношении, чем у просто бытия (от «есть»). Можно было бы уточнить, что в присутствии мы имеем дело с бытием мистическим, невыразимым объективно. Но мы сейчас не станем развивать этой мысли – это увело бы нас от нашей темы. Укажем на другое. «Есть» – знак приравнивания субъекта суждения к его предикату. «Присутствие» же выражает экзистенциальную тайну, несказанную тайну быть. Разумеется, в языке «есть» обозначает и «существует». «У нас в лесу есть дубы» – это значит, что в близлежащем от нашего дома лесу существуют дубы. Именно этот смысл и звучит в словах «Бог есть». Но Марсель предпочитает говорить о «присутствии» Бога (в молитве Его присутствие более открыто, чем без нее, хотя это не означает, что вне молитвы у Бога нет присутствия, что Он присутствует только в ней, посредством нее). Марселю важен акцент на присутствии и на отстранении от привычного для схоластики тематизирования бытия как сущности потому, что Бога он мыслит экзистенциально-личностно, а не объективно. Бог – не есть объект. Его невозможно объективировать. Для того, чтобы отделить христианского Бога от аристотелевских и платоновских сущностей и идей, французский философ и акцентирует выражение «присутствие». Флоренский же не делает этого.

В нашем языке мы говорим об обычных предметах, что они есть, существуют, имея в виду, во-первых, что они фиксированы как объекты (есть дубы в нашем лесу, то есть нам известные как определенного рода деревья), а во-вторых, мы всегда уточняем, при каких условиях они есть. «Бог есть», «Бог существует», но при этом мы не можем сказать о Нем как о знаемом нами объекте и не можем сказать, где, в чем, при каких условиях Он существует. Сказать «существует в мире» вряд ли верно; сказать, что Он существует в качестве источника всех благ, всего сущего, – это на самом деле никакое не определение, ибо смысл таких фраз схватить во всей определенности мы просто не в состоянии. Такие фразы объективируют Бога, и в результате нам кажется, что Он объективирован. Но это только кажимость. Ни в одном суждении рациональной теологии действительно схватываемых нами предикатов Бога нет. Скажут: но Бог – Творец мира! Но «быть Творцом мира» не выражает никакого определенного для нас объекта. «Творец мира» – не объект. Схватить, уловить, зафиксировать качество быть Творцом мы не в состоянии. Экзистенциальная мысль открыто и недвусмысленно это и признает, критикуя рациональную теологию, когда о Боге говорят так, как о дубах в нашей роще.

Я обо всех этих очевидностях говорю затем, чтобы показать читателю, что идея ведомого Бога, к которой, как на огонек, устремился молодой Флоренский, есть идея невыполнимая, нереализуемая по сути своей. Мы себе такими идеями просто морочим головы. Но это не означает, что богословие невозможно. Однако как объективная наука о Сущем (о сущем Боге) оно действительно невозможно. Поэтому и ценен символизм, столь глубоко, интересно и разнообразно развиваемый Флоренским.

Последнее замечание в связи с приведенной цитатой из «Воспоминаний» о. Павла. Рассказывая о нарисованной обезьяне, он говорит: «Символ есть символизируемое», «реальность изображенного присутствует» в изображении. Как мы сказали, «присутствовать» не значит «быть», «присутствует» и «есть» не одно и то же. Символ есть символизируемое, говорит Флоренский, это так, но столь же верно и обратное: символ не есть символизируемое. В противном случае он бы не был символом, а был бы просто тем, что он символизирует. Это, на наш взгляд, важный момент. Флоренский «пережимает педаль», акцентируя реализм символа. Словом «присутствие» реализм символа он уже достаточно подчеркнул. И когда он говорит, что символ есть символизируемое, то устраняет сам символ. Ведь при самом реалистичнейшем отношении к символу мы отличаем символ от символизируемого. Мы в принципе не можем не различать эти два момента. Антиномия в составе символа не может быть утрачена и в случае реалистического символизма.

Рассмотрим эту антиномию на примере такого символа, как имя. Имя есть символ. И подобно тому, как здесь, в «Воспоминаниях», Флоренский говорит «символ есть символизируемое», так в своих имяславческих текстах он утверждает, что «Имя есть Бог, но Бог не есть Имя»[118]. Это равносильно признанию, что символизируемое не есть символ.

Сопоставление Флоренского и Марселя, опирающееся на «Воспоминания» о. Павла, продолжим такой констатацией. В содержании базовых установок, сложившихся еще в детские годы, у обоих мыслителей немало общего. Кстати, похожими у них были и сами круги семейного общения, а также нормы отношения к детям, предполагающие высокий уровень их защищенности от внешнего, чужого и мало «приличного» (выражение Флоренского) мира. В обоих случаях атмосфера семьи создавала мощный защитный экран, препятствующий проникновению «микробов» внешнего окружения. Тесная внутрисемейная взаимосвязь и, соответственно, практическая невозможность завязывать связи общения «на стороне» характеризует семьи обоих мыслителей в их детские годы.

Но не только стилистика семейного воспитания частично сходна в обоих случаях. Сходна у них и сама ориентация внимания на глубину и тайну существования, а также подсознательное убеждение в несомненной ценности внутренней жизни духа, благодаря которой все оживает, даже то, что нам на первый взгляд кажется совершено неодушевленным. Итак, ориентация на тайну и внутреннюю напряженную жизнь духа – вот их общие установки, сформированные уже в детские годы. «Весь мир в себе имел внутреннюю игру глубины», – пишет Флоренский, восстанавливая духовный мир своего детства. То же самое говорит и Марсель. Оба мыслителя с детских лет приучились высматривать приметы глубокого в мире, улавливать видимые признаки невидимого. И наконец, еще один момент. Это – вкус к подлинности во всем. Отсюда у Флоренского нелюбовь к фабричным изделиям, к вещам машинного производства и, соответственно, предпочтение им вещей рукотворных. Аналогичные вкусы развивались с детских лет и у Марселя.

