I
Притворной нежности не требуй от меня.
«Опять за мелочи!.. И, верно, опять, с какой-нибудь злостной целью!» – воскликнет солидный читатель, увидав заглавие нашей статьи, – и с сердцем перекинет несколько страниц, чтобы, добраться до чего-нибудь более грандиозного…
Остановитесь, читатель: ваши поиски будут напрасны. «Современник» давно уже не имеет никакой грандиозности, к великому прискорбию многих суровых аристархов литературы. Несколько раз уже, с некоторой печальной торжественностью, но не без тайного злорадства, объявляли они, что «Современник» ниспал с пьедестала, на котором будто бы стоял прежде, что он потерял благородное благоговение к науке, зовет прекрасное мечтою, презирает вдохновенье, не верит любви, свободе, на жизнь насмешливо глядит{2}, словом – не имеет никаких убеждений и способен только к глумлению. Теми или другими словами, с большим или меньшим прикрытием и приличием, все это много раз было напечатано по поводу разных статей «Современника», преимущественно критических. Мы считали излишним и неудобным оправдываться от всех частных обвинений против нас, потому что они обыкновенно имели следующий вид: некий господин пишет посредственную книжку, статейку или стишки о ничтожном предмете; мы говорим, что книжка или статейка посредственна, а предмет ничтожен, автор статейки, или его друзья, или поклонники и единомышленники, – восстают на нас, провозглашая, что статейка превосходна, а предмет – грандиозен, «Современник» же оттого сделал неблагоприятный или холодный отзыв, —
Что он не ведает святыни,
Что он не помнит благостыни,
Что он не любит ничего,
Что кровь готов он лить, как воду,
Что презирает он свободу.
Что нет отчизны для него.{3}
Опровергать подобные нападения – значило бы опять повторять господину, сочинившему посредственную статейку о ничтожном предмете, – что статейка его посредственна, а предмет ничтожен и что тем более он заслуживает порицания и насмешек, чем выше возносит чело свое, озаренное мелкими думами о ничтожном предмете. Но кто полагает, что повторения вещей столь назидательных могут быть веселы и легки, тот жестоко ошибается: ничего скучнее их не может быть для человека, у которого есть хоть две мысли в голове, и потому люди, поставленные обстоятельствами в необходимость продалбливать беспрестанно такие повторения, достойны искреннего сожаления всякого благомыслящего человека. И тем более следует пожалеть их, что все их тягостные труды обыкновенно оказываются напрасными. Ведь ни одного господина нельзя уверить, что над ним смеются не потому, чтоб уж в самом деле «ничего во всей природе благословить не хотели»{4}, а просто потому, что его-то благословлять не за что, он-то смешон с своими заносчивыми возгласами о равных ничтожностях. Нет, каждый из подобных господ готов жизнию пожертвовать за сохранение величия того, что ему кажется великим, и ничем не убедится в своей мелочности. Все они подобны мышам на корабле, открывшим страшную течь и пророчившим гибель всему кораблю. «Помилуйте, страшная течь, – вода мне до самого рыла дошла», – уверяет всех подруг своих крыса, пользующаяся авторитетом и партия мышей решается заблаговременно спасаться вплавь и бросается в море, чтобы показать свой героизм и дальновидную предусмотрительность… Туда им и дорога, конечно.
История дальновидных мышей несколько раз повторялась в русской литературе, только в обратную сторону. Наши писатели никогда не доходили до того, чтобы броситься в море, проповедуя гибель кораблю (на то они люди, а не мыши); совершенно напротив: во время опасного плавания в открытом море они, увидав на волнах щепочку, брошенную с их корабля, не раз поднимали радостный вопль, что берег близко… Кто раньше подымал этот крик, тот и привлекал к себе общее благодарное внимание; кто прибавлял тут же полезные советы, как избавиться прибрежных мелей и подводных камней, – на того смотрели с благоговением, а кто наставлял плавателей, как им воспользоваться всем, что найдут на предполагаемом берегу, тот мгновенно приобретал себе титло гения и великого человека.