Раннее творчество

Павла Флоренского нередко сравнивали с Леонардо да Винчи, Гёте, Паскалем. Для подобных сравнений имеются известные основания. Однако, на наш взгляд, продуктивнее и интереснее сравнить его с А. С. Хомяковым. Универсальность синтеза на основе истины православия – так можно определить то существенное общее, что их объединяет. Если Хомяков – признанный глава московских славянофилов 40-х гг. XIX в., то Флоренский – не менее признанный вождь московских неославянофилов первой четверти XX столетия. «Он ведь, – говорит о Хомякове Флоренский, – преимущественный исследователь того священного центра, из которого исходили и к которому возвращались думы славянофилов, – православия, или, точнее, Церкви»[119]. Если с вниманием отнестись к этим словам, то можно выявить как общее, так и расходящееся в этих фигурах. Действительно, если иметь в виду православие, то и Хомяков и Флоренский исходят из него и к нему же как абсолютному центру возвращаются. Православие стоит в центре универсальных мировоззрений обоих мыслителей. Но если обратить внимание на то, что о. Павел, говоря об этом центре хомяковской мысли, уточняет его именно до Церкви, что безусловно верно, то о нем самом, строго говоря, сказать этого мы уже не можем. Почему? Потому что в центре творческих устремлений Флоренского мы де-факто обнаруживаем не столько Церковь и, соответственно, экклезиологию, сколько культ и, значит, философию культа. Разумеется, нет Церкви без культа, но к культу она все-таки не сводима. Разница в акцентах, в том, какая именно сторона православия выступает абсолютным центром мысли, позволяет понять различие этих двух выдающихся мыслителей-богословов. Если «Хомяков весь есть мысль о Церкви»[120], то Флоренский – весь мысль о культе. Какую бы работу его раннего периода мы ни взяли, везде мы находим как бы программу будущих его исследований, составивших цикл работ по философии культа.

Возьмем для примера статью «Эмпирея и Эмпирия» (1904), к которой он впоследствии возвращался. В ней Флоренский в диалогической форме дает обоснование религиозного мировоззрения и раскрывает его основные смысловые узлы. Объекты его анализа, здесь фигурирующие, и сам ход их рассмотрения показывают, что его интересует базовая структура культа, приоткрывающая тайну «стыковки» эмпирического (земного, обыденного явления) с эмпирейным (небесным, чудесным). Такова прежде всего евхаристия, центральное таинство христианства. Неосвященные хлеб и вино, находящиеся вне «силовых линий» культа, – просто хлеб и вино с определенными наборами присущих им физико-химических и подобных характеристик. Но включение их в мистериальную жизнь культа приводит к тому, что эти обыкновенные земные вещества становятся Телом и Кровью Христовыми. Трансцендируя уровень нашего земного мира, они соединяют его с высшей реальностью. Различие между их земной видимостью и небесной реальностью, подчеркивает автор статьи, состоит не в том, что в таинстве причастия к этим веществам мы добавляем особый смысл, смысл субъективной символизации Тела и Крови Христа. Нет, говорит Флоренский, «вино и хлеб реально и субстанциально пресуществились»[121].

Научное, философское, богословское мировоззрения сливаются у о. Павла в одно универсальное религиозное миросозерцание, которое он ориентирует по таинству евхаристии. Именно евхаристия, говорит о. Павел, «как последняя точка, созерцаемая на Земле, как наикрепчайший и наионтологичнейший устой Земли – и основа и критерий всякого учения»[122]. Эту мысль он подкрепляет авторитетом св. Иринея Лионского, характеризуя его как одного «из наиболее глубоко и последовательно культоцентричных свидетелей Христовой веры»[123]. Кстати, и его собственное религиозное мировоззрение следует обозначать тем же самым словом – последовательный универсалистский культоцентризм. Таким образом, культоцентрическая ориентация просматривается в творчестве Флоренского уже в его ранних работах, обретая размах и проработанность к его вершинным годам, когда читались лекции по философии культа и христианскому миропониманию и создавались работы цикла «У водоразделов мысли».

Теперь обратим внимание на другую программную работу раннего Флоренского, а именно на речь «Догматизм и догматика», читанную 20 января 1906 г. на заседании философского кружка Московской духовной академии (МДА). В ней раскрывается концептуальный философский горизонт культоцентрической мысли о. Павла. Кроме того, она показывает пафос его поисков, связывая их с контекстом эпохи, в частности, как с освободительным порывом того времени, переживаемым Россией, так и с философско-литературным движением символизма, которые, кстати, переплетались между собой. Суть предложенной в ней Флоренским программы преобразования богословия состояла в том, чтобы напомнить о живой опытной основе догматики, деградировавшей в XIX в. до догматизма и переставшей привлекать умы и сердца тех, кто серьезно относился к христианству. Флоренский выдвигает тезис, согласно которому к построению новой догматики надо идти от личного духовного опыта, от «непосредственных переживаний» Бога человеком. Только в таких переживаниях, подчеркивает он, «Бог может быть дан как реальность»: «Только стоя лицом к лицу пред Богом, просветленным сознанием постигает человек правду Божию»[124]. Суть предложенной Флоренским программы состоит в том, чтобы от субъективности переживаний перейти к их объективной структуре. «Переживания молитвы, – говорит он, – слишком летучи, слишком порхающи… Необходимо оформить переживания, к живущей плоти их придать сдерживающий ее костяк понятий и схем»[125]. Понятия и схемы, объективирующие религиозный опыт, считает Флоренский, неведомого Бога индивидуального мистического переживания сделают ведомым Богом богословско-философской науки, систематически развитого культоцентрического учения.

Почему для взвешенной оценки философии культа эта работа, лежащая у ее истоков, столь важна? Да потому, что в развитой форме философии культа переживания, молитва и другие проявления субъекта религиозной жизни отосланы, скажем мягко, на второй план. Анализ молитвы в девятой лекции «Философии культа» завершает чтения о культе. В объективистски ориентированном изложении учения о культе непосредственные переживания Бога, личный опыт Богообщения в молитве неслучайно оттеснены на самый его конец. Но не так обстояло дело с соотношением категорий субъекта и объекта в работах раннего периода, только прокладывающих путь к философии культа. Как показывает упомянутая речь, здесь их порядок был прямо противоположным. Отталкиваясь от субъективных переживаний, Флоренский шел к их объективной структуре в понятиях и схемах, в платоновских идеях, можно сказать. Кстати, в этом раннем тексте, что нехарактерно для позднего Флоренского, он опирается на Достоевского, бывшего в истории мысли инициатором ее христианско-экзистенциального, а не научно-богословского, платонистски ориентированного, направления. Цитируемый текст Достоевского подчеркнуто экзистенциален, как и его комментирование Флоренским. «Мимоидущий лик земной, – пишет Достоевский, цитируемый о. Павлом, – и вечная истина соприкоснулись тут вместе»[126]. И далее экзистенциально-лирическим эхом звучит слово самого Флоренского: «И когда это касание мирам иным свершилось, тогда вдруг радостно затрепещет и разрывается несказанной радостью ошеломленное сердце. И запоет оно жгуче-ликующий гимн своему Господу, благодаря и славословя, и рыдая за все и о всем…»[127]. Что слышится за этим восторженным слогом? Если и Платон, то Платон тайный с его живым мистическим опытом. Но еще более слышится здесь Достоевский с характерным для него лиризмом «касания миров иных». «Ошеломленное сердце», «жгуче-ликующий гимн Господу» – это еще и тон ветхозаветных пророков, библейской экзистенциальности. Библия и Достоевский ведут здесь основную голосовую музыкальную партию, а Платон звучит лишь приглушенно, под сурдинку. «Музыки» такого состава мы уже больше не встретим на страницах поздних культоцентрических работ о. Павла.