На нашу долю ни разу, кажется, не выпало подобного удовольствия и чести, и вследствие того мы подверглись многим нареканиям… В самом деле, для многих должен был показаться странным холодный и насмешливый тон, обращенный на те предметы, которые в большинстве возбуждают неистовый восторг и благоговейное поклонение. Уже несколько лет все наши журналы и газеты трубят, что мгновенно, как бы по мановению волшебства, Россия вскочила со сна и во всю мочь понеслась по дороге прогресса, так, что ее теперь даже с собаками не догонишь… Несколько лет уже каждая статейка, претендующая на современное значение, непременно начинается у нас словами: «В настоящее время, когда поднято столько общественных вопросов»{5} и т. д., следует изложение вопросов. Несколько лет уже русская литература льстила обществу, уверяя, что в нем теперь пробудилось самосознание, раскаяние в своих пороках, стремление к совершенствованию; а русское общество похваливало литературу за то, что она так старается вызолотить горькие пилюли, которые наконец заставила его принимать прошедшая его жизнь. Лесть и самообольщение – таковы были главные качества современности в литературных явлениях последнего времени. Странно сказать это о литературе в то время, когда она из кожи лезла, по собственному признанию, преследуя и обличая, карая и вырывая с корнем всякое зло и непотребство на земле русской. Но всмотритесь пристальнее в характер этих обличений, – вы без особенного труда заметите в них нежность неслыханную, доходящую до приторности, равняющуюся разве только нежности, обнаруженной во взаимных отношениях тех достойных друзей, один из которых у Гоголя мечтает о том, как «высшее начальство, узнав об их дружбе, пожаловало их генералами». «Конечно, это плохо, это гадко, безумно, отвратительно», – говорят все обличители, не скупясь на сильные эпитеты, – и вы думаете: вот молодцы-то, вот энергические-то деятели!.. Погодите немножко: это в них говорит Собакевич; но Манилов не замедлит вступить в свои права, и у них тотчас явится и мостик через речку и огромнейший дом с таким высоким бельведером, что оттуда можно видеть даже Москву.
– Конечно, чиновники берут взятки, но ведь это единственно от недостаточности жалованья; прибавьте жалованья, и взяток не будет в России… Невозможно же допустить предположение, чтобы взятки брали и те чиновники, которые по своему чину и месту служения получают хорошие оклады. Нет, как можно: вся язва взяточничества ограничивается чиновниками низших судебных инстанций, получающими ничтожное жалованье.
– Просвещение плохо подвигается, правда. Но ведь вся беда в том только, что в гимназиях учителя и учебники плохи. Но если бы гимназии приготовляли достойных слушателей для наших великих профессоров, да если бы профессора и академики удостоили заняться составлением учебников, – о! тогда у нас мгновенно водворилось бы лучезарное просвещение. «Общества нет в деревне: надобно в город ездить, чтобы увидаться с образованными людьми, – как говорит Манилов. – Но, конечно, если бы соседство близкое, если бы такой человек, с которым бы в некотором роде можно было поговорить о любезности, о хорошем обращении, следить какую-нибудь этакую науку… словом, если бы такой образцовый человек, как вы, Павел Иванович… о! тогда наша деревня и уединение имели бы много приятностей…»
– Ремесленный класс у нас в дурном положении, – жаль. Но это зависит, впрочем, от личности хозяев, и больше ни от чего; надо только запретить хозяевам бить и морить голодом мальчишек, – и ремесленники наши будут блаженствовать.
– Промышленность у нас развивается слабо, торговля не в блестящем положении… Ах, это очень просто: конкуренция слаба, оттого что тариф высок. Пониженный тариф – это универсальная и радикальная мера для развития нашей промышленности и торговли.
– Мужики живут плохо. Что делать? Мужики, во-первых, грубы и необразованны; а вследствие того, во-вторых, они мало имеют потребностей и неспособны к высшим, деликатным наслаждениям. Они привыкли к своей судьбе и ею довольны; значит, об этом и толковать нечего. Следует только позаботиться об уничтожении злоупотреблений их положения{6}.
– Пропивается сильно русский человек… Это грустное явление… Но ведь тут вся беда оттого происходит, что система винных сборов несовершенно устроена. Стоит завести акциз вместо прежнего откупа (и даже с небольшой надбавкою), и все пойдет отлично.
В таком виде представляются нам почти все русские обличители. Кричат, кричат против каких-то злоупотреблений, каких-то дурных порядков… подумаешь, у них на уме и бог знает какие обширные соображения. И вдруг, смотришь, у них самые кроткие и милые требования; мало этого – оказывается, что они и кричат-то вовсе не из-за того, что составляет действительный, существенный недостаток, а из-за каких-нибудь частностей и мелочей. Они смахивают немножко на одного из наших знакомых, о котором может дать понятие следующий случай. Прочитавши несколько критических статей об «Истории русской цивилизации» г. Жеребцова, он проникся к г. Жеребцову живейшим негодованием и принялся ругать его на чем свет стоит… Читателям известно, что мы невысокого мнения о книге г. Жеребцова{7}; но нам показался неумеренным и уж слишком театрально-патетическим тот азарт, с каким наш знакомый позорил историка русской цивилизации. Мы сделали какое-то замечание, направленное к тому, чтоб удержать несколько его порывы. Но он возразил нам – как бы вы думали? – следующим образом: «Нет, уж вы г. Жеребцова не защищайте (а мы и не думали защищать). Нет, так писать нельзя:.. Это не годится… Нет, как же это можно? Помилуйте, что же это будет? Он говорит, что Батый проходил через Калугу, тогда как Калуга делается известною в нашей истории только с 1389 года. На что же это похоже? Ну, скажи бы он, что Батый проходил через Калужскую губернию, через те места, где ныне Калуга, это было бы другое дело. А то вдруг Калугу выдумал за полтораста лет до ее существования. Это совершенно напоминает того городничего, который велел пожарной команде быть всегда на месте пожара за полчаса до появления пламени… Ха-ха… Но без всяких шуток – видно, что г. Жеребцов писал, не справляясь с Карамзиным, потому что в «Истории» Карамзина есть сведения о Калуге. Это и повредило всему делу. А загляни г. Жеребцов в Карамзина, он, разумеется, при своей любви к родине, при своих обширных знаниях и при своем светлом взгляде мог бы написать отличную вещь».
Почти все наши обличители заканчивают свои суровые речи подобным образом. Но это еще зло не так большой руки в сравнении с тем, что говорится многими, и самими обличителями в том числе, во славу нашего времени, нашего общества, наших успехов на всевозможных поприщах. Тут уж идет совершеннейшая маниловщина.
Кто-нибудь напишет в повести: «Меня обокрали неизвестные люди», – сейчас поднимаются крики о том, что у нас процветает гласность.
Сделают ученое открытие, что от увеличения налога на соль она не подешевеет: начинают с благоговением повторять, что наука идет у нас вперед исполинскими шагами.
Сказал кто-то новую мысль, что жид – человек, а не скотина, и ничто человеческое ему ни чуждо: тотчас в трубы трубить начали, что у нас гуманность на высшей степени развития (исключая только некоторые презренные личности){8}.
Напишет кто-нибудь, что дурно делали наши мелкие чиновники, когда взятки брали: мгновенно поднимается оглушительный вопль, что у нас общественное сознание пробудилось.
Явится статейка, доказывающая, что не следует заставлять людей совершенно даром на нас работать, а нужно только стараться нанять их как можно дешевле: все в восхищении и кричат, что общечеловеческие начала у нас превосходно выработались.