Тональность этого и подобных ему мест у Флоренского раннего периода отсылает не столько к «новому религиозному сознанию», за которым стоит Д. С. Мережковский и его круг, сколько к «пересекавшемуся» с ним символистскому движению во главе с Вяч. Ивановым и А. Белым. Стремление радикально обновить религиозное мировоззрение, придать ему освобождающий пневматологический смысл, влить в старые меха вино новых переживаний, личного опыта молодого поколения, несомненно, связывает истоки культоцентрического богомыслия Флоренского с новаторским духом этой эпохи.

Кстати, определенная общность пафоса доклада с тенденциями, проявившимися у Мережковского, была отмечена в резюме профессора МДА И. В. Попова, участвовавшего в его обсуждении. В частности, в нем говорится: «Метод его работы (то есть Флоренского. – В. В.) сближается с методом современных писателей (например, Мережковского): берется некоторое основание и строится большая постройка (например, на некоторых мыслях в сочинениях Достоевского…)»[128]. К этому можно добавить, что с симпатией здесь цитируются и Вяч. Иванов и Ф. Ницше. Таким образом, этот текст убедительно показывает, что оригинальная мысль Флоренского формируется в русле экзистенциально окрашенного символистского литературно-философского движения начала века, ключевыми фигурами для которого были прежде всего Достоевский и Вл. Соловьев. Так, например, пафос превращения слепой веры в веру разумно осознанную и потому зрячую, пафос борьбы за ведомого Бога, направленный против отделившейся от живого опыта церковной науки XIX в., воодушевлял и общего учителя символистов и Флоренского – Вл. Соловьева.

Мы подчеркнули экзистенциальную окраску, характерную для раннего творчества Флоренского. Однако в дальнейшем экзистенциальные моменты постепенно отступают на задний план, а научно-систематическое начало универсального богомыслия, напротив, подчеркнуто ставится в его центр. Равновесие субъективно-экзистенциального и объективно-платонистского начал мы обнаруживаем в «Столпе» (1914), главном произведении зрелого или среднего периода творческого пути Флоренского. После «Столпа», на подходе к «Философии культа», экзистенциальная компонента оттесняется платонистским объективизмом, однако не исчезая при этом совсем.

Вернемся к работе «Догматизм и догматика». Язык доклада порой символистски коряв – «излучистые загибулины духовной жизни» и другие подобные выражения с годами отойдут в прошлое. Они чем-то напоминают молодого Андрея Белого с его стихотворными опытами и «Симфониями», одну из которых в эти годы как раз рецензировал Флоренский[129]. Но не только авангардные в то время символизм и декадентство наложили свою печать на мысль и слово Флоренского, но и модные тогда философские системы. Например, в указанном докладе в методологическом отношении чувствуется влияние учения Р. Авенариуса об «экономии мышления». Молодой, во все новое молниеносно проникающий Павел Флоренский, как ему кажется, нашел заветный «ключик» к объяснению «всей истории науки и философии» в принципе «наименьшей траты сил», или «экономии мысли»[130]. Как всегда радикальный и смелый, он прилагает его и к богословию. И как ни звучит это странной модернизацией, но и святым отцам Церкви он приписывает «задачу соединить наибольшую полноту схематизируемого материала с наименьшей сложностью схем, объединяющихся в единое здание», подчеркивая, что подобная задача стояла «перед каждым» из них[131].

Неужели только стремление молодого ума не отстать от новых эпистемологических веяний тому причиной? Думается, что нет, главное не в этом. Как ни чувствительна ищущая молодежь к новаторским или только кажущимся таковыми течениям, тем не менее не этот фактор был определяющим в обращении Флоренского к эм-пириокритицистским формулам. Дело здесь скорее в том, что мышление о. Павла изначально было выправлено на оселке математики, точного знания о природе. Отсюда присущая ему четкость научноформульного языка, в частности упомянутый «экономизм» в методе. Широкое использование математических понятий ряда и предела, максимума и минимума, склонность к комбинаторике, геометрической схеме и количественному выражению изучаемого явления – эти особенности мышления математика проявились как в ранних работах, так и во всем творчестве о. Павла.

Критикуя традиционную догматику, Флоренский отмечает, что «тело и душа религиозного мировоззрения разлучились»[132]. И если сначала он делает акцент на «душе» как символе экзистенциальности богословского поиска, то затем переходит к тому, чтобы подчеркнуть, напротив, объективность богословия как науки (позиция «тела»). Экзистенциальный момент необходим, считает Флоренский, для создания эффективного введения в религиозное мировоззрение. Лишь свободное творчество, опирающееся на личный опыт, может ее создать. Отталкиваясь от непосредственных переживаний бого-общения, можно восходить к вершинам догматики, но это уже невозможно вне научно-объективной, даже математической формы: «Поистине, – говорит докладчик, – можно удивляться чисто математической точности и выразительности христологических формулировок, не позволяющих изменить ни одного понятия»[133]. Вот она, та влекущая его как платоника «неподвижная ось», на которой вращается весь видимый подвижный мир. Платонизм и математика как методологические ориентиры здесь практически неразличимы. Математическая точность и неизменность выступают более чем простыми аналогами устойчивости догматических положений как соборно принятых результатов церковного опыта и богословско-философского поиска его выражения. Правда, слово «поиск» здесь не вполне подходит: в случае о. Павла лучше говорить об исследовании, даже «обследовании». Поиск, искания – в этих словах слишком большой «привкус» личности, субъективности, а значит, и экзистенциальной окраски. Иное дело – исследование, которое Флоренский как ученый всегда был готов провести, подытожив его в схемах и цифрах, будь-то костромская частушка, веер философских мировоззрений или система церковных таинств.

На пути от неведомого Бога к ведомому невозможно пройти мимо наследия свв. отцов, и Флоренский призывает «подлинным жаром богопознания растопить все льды, сковавшие великие сооружения свв. отцев»[134]. Выдвигаемая им программа радикального преобразования богословско-философской мысли содержит таким образом ставший затем как бы интеллектуальной собственностью о. Георгия Флоровского тезис о «неопатристическом синтезе» как «царском пути» православной мысли. Кстати, этот доклад Флоренского стараниями его товарища по МД А Г. X. Поп-Харалампиева в 1907 г. был опубликован по-болгарски в софийском христианском журнале. Вряд ли Флоровский, эмигрировавший в Болгарию и читавший на языке этой страны, не заметил этой работы. Однако говорить о влиянии, видимо, нет оснований, ибо идея связи нового опыта с наследием свв. отцов очевидна для всех, кто ищет творческого развития богословия.