И, не довольствуясь тем, что мы теперь так хороши, наши Маниловы начинают торжественно рассуждать о том, как хороши мы были и прежде (то есть не в недавнее время, а в древности, в прежнее прежде), и о том, какая великая будущность нас всегда ожидала и ожидает. Одни делают это простодушно, в полном сознании, что о великой будущности именно и кстати потолковать по тому случаю, что мы понимаем теперь вред взяточничества, крепостного права и т. п. Другие же поддакивают этому, вовсе не по простодушию, а по тому же самому чувству, по которому Чичиков поддакивал Манилову. Не мудрено, что в нашей литературе беспрестанно повторяется знаменитая сцена, в которой Манилов представляет Чичикову детей своих. «Какой, душенька, у нас самый лучший город?» – «Петербург». – «А другой?» – «Москва». Литературные Маниловы и Чичиковы приходят в восхищение. «У этого ребенка будут замечательные способности», – провозглашает Чичиков. «О, вы еще не знаете его, – восклицает Манилов, – у него чрезвычайно много остроумия: чуть заметит какую-нибудь букашку, козявку, сейчас побежит за ней следом и тотчас обратит внимание…» «Я его прочу по дипломатической части», – заключает литературный Манилов, любуясь великими способностями русского человека и не замечая, что с ним еще надо беспрестанно делать то же, что произвел лакей с Фемистоклюсом Маниловым в то самое мгновение, как отец спрашивал мальчика, – хочет ли он быть посланником?
Смотреть на подобных господ серьезно – значит оскорблять собственный здравый смысл. Но тем не менее они могут еще ввести в заблуждение неопытных юношей если не восторженностью своих похвал, то решительностью и резкостью своих порицаний, хотя, в сущности, очень неопределенных и ни на что прямо не направленных. Поэтому-то и нельзя их оставлять уже вовсе без внимания; нельзя от них отходить молча, смеривши их только обидно-презрительным взглядом. Приходится по необходимости толковать с ними, и иногда довольно пространно, причем, разумеется, самому становится и досадно, и смешно, и даже по большей части – более смешно, нежели досадно. Такое расположение духа само собою отражается, конечно, и в том тоне, каким говорим мы о многих предметах, возбуждающих в других людях самые возвышенные чувствования.
«Но что же это за странный разлад в людях, которые, по-видимому, сходятся между собою как нельзя более в общих стремлениях? Вы хотите правды и права, и в этом не расходится с вами никто из людей, имеющих честное имя в литературе. Вы отвращаетесь зла и тьмы, и в этом отвращении никто из благонамеренных литераторов, конечно, вам не уступит Зачем же смеяться над теми, в чьей благонамеренности и благородстве вы не сомневаетесь? Зачем выставлять в смешном виде то, что может хотя сколько-нибудь способствовать достижению тех же целей, к которым вы сами стремитесь? Не значит ли это вредить великому делу народного образования и развития, которому служит литература? Не будет ли унижением для всей литературы, если вы станете называть вздором и мелочью то, чем дорожат и восхищаются многие из почтенных и умных ее деятелей?»
На все эти вопросы мы должны дать ответ, по возможности серьезный и определительный. Соблюсти некоторую серьезность побуждает нас не самый предмет (которому очень мало нужды до того, каким тоном говорят о нем), а благодарное уважение к прошедшим заслугам именно тех лиц, которые ныне таким комическим образом умеют тратить столько благородного жара на всякие мелочи. Если вы идете по грязному переулку с своим приятелем, не смотря себе под ноги, и вдруг приятель предупреждает вас: «Берегитесь, здесь лужа»; если вы спасаетесь его предостережением от неприятного погружения в грязь и потом целую неделю – куда ни придете – слышите восторженные рассказы вашего приятеля о том, как он спас вас от потопления, – то, конечно, вам забавен пафос приятеля и умиление его слушателей; но все же чувство благодарности удерживает вас от саркастических выходок против восторженного спасителя вашего, и вы ограничиваетесь легким смехом, которого не можете удержать, а потом стараетесь (если есть возможность) серьезно уговорить приятеля – не компрометировать себя излишнею восторженностью… Так и мы поступим в настоящем случае.