Нельзя не пройти мимо еще, по крайней мере, одной особенности концепции богословия у Флоровского, содержащейся в «Путях русского богословия» (1937). Я имею в виду взгляд на историю культуры как историю богопознания. Подобное понимание богословия содержится и в анализируемой работе Флоренского. Материалом для преобразования традиционного богословия XIX в. в новое, говорит Флоренский, «должен служить собственный наш опыт и опыт других, поскольку он выразился в аскетической и мистической литературе, в изящной словесности, в изобразительном искусстве и музыке»[135]. Как бы то ни было, некоторые важные черты богословия о. Георгия были как бы предугаданы этим удивительным по глубине докладом студента МДА.

Вернемся к соотношению экзистенциально-персоналистической и платонистско-объективистской установок, проявившемуся в этом документе 1906 г. Первая из них, считает Флоренский, должна преобладать на начальном этапе богопознания. Рассматривая его содержательно, он цитирует Н. М. Минского, писателя круга Мережковского, выступившего с работой о религии будущего: «Основной закон религиозного творчества, – пишет Минский, – может быть выражен следующим образом: все суждения, ведущие к истинному богопо-знанию, имеют своим неизменным подлежащим наше человеческое условное “Я”, а неизменным дополнением – абсолютное божество»[136]. Можно сказать, что у Минского речь идет о феноменологии религиозной веры. Здесь путь к богопознанию проходит через обнаружение того, как «это знание в нас возникает». Но, считает Флоренский, это только начало богопознания, «начало догматической работы, идущее от человека к божественному». И обращение к следующей его стадии можно обозначить как переход от феноменологии веры («психологии», по Флоренскому) к метафизике христианства.


Мы повторили бы, – говорит он, – непростительную ошибку всех субъективистов, если бы захотели ограничить работу только на таком начале. Действительно, для философа, поскольку он теоретик, объект религии всегда является только сказуемым (у Минского – дополнением. – В. В.) при условном я самого философа. Такой философ может говорить лишь о божественном – не о Боге. Однако раз только живой мистический опыт выведет его в сферу транссубъективной реальности, то человек и Бог поменяются местами и Бог… станет из сказуемого подлежащим. Вместе с тем, догматика из субъективной и условной сделается объективной и безусловной. Гносеологическая зависимость богопознания от человека сменится мистической зависимостью человека от Бога[137].


Так Флоренский представляет себе механизм радикального обновления догматики и богопознания в целом. Сомнительным здесь, с философской точки зрения, представляется убеждение в возможности полностью разделить субъективное и объективное в богопознании. Флоренский считает, что на второй, заключительной, стадии этого процесса субъективное будет совершенно отделено от объективного, а гносеология субъекта будет вытеснена объективной мистикой. Но и мистический, транссубъективный, по формулировке Флоренского, опыт есть также опыт субъекта. «Мистическая зависимость человека от Бога», о которой он здесь говорит, существует как внутренний опыт человека и поэтому имеет субъективную сторону. Но субъективность для Флоренского – только «строительные леса» новой догматики, которые при возведении ее здания должны быть отброшены, так как войти в него они никоим образом не могут.

Точка зрения экзистенциального богопознания другая. Ее, например, выражал Бердяев, определивший христианство как персонализм[138]. В центре персоналистического мировоззрения стоит личность. Личность же есть свобода, дух, творчество, общение «Я» и «Ты», любовь. А объективистский реализм понятий, обычно связываемый с платонизмом, есть, по Бердяеву, «источник рабства человека»[139]. Субъект, в конце концов, не менее реален, чем объект. Мистический и реалистический апофеоз субъекта содержится в словах Ангелуса Силезиуса («Я знаю, что без меня Бог не может прожить ни одного мгновения…»), выбранных Бердяевым эпиграфом к его «Смыслу творчества». Но идеи-объекты платонизма, как и объективированные божества любого рода, прекрасно существуют без человека, как и природа научного натурализма.

Некоторые недораскрытые интенции этого богатого мыслями доклада были раскрыты в выступлениях при его обсуждении. Так, например, упомянутый Поп-Харалампиев в связи с прослушанным высказал такую мысль: «Божество есть нечто объективное, но оно живет в человеке. Один лучше будет чувствовать Его присутствие в себе, другой хуже»[140]. Эти слова подводят к финальным мыслям доклада, начатого, как мы помним, гимном непосредственным переживаниям, которые невозможно отделить от их субъекта. Кончается же он возвратом к ним, но с отбором среди всех субъектов одного-единственного – богочеловека Иисуса Христа.

Общечеловеческий путь, говорит Флоренский, непригоден, ибо «чем шире область общих переживаний, тем скучнее, бесцветнее и банальнее ее духовная содержимость; чем ходячее монета, тем более она истерта»[141]. Поэтому нужно выбирать «путь всечеловеческий», определяемый им как «путь собирания всей полноты духовной жизни», противоположный абстрагированию от всего оригинального, небанального, несходного. Но такое собирание – не механическое суммирование. И здесь он обращается к таинству воплощенного Бога: «При пути всечеловеческом, – говорит Флоренский, – подлежит изучению Носитель максимума духовной жизни. Это – Сын Человеческий, 6 гное; тон avGpdmou, Носитель идеальной человечности <…> Переживания Иисуса из Назарета есть мост, по которому догматика может перейти от земли на небо, от психологии к метафизике»[142]. В Иисусе самосознание абсолютно совпадает с богосознанием. На этом пути «суждения делаются метафизическими и относящимися к транссубъективной реальности, а момент новозаветного богословия вытесняется новым – моментом мистического гнозиса»[143]. Вехи этого пути реформирования богословия намечены триадой: психология религии – новозаветное богословие – мистический гнозис. И только на стадии мистического гнозиса «начинается построение догматики в подлинном и собственном смысле»[144].

Здесь опять мы вспоминаем о Достоевском, у которого Флоренский берет различение общечеловеческого и всечеловеческого. Это различие имеет в своей основе опыт, явленный Откровением, опыт жизни во Христе, богочеловеческой тайны. Кстати, выше мы противопоставили Флоренскому как объективисту-платонику Бердяева как экзистенциалиста и субъективиста. Однако и он точно так же, как о. Павел, использует различение всечеловеческого как универсального и общечеловеческого как общего, принимая первое и решительно отвергая второе как источник рабства личности: «нужно радикально различать, – пишет Бердяев, – общее и универсальное»[145]. Общее, представленное как объективная реальность отвлеченных понятий, закабаляет личность. В рамках истолкованной таким образом реальности невозможна свобода личности и, значит, и она сама. Однако реализм общих понятий-идей на самом деле – квазиреализм, ибо глубинная, последняя и высшая, реальность экзистенциальна и не есть объективированная данность. Таким образом, локального схождения в принятии обоими мыслителями указанного различения, идущего от Достоевского, оказывается недостаточно для того, чтобы избежать существенного расхождения между ними в философских ориентациях.

Мы подробно остановились на работе «Догматизм и догматика» из-за богатства по мысли и синтетическому вкусу, в нем тонко проявленному ее автором. Человеческий опыт может быть метафизическим по своему значению лишь в меру обожения его субъекта. Флоренский называет сферу метафизического «транссубъективной», что, в его понимании, видимо, означает «объективной». Но не точнее ли на подобном уровне проникновения в реальность говорить о преодолении не только «субъекта», но и «объекта»? На наш взгляд, дело обстоит именно так и на этих высотах (они же – глубины) сама оппозиция субъекта и объекта становится недействительной: транссубъективна я реальность есть одновременно и трансобъективная. Но мысль о преодолении вместе с субъектом и объекта отсутствует у Флоренского в этой работе. Экзистенциальная мысль, преодолевая эту оппозицию, отличается от платонистского богомыслия Флоренского.

Платонистский объектоцентризм

Несмотря на сказанное выше, Флоренского нельзя представлять себе исключительно как объективиста-имперсоналиста, совершенно чуждого экзистенциальной установке. Как показывает анализ, в его творчестве обнаруживается подвижное соотношение этих фундаментальных ориентаций философского сознания. Безоговорочно считать его платонистски ориентированным ученым, объективирующим и натурализирующим мир, в том числе и Божественный, нельзя. Экзистенциальная установка у него присутствует на всех этапах его творческого пути. И ее происхождение невозможно связать с тем, что Достоевский или Ницше сильно на него повлияли, как, например, это имело место в случае Л. Шестова или А. Камю. Экзистенциальность его мысли прежде всего обусловлена неотделимостью ее от его личного опыта, всегда глубоко и целостно им переживаемого, что, кстати, тесно связано с художественным ядром его личности. Сам научный объективизм был у него формой духовного лиризма. Дары, отпущенные о. Павлу, были и изобильны, и разнообразны. В силу неодолимого внутреннего призвания к священству он заинтересовался опытным и теоретическим постижением христианского культа и пришел к тому, чтобы экзистенциально-личностные его моменты, в качестве субъективно-психологических, поставить в подчиненную позицию по отношению к транссубъективной объективности богослужения. И здесь научным образцом для него служило ему внутренне близкое математическое естествознание, понимаемое им как художественно цельное природоведение в духе Гёте. Философским же примером для его науки о культе выступило платоновское учение об идеях, понятое им как осмысление древних языческих мистерий. В результате заявленный в его раннем программном выступлении мистический гнозис стал развиваться им как объективная наука, которую он последовательно стремился состыковать с математическим природознанием.

Флоренский научно-объективным образом стремился ввести божественное измерение в структуры искомого сверхмира так, чтобы в единой схеме, причем нередко математической или даже физико-математической, разместились бы миры горний и дольний сразу. Такое стремление можно обозначить как позитивизм божественного. Например, указанные миры связывает у него идея предельного перехода, предвосхищаемого в «конце» бесконечного ряда однотипных явлений. Точки инверсии, разрыва сплошности также выступают у него математическими моделями «стыковки» этих полярных миров. Подобный математизм в богословии на его проблематической границе с научным естествознанием вряд ли способен вызвать энтузиазм у философа, ибо собственно философские трудности при таком подходе скорее обходятся, чем выявляются и действительно преодолеваются. Но ученых, особенно представителей точных наук, такой теологический позитивизм не может не привлекать, если только они – не зашоренные атеисты.

Попытка посредством науки объяснить «стыковку» мира горнего и мира дольнего вызывает такой комментарий. Ориентация на точное научное знание как на общий знаменатель, связующий эти миры, сомнительна потому, что наука, на наш взгляд, несмотря на происходящие в ней изменения, остается в пределах нашего, дольнего, мира. Это, во-первых. А во-вторых, Бог не есть объект и божественный, горний, мир не может быть объективирован, то есть быть представлен как объект особого рода, тем самым могущий «соединиться» с нашим миром, научная объективация которого в известных пределах, безусловно, правомочна. Поэтому наука о «стыковке» Бога и тварного мира, по меньшей мере, сомнительна. Между ними всегда существует непреодолимый трансцензус, гиатус, разрыв. Мнимые числа, неевклидовы геометрии, пределы и инверсии, любые самые замысловатые математические и физические объекты бессильны передать трансценденцию Бога по отношению к тварному миру.

Подобное сближение научного естествознания и богословия рискованно еще и потому, что вера в возможность наукообразной объективации горнего мира характеризует оккультизм, натурализирующий духовное начало. Возникающая в связи с этим претензия на синтез науки и религии (и философии) оказывается на самом деле лишь имитацией.

Флоренский в науке – в теории множеств, учении о комплексных числах, теории относительности и т. д. – пытается отыскать средства для научно значимого показа того, как Бог объективно входит в наш мир, как трансцендентное «стыкуется» с имманентным. Но не бесплоден ли подобный синтез науки и веры? Он, как нам представляется, ничего не дает ни науке, ибо в готовой науке подыскивается «переходник» для показа возможности указанной «стыковки», ни богословию, ибо оно деформируется при таком проникновении в него мирской науки. Идея ведомого Бога, на которой с таким пафосом настаивает Флоренский, – идея двусмысленная, можно сказать, рискованная. Слово «ведать» в применении к Богу или совсем ничего не значит, или если и значит, то совершенно другое, чем в обычной науке, какими бы ни были ее объекты. Между опытом природоведения и опытом бого-ведения – разрыв, и никакими научными теориями его нельзя преодолеть. Ведать Бога – дело святого, встречающегося с самим Богом, а не математика или физика. Но это не означает, что математике нечего сказать о мифах и религиях мира, включая и христианскую[146].

Бог – источник всяческого бытия, но сам Он – не бытие. Бог – сверхбытиен. «Стыковать» Бога и мир объективным способом, а значит, научным, можно лишь при условии допущения для обоих полюсов «стыковки» единого пространства бытия. Разрывность бытия не отменяет его непрерывности как бытия. Ласточки, слоны, человек, ангелы, боги – все это бытие, хотя между названными его формами расхождения очевидны. Если бытие не проблематизировать, если онтологию принимать безвопросно лишь как антитезу психологии и «субъективности», то есть именно как объектологию, то при таком условии действительно можно «соединять», «стыковать» один объект с другим, например бога как объекта с человеком как объектом. Подобный подход, однако, есть не философия, а обобщенная наука. Философская же онтология не может быть некритической, безвопросной и чисто объективистской. А когда Флоренский называет золотое сечение «онтологическим законом», он как раз принимает эту предпосылку «монообъективированного» бытия.

На наш взгляд, вершиной творчества Флоренского наряду с известными его шедеврами – «Столпом», «У водоразделов мысли», «Иконостасом», выступает его автобиографическое сочинение «Детям моим», где опыт богообщения дан не в научно-объективирующей манере безучастной констатации, а как лично пережитая прямая встреча с горним миром. Тем самым все огромное по объему и разнообразию творчество о. Павла оказывается пронизанным экзистенциально-художественным началом, в том числе и те его работы, где он преисполнен пафосом научно-объективного веденья Бога в Его «стыковке» с миром. Но, несмотря на это, по пути сознательно развиваемой экзистенциальной, диалогической и персоналистической мысли Флоренский не пошел.

Бердяев, сознававший себя антиподом о. Павлу, однажды заметил: «П. Флоренский, несмотря на все его желание быть ультраправославным, был весь в космическом прельщении»[147]. Он имел в виду, видимо, прежде всего софиологию о. Павла. Но не только. Этой формулой он хотел выразить его уступку эллинскому натуралистическому духу в целом: «Дух эллинский, – говорит он в этой связи, имея в виду весь религиозно-философский ренессанс русского Серебряного века, – был сильнее библейского мессианского духа». Но Бердяев не отдает себе отчета в том, что выражение «прелесть» оправдано при его употреблении строго внутри церковной ограды. В устах же Бердяева, известное дистанцирование которого от православной церковности не было секретом даже для людей Запада, оно звучит несколько странно. Флоренский, напротив, ясно осознавал внутрицерковный статус этого слова: «Поскольку прелесть, – говорит он, – определяется только отрицательно, то будучи весьма важным в смысле церковной дисциплины и в целях практической аскетики, обвинение в “прелести” перестает иметь какое бы то ни было теоретическое значение»[148]. Поэтому вердикт Бердяева в адрес Флоренского мы считаем неприемлемым по форме и языку и не будем им пользоваться, так как стремимся как раз рассматривать мысль о. Павла в философско-теоретическом плане, вне рамок церковной дисциплинарности. Что же касается содержания этого выражения, то в нем, на наш взгляд, действительно схвачена определенная черта мышления Флоренского, которую мы бы обозначили как платонистский объектоцентризм. Это, однако, не означает, как мы не устаем подчеркивать, отсутствия экзистенциального измерения в его творчестве. Действительно, анализируя работу «Догматизм и догматика», мы показали, что экзистенциальная установка не чужда ее автору (ориентация на свободу творчества в богословии, понимание фундаментального значения для его обновления «непосредственных переживаний» личного опыта).

«В отце Павле, – сказал о. Сергий Булгаков, – встретились и по-своему соединились культурность и церковность, Афины и Иерусалим, и это органическое соединение само по себе уже есть факт церковноисторического значения»[149]. С этим, безусловно, можно согласиться, однако при условии, что «Иерусалим» понимается как символ христианской церковности. Если же его считать, как это делает, например, Л. Шестов, символом экзистенциальной мысли, основанной на библейской традиции в противовес традиции эллинской («Афины»), то со словами Булгакова мы уже согласиться не сможем. Чтобы пояснить наше несогласие, посмотрим, как представляет себе философию о. Павел.

Философия в его глазах сущностным образом системна, представляя собой расчлененное понятийное целое, решающее свою основную инвариантную задачу – проблему единого и многого, их синтеза. Итак, если первый признак философии, по Флоренскому, – системность, то второй – постановка проблемы синтеза единого и многого и ее решение[150]. Но если экзистенциальной мысли, несмотря на такое определение философии, не отказывать в звании философской, то следует подчеркнуть, что она осознает себя, во-первых, как принципиально несистемную, а во-вторых, не считает оппозицию единое / многое главной для философии и, соответственно, не считает задачу синтеза ее полюсов своей основной проблемой.

Нетрудно показать, что подобный образ философии означает, что о. Павел меряет философию рационалистической эллинской меркой, масштабом «Афин», то есть прежде всего Платоном и его школой. Поэтому та экзистенциальность в исходных установках Флоренского, которую мы отметили, носит ограниченный характер. Основу ее составляет признание опытного характера философской мысли, значимости «непосредственных переживаний» и связанной с этим конкретности метафизики («семь способов чувственного отношения к миру есть семь метафизических осей мира»)[151].

Сказанное выше о систематизме как существенном признаке философии, по Флоренскому, требует уточнения. Дело в том, что систематизм философской мысли отмечается им в качестве ее необходимой черты по преимуществу в ранних работах. В работах же позднего периода мысль о. Павла, напротив, иногда сознательно и подчеркнуто асистемна. Таковы, например, работы цикла «У водоразделов мысли».

Цикл задумывался как собрание поисковых исследований перспективы, языка, орудия и т. п., не претендуя на то, чтобы быть при этом «философией», хотя его подзаголовок – «Черты конкретной метафизики». «Здесь не дано, – пишет о. Павел, – никакой системы… Но есть много вопросов около самых корней мысли. У первичных интуиций философского мышления о мире возникают сначала вскипания, вращения, вихри, водовороты – им не свойственна рациональная распланировка, и было бы фальшью гримировать их под систему»[152]. События рождения мысли, ее «начальное брожение» – вот что такое опыты, собранные в этом цикле. Но даже в этих работах сама идея системы (то есть идея организма, органического развертывания многого в конкретное единство) сохраняет для о. Павла всю свою значимость. Так в работе «Итоги», говоря о будущей поствозрожденской культуре, он подчеркивает, что если разрушена система, то целое, на ее основе выстроенное, обречено[153]. «Система» понимается здесь как конструктивное ядро любой культурной или природной целостности.

Это замечание заставляет нас обратить внимание на трудность исследования творчества о. Павла. Абстрактные этикетки к нему совершенно неприложимы. В ряд профессиональных философов или даже богословов его трудно поставить, что, разумеется, не означает, что он не владел этими дисциплинами. Натура творчески неимоверно одаренная, проявляющая себя в самых разных областях знания, Флоренский, всю жизнь размышлявший о природе символа, сам представляет собой живой символ высоких культурных возможностей России, когда им было отведено столь благодатное, но и столь краткое время для их проявления. Отсюда и такая концентрация разнородных интенций, поразительная плотность мысли и быстрота ее развития.

Бердяев, как это ни странно (если иметь в виду общий контекст его отношения к Флоренскому), считал его если и не экзистенциальным философом, то уж экзистенциальным богословом. Он имел в виду при этом прежде всего ту значимость, которую о. Павел придавал в деле мысли личному опыту. «У него, – говорит он о Флоренском, – можно найти элементы экзистенциальной философии, во всяком случае экзистенциального богословия… Он был инициатором нового типа православного богословствования, богословствования не схоластического, а опытного»[154]. С этим суждением нельзя не согласиться. Речь действительно может идти только об отдельных элементах экзистенциальной установки, так как по преимущественному типу своей мысли Флоренский был «своеобразным платоником»[155].

В чем же это своеобразие? Не в том, что Флоренский разделял типично платонистскую идею всеединства. Здесь он не был оригинален, присоединяясь к тысячелетней традиции, протянувшейся от греков до Вл. Соловьева. Принимая постулат всеединства, Флоренский считает, что философия должна «объяснить все бытие»[156]. Материальное, чувственное, идеальное, духовное бытие – все – должно быть осмыслено в своем единстве, в систематическом целом мысли. У молодого Флоренского, которого мы процитировали, прорывается в этой связи восхищение монадологической метафизикой Лейбница, поскольку немецкий философ действительно последовательно сводит множественность к единству, признавая при этом равноправность этих фундаментальных категорий. Поэтому лейбницианство, говорит Флоренский, «есть вечная и неустранимая ступень философского развития». Философ, считает он, не может не быть систематиком, ибо подлинный предмет философии есть Все как единство всей множественности сущего. От него требуется полное, цельное объяснение всего – как целого и как части. Если в основании такого познания лежат «непосредственные переживания», то самую его вершину образует «мистический гнозис». Все многообразие эмпирии должно быть «экономно» сведено и возведено к «Эмпирею» – идеальному и реальнейшему одновременно миру, внутренний смысл которого может быть открыт только упомянутому гнозису.

Здесь мало оригинального. Это – путь познания, открытый Платоном и приобретший особенную ясность и, одновременно, мистическую силу у Плотина. Как общефилософский топос в разных вариациях, он встречается у многих философов на протяжении долгой истории мысли. Оригинальность же трактовки платонизма Флоренским выступает не в теме всеединства, а в вариации трактовки платоновского эйдоса и мира идей в целом.

На первый план в ней выступают два связанных момента – магизм эйдоса как живого лика. При этом приоткрывается путь и для характерной для Флоренского философии имени. Здесь следует говорить уже не столько о платонизме, сколько о неоплатонизме и даже, видимо, скорее о позднем неоплатонизме Ямвлиха и Прокла, чем о плотиновском. Если же по-прежнему иметь в виду платонизм, то в данном случае нужно подчеркнуть, что речь идет о мистериальных корнях платоновской теории идей. Суть платоновских идей, как их интерпретирует Флоренский, обозначается им как «лики… божеств или демонов, являвшихся в мистериях посвященным»[157]. Мистериальный аспект платонизма Флоренский называет «святилищем платоновской философии». В дошедшем до нас сочинении Ямвлиха «О мистериях» этот аспект изложен полнее, чем у самого Платона. Близость к поздним неоплатоникам особенно чувствуется в лекции «Общечеловеческие корни идеализма», прочитанной Флоренским в МДА в 1908 г. Именно здесь развиваются мысли о магическом мировоззрении, лежащем в основе платонизма в широком смысле слова. Разбирая вопрос о сущности платоновского идеализма, Флоренский видит ее прежде всего в магии имени. «Имя, – говорит он, – является узлом всех магико-теургических заклятий и сил»[158]. Перебрасывая, легко и беспроблемно, мост от языческого магизма позднего неоплатонизма (по содержанию практически совпадающего с народными верованиями эллинистического мира) к христианской догматике, Флоренский, в духе символистской эстетики начала века, произносит изысканный дифирамб «непосредственному мышлению», погруженному в стихию магизма.

Пафос этой лекции – антиинтеллигентская, подчеркнуто романтическая неоплатоническая мистико-оккультная эстетика. Вся жизнь, весь быт народа – будь то язычников эллинистической эпохи, будь то православного крестьянства России – «пропитан и скреплен потусторонним»[159]. Это мир духовных энергий, свободно переливающихся из одной вещи в другую, и духовных связей, властвующих над видимым миром. Ключом к этим энергиям и силам служит магия. «Маг» и «могучий», говорит Флоренский, – однокоренные слова[160]. В имени, составляющем духовное ядро существ этого мира, ему дорога его таинственно могучая – и, значит, магическая – сила[161].

Культ как целитель культуры

В лекции 1908 г., как в ряде других ранних работ, формируется основа для будущих исследований культа. Некоторые значимые для культологии Флоренского образы и сравнения складываются у него задолго до чтения лекций по этой теме в 1918 г. В качестве примера укажем на колоритный образ пирожка, наспех проглатываемого пассажиром за просмотром газеты в ожидании поезда. Флоренскому он нужен для демонстрации духовной деградации, растущей вместе с ростом неосвященности такой функции жизни, как питание, на самой вершине освящения которой стоит таинство евхаристии.

Распались начала внутренней жизни, вся «жизнь распылилась», нигде «нет цельной жизни». Всюду только «психическая пыль». «Святыня, красота, добро, польза, – говорит Флоренский, – не только не образуют единого целого, но даже и в мыслях не подлежат теперь слиянию»[162]. И проект, предлагаемый им, состоит в том, чтобы собрать «рассыпавшуюся» жизнь в единое органическое целое с помощью культа, который должен быть поэтому всесторонне осмыслен. Ведь именно религиозный культ по своей природе является исцелителем, «восполнителем» раздробленной жизни, восстанавливающим ее в целостном, осмысленном, одухотворенном – освященном – состоянии. Флоренский приходит к пониманию необходимости освящения всего мира, всего быта человека в нашем технизированном мире. Посюстороннее снова должно «притянуть» к себе потустороннее. Иначе мир погибнет в расколотости, «рассыпанности» на части.

Критика современной культуры у Флоренского во многом совпадает с критикой ее у Ницше и экзистенциальных философов, в частности таких, как Г. Марсель. Боль от расколотости мира и человека все они чувствуют необыкновенно остро. Но рецепты восстановления целостности – духовного здоровья и достоинства человека – представляют различным образом. Оставляя в стороне Ницше, сопоставим в этом плане Флоренского и Марселя.

Выход из расколотости мира и человека Флоренский видит в восстановлении древнего анимизма (от animus – дух), лаконично выраженного Фалесом: «Все полно богов». Соответственно, о. Павел стремится восстановить органическое миропонимание: мир есть живой организм, бытие органично и в своих основах духовно и магично. Над миром древнего анимизма у него плавно надстраивается, органически его завершая, христианский культ с его догматикой, выступающей, по мнению о. Павла, венцом языческого миропонимания, нашедшего свое высшее выражение в платонизме. Всеми своими построениями Флоренский подводит к одной мысли – у христианства нет другой философии, кроме платонизма, причем понимаемого именно так, как он его понимает (магизм плюс лик как ядро эйдоса).

О. Павел христианизирует платонизм, причем так, что, вбирая христианскую догматику и сохраняя, одновременно, свой эллинский характер, его платонизм связывает языческую и христианскую религии. Христианизируется ли при этом платонизм на самом деле? Сомнение на этот счет остается. В частности, сомнительно персоналистическое толкование платонизма, «подтягивающее» его до христианского мировоззрения. А именно такую интерпретацию платонизма дает Флоренский, говоря, что «понятие личности» находится «в кровном родстве с учением Платона»[163]. Может быть, некоторое родство и есть, но ведь куда ближе и глубже для понятия личности родство с Христом, чем с Платоном. Сомнительность персоналистического прочтения платонизма видна из контекста, в который оно включено: «Разве “идеи”, “сущности”, “понятия”, “монады”, “личности”, – вопрошает Флоренский, – не в кровном родстве с учением Платона?» На самом деле из такого ряда понятий личность как раз выпадает – ей в нем не место. «Сущности», «монады» и т. д. действительно в кровном родстве с учением Платона об идеях, но не «личности». В личности преодолен сам горизонт метафизического субстанциализма как таковой – как бы последний ни понимался.

Вопрос о личности связан с вопросом о конкретности метафизики. Ее конкретность может пониматься различным образом. Если понимать ее через личность, то надо прямо сказать, что элемента чувственности, или эстезиса, и даже жизни (даже всех их вместе) недостаточно, чтобы обеспечить такого рода конкретность. А именно такую, витоэстетическую, стратегию понимания конкретности метафизики предлагает Флоренский. Платоновская идея в его интерпретации может быть живым духом, сочетающим чувственно-эстетические значения и одушевленность существа («лик»), но при этом не быть тем, что мы, во многом интуитивно, называем личностью, следуя вольно или невольно христианской культурной традиции. Думается, рационально личность вообще неопределима. Несказанное, тайное, невыразимое в ней превосходит то, что может быть постигнуто и определено. Поэтому в однородный ряд с «сущностями» и «идеями» она в принципе включена быть не может. Эллинский рационализм не стыкуется с библейской верой в личного Бога и поэтому не может быть основой для понимания, что такое личность. И сама мистериальная подпочва, к которой как к разгадке платонизма подводит Флоренский, также не стыкуется с христианством: между ними очевидный разрыв. Но для того, чтобы все это осознать, требуется не платонистски-объективистская установка сознания, а экзистенциальная. Сам символизм в свете такой установки преображается из объективного платоновского символизма в символизм экзистенциальный.

Флоренский склонен отождествлять эллинскую философию, и даже только платоновскую ее ветвь, с философией вообще. Если преемство между эллинской мыслью и мыслью христианской им прослеживается и убедительно демонстрируется, то разрыв между ними, напротив, камуфлируется или даже вовсе исчезает из поля зрения. Разрыв означает еще спор и конфликт, борьбу. Увлеченный континуальностью религиозного и интеллектуального развития, преемственностью и однородностью народного сознания во все эпохи истории, о. Павел видит в христианском богословии и тем более в философии органическое завершение эллинской мысли с ее центральной проблемой единства многого: «В собственном смысле, – говорит он, – только Триединица есть ἓν καὶ πoλλά, то есть только в Ней получает решение основной запрос всей философии»[164]. Проблема единого и многого с порога, как нечто само собой разумеющееся принимается за основную проблему всей философии. Даже в качестве гипотезы Флоренский не допускает, что философия может вдохновляться не столько эллинским рационализмом, сколько совсем другой культурной традицией, не «Афинами», а «Иерусалимом». Инвариантной культурной двуполюсности Европы он не допускает. Для него «Иерусалим» не более чем органическое «увенчание» «Афин», то есть те же «Афины», но достигшие своего расцвета и разрешения своей проблемы, о которой мы упомянули выше. И философия, и культура тем самым унифицируются под прессом неоплатоновской парадигмы мысли. Спора, конфликта культурных начал, нескончаемого диалога между ними, их несовместимости без единящего их завершения и «венца» он совершенно не допускает. Персоналистическая философия экзистенциального диалога остается ему чуждой, несмотря на экзистенциальность его творческой личности. Поэтому понятно, что никаких тем и приемов мысли, даже отдаленно напоминающих Кьеркегора, Бердяева или Шестова, мы у него не найдем, как и самих упоминаний об этих мыслителях. У о. Павла в его обширной библиографии отсутствуют любые упоминания о датском мыслителе. А фигура Достоевского, столь важная в этой связи, всегда была для него, начиная с детских лет, фигурой маргинальной, стоящей под знаком истерики и скандала – «неприличного». В отстранении от Достоевского мы видим одно из существенных отличий символизма Флоренского от символизма Вяч. Иванова, имеющих, несмотря на это расхождение, немало общего. Подобное дистанцирование Флоренского от традиции экзистенциальной мысли указывает на то, что духовно и интеллектуально эллинский платонизм им так и не был преодолен.

Если теперь кратко определить различие в понимании личности между эллинским неоплатонизмом и христианским экзистенциализмом, то можно сказать, что для первого личность есть «сущность», «монада», «идея», а для второго она – свобода и существование, экзистенция. Экзистенциальный символизм есть символизм личных воплощенных существ-существований, а не умопостигаемых сущностей, не платоновских ноуменов, как говорит Флоренский. В существовании (экзистенции) сама оппозиция ноумена и феномена преодолевается. Вот в эту экзистенциальную даль Флоренский не заглядывает, хотя, повторяю, как художественно одаренная творческая личность, он, конечно, не чужд тому, что мы ранее обозначили как повышенный градус экзистенциальности, присущий практически всей русской философской традиции[165].

Посмотрим теперь на экзистенциальную философию Марселя. Он исходит из той же самой констатации, что и Флоренский: мир и человек расколоты, внутренняя жизнь человека – в опасном упадке. Но, как светский мыслитель, он не богословствует, а лишь философствует вблизи теологии, не переходя границы между ними. Французский философ не считает платонизм единственно возможной формой христиански ориентированной философии. Он не считает таковой и аристотелизм. Марсель стоит на позиции христианского экзистенциализма, хотя он и возражал против подобной «этикетки», потому что она, как и всякая абстракция, искажает, нивелирует конкретно-личный характер его экзистенциальной мысли. Как безальтернативная база для мировоззренческого поворота в ситуации трагической расколотости мира и человека платонизм им отвергается. Но в то же время он и принимает его, поскольку платонизм со всей силой утверждает примат духовного начала по отношению к началу материальному и тем самым служит защитой от чрезмерных претензий любого позитивизма и материализма. Сама же платоновская теория идей не принимается Марселем постольку, поскольку они истолковываются как обезличенные абстрактные идеальности. Заметим, что, на наш взгляд, «лики» как интерпретации идей Платона о. Павлом в этом отношении не означают приемлемой для христианского сознания их персонификации. Статус «ликов» поэтому в лучшем случае амбивалентен: несмотря на терминологически оформленный (близость лика и личности уже по самому корню этих слов) шаг к «личности» и «конкретности», в них слишком еще весомо их натуралистическое содержание, купирующее свободу человеческой личности. Поэтому платонизм в редакции Флоренского все равно вряд ли бы устроил французского философа, если бы он с ним познакомился.

Конец ознакомительного фрагмента.