Мы никогда не осмелились бы поставить свои личные убеждения выше мнений почтенных особ, пользующихся издавна авторитетом, если бы мы считали свои убеждения только собственной, личной нашей принадлежностью. Не говоря о скромности и недоверчивости к себе (служащих, как известно, украшением юности и не мешающих ни в каком возрасте), – в нас достало бы столько благоразумия, чтобы не проповедывать в пустыне собственные фантазии, и столько добросовестности, чтобы не ломаться пред публикою в надежде привлечь ее внимание своей эксцентричностью. Нет, мы говорили и говорим, не обращая внимания на старые авторитеты, – потому единственно, что считаем свои мнения отголоском того живого слова, которое ясно и твердо произносится молодою жизнью нашего общества. Может быть, мы ошибаемся, считая себя способными к правильному истолкованию живых, свежих стремлений русской жизни; время решит это. Но во всяком случае – мы не ошибемся, ежели скажем, что стремления молодых и живых людей русского общества гораздо выше того, чем обольщалась в последнее время наша литература. Мы решаемся изложить нашу мысль несколько подробнее и определеннее (сколько это возможно, разумеется, без нарушения должного почтения к литературным и другим авторитетам).
Несколько раз уже приходилось нам говорить об отношении литературы к действительности. Мы постоянно выражали убеждение, что литература служит отражением жизни, а не жизнь слагается по литературным программам. Никогда и нигде литературные деятели не сходили с эфирных пространств и не приносили с собой новых начал, независимых от действительной жизни; все, что произвел когда-либо человеческий ум, все это дано опытом жизни. Литература постоянно отражает те идеи, которые бродят в обществе, и больший или меньший успех писателя может служить меркою того, насколько он умел в себе выразить общественные интересы и стремления. Рассуждая таким образом, мы должны были бы безусловно преклониться пред недавними успехами нашей литературы и признать, что она представляет самое верное и совершенное отражение всех интересов русской жизни. После такого признания не могло бы уже быть и речи о мелочности литературы. Но, серьезно оценивши этот успех, мы пришли к заключению, что он был весьма незначителен и представлял чрезвычайно обманчивое зрелище. Чтобы оценить значение того, что называют успехом в литературе, надо непременно рассмотреть, между кем приобретен этот успех и как долго он продолжался или мог продолжаться. В этом отношении большая часть данных будет не в пользу литературных успехов последнего времени. Собственно говоря, всякий писатель имеет где-нибудь успех: есть сочинители лакейских поздравлений с Новым годом, пользующиеся успехом в передних; есть творцы пышных од на иллюминации и другие случаи – творцы, любезно принимаемые иногда и важными барами; есть авторы, производящие разные «pieces de circonstances»[1] для домашних спектаклей и обожаемые даже в светских салонах; есть писатели, возбуждающие интерес в мире чиновничьем; есть другие, служащие любимцами офицеров; есть третьи, о которых мечтают провинциальные барышни… Чем же эти кружки увлекаются в своих любимцах? Конечно, не талантом, не истиною поэзии, которые для всех одинаковы, а тем, что в писателе соответствует их собственным понятиям, стремлениям и воззрениям на жизнь. Лучшие писатели оттого им и непонятны или не нравятся, что стоят выше их понимания. Оттого-то самый шумный и блестящий успех и выпадает всегда на долю не самого талантливого, а самого близкого к сегодняшним, насущным интересам толпы. Но с падением или удовлетворением этих интересов исчезает и успех писателя, пользовавшегося ими для своих произведений. Прочный же успех остается только за теми явлениями, которые захватывают вопросы далекого будущего или в которых есть высший, общечеловеческий интерес, независимый от частных, гражданских и политических соображений. Только писатель, умеющий достойным образом выразить в своих произведениях чистоту и силу этих высших идей и ощущений, умеющий сделаться понятным всякому человеку, несмотря на различие времен и народностей, остается надолго памятным миру, потому что постоянно пробуждает в человеке сочувствие к тому, чему он не может не сочувствовать, не переставая быть человеком. Большая или меньшая доля такого успеха выпадает непременно на долю всякого талантливого произведения; но то, что в нем остается, принадлежит таланту, о сущности и значении которого мы здесь не станем распространяться. Мы должны говорить здесь о значении идей, развиваемых писателем и приобретающих ему временное сочувствие общества. В истории же развития идей мы постоянно видим повторение одной и той же следующей истории. Жизнь в своем непрерывном развитии набирала множество фактов; ставила множество вопросов; люди присматривались к ним с разных сторон, выясняли кое-что, но все-таки не могли справиться со всею громадою накопившегося материала; наконец являлся человек, который умел присмотреться к делу со всех сторон, придавал предметам разбросанным и отчасти исковерканным прежними исследователями их естественный вид и пред всеми разъяснял то, что доселе казалось темным. Люди более умные тотчас же обыкновенно схватывали эти объяснения гениального человека, и от них уже начинали свои дальнейшие исследования. Люди более глупые, напротив, долго еще оставались при прежних односторонних и нескладных воззрениях и принимали новые только тогда, когда уже большинство явно к ним склонялось или какие-нибудь внешние обстоятельства слишком уже настоятельно вынуждали уступку новым началам. Мало-помалу, однако, старое воззрение исчезало совсем и заменялось новым. Но пока продолжался процесс водворения новых начал в целой массе людей, жизнь шла своим чередом и возбуждала опять другие вопросы, давала опять новый материал для разработки. Прежние умные люди большею частию уже не существовали в то время, как эти новые потребности приходили в силу; да и те, которые остались, все заняты были хлопотами об окончательном водворении своих начал, из-за которых они с молодых лет трудились и боролись; о новых вопросах они мало заботились, да и не имели довольно сил для того, чтобы разрешить их. Поэтому прежние умные люди, ввиду новых требований нового времени, оставались большею частию безучастными зрителями и, все усилия употребляя к поддержанию старых начал, смотрели на новые вопросы даже несколько презрительно. Глупые же люди, после всех принявшие те начала, которые теперь стали уже старыми, даже вовсе и не понимали, чтоб могли существовать еще какие-то другие требования, кроме тех, какие, разрешились для них в учении, недавно ими принятом. Вследствие того они принимались даже преследовать новое движение, делаясь, как все новички, фанатиками тех воззрений, против которых сами так недавно враждовали. Но, разумеется, события брали свое: новые факты образовали новые общественные отношения и приводили людей к новому пересмотру прежних систем, прежних фактов и отношений. Все молодое, без труда, с малолетства усвоившее систему господствующих воззрений, чувствовало, разумеется, желание и свежие силы для дальнейшей работы; вновь накопленные факты давали обильный материал, и молодое поколение принималось работать над новыми данными, еще робко, ощупью, но уже с предчувствием нового света, который прольется на их начинания при появлении нового гениального ума.
Такова общая история вопросов науки и искусства при переходе их из поколения в поколение. Степень развития умных людей в начале каждого периода дает мерку будущего развития масс в конце того же периода. Люди, идущие в уровень с жизнью и умеющие наблюдать и понимать ее движение, всегда забегают несколько вперед, а за ними следует и толпа, которая понимает жизнь уже по чужим объяснениям и, таким образом, все протверживает зады. Этим-то процессом развития масс и объясняется жизненность и долговечность всего талантливого; сначала только умные люди поймут и скажут, что это хорошо, толпа же поверит им на слово; а потом и толпа, по мере своего развития, все сознательнее и яснее станет убеждаться, что это действительно хорошо… до тех пор, пока не наступит новый период цивилизации. Этим же объясняется и то обстоятельство, о котором мы упомянули выше: что всякий автор, как бы он ни был пошл, все-таки имеет успех в каком-нибудь кружке и даже приносит своего рода пользу. «Нет на свете такого дурака, который бы не возбуждал к себе удивления в каком-нибудь другом, еще большем дураке», – говорится в одной из сатир Буало{9}, и ни к чему эти слова не могут быть так справедливо применены, как к литературе. Действительно – самый глупый из пишущих людей может наверное рассчитывать, что найдутся люди, которым и он может сообщить и объяснить кое-что: он отстал, но за ним все-таки еще остается кто-нибудь еще более отсталый… Доказательства мы видим каждый день. Стоит только вспомнить, что до сих пор несколько тысяч человек в России постоянно читают фельетоны «Северной пчелы»{10} или что «Весельчак»{11}, просуществовавши целый год, объявляет подписку и на следующий… Стало быть, есть же и в них вещи, для кого-нибудь поучительные и интересные… Да и где же их нет!.. В одном лакейском поздравлении мы когда-то читали стихи:
Дай бог вам счастья и здоровья,
Любви и тишины в семье…
Для скольких из господ, принимающих эти поздравления вместе с афишами, – мысль «о любви и тишине в семье» должна была показаться новою и оригинальною!..
Читатель может спросить нас: «Зачем мы ввели это пространное, утомительное и крайне не новое рассуждение – в статью, которая должна трактовать о литературных мелочах прошлого года?» Затем, – ответим мы читателю, – что нам нужно было несколько общих положений для вывода, представляемого нами несколько строк ниже. Мы указали на то, что новые воззрения, выработанные из фактов, накопившихся в течение известного периода, сначала бывают достоянием немногих и только мало-помалу переходят в массы; когда этот переход идей совершился, тогда уже настало, значит, начало нового периода: новые потребности образовались, новые вопросы выработались и привлекают к себе внимание людей, идущих вперед; прежние идеи и стремления подбираются уже только людьми отсталыми и остановившимися. – Припомнив это, мы представляем читателю следующий вывод, который он может уже прямо приложить к русской литературе последнего времени: «Когда какое-нибудь литературное явление мгновенно приобретает чрезвычайное сочувствие массы публики, это значит, что публика уже прежде того приняла и сознала идеи, выражение которых является теперь в литературе; тут уже большинство читателей обращается с любопытством к литературе, потому что ожидает от нее обстоятельного разъяснения и дальнейшей разработки вопросов, давно поставленных самой жизнью. Если же это любопытство охладевает столько же быстро, как и возникло, – это значит, что публика увидела, как она обманывалась в силах наличных литературных деятелей, предположивши их способными к разрешению таких вопросов жизни, которые им далеко не по плечу»…
Как видите, вывод прямо приводит нас к «литературным мелочам». Известно всем и каждому, что сатирико-полицейская и поздравительно-экономическая литература наша страшно уже надоела публике в прошедшем году. Между тем фурор, возбужденный ею во всей публике, имеет теперь не более трех лет от роду… Следовательно, заключение, приведенное нами выше, вполне применяется к нашей литературе последнего времени. Провозгласивши начала, всею публикою давно, в безмолвном соглашении, признанные, она возбудила к себе сочувствие, – но вместе с тем внушила и надежды на что-то большее и высшее; до сих пор надежды эти не исполнены, и литература обмелела в глазах лучшей части публики.
Выставляя этот факт, мы не откажемся его объяснить и подтвердить примерами. Но сначала считаем нужным изложить причины, от которых, по нашему мнению, зависел этот мелочной, мизерный характер, обнаруженный литературою в последнее время.
По нашему крайнему разумению, причина здесь заключается не в самой литературе, а опять-таки в обществе, которого отражением она служит[2]. Общество само виновато в том грустном и ненормальном явлении, что литераторы явились пред ним вдруг – не передовыми людьми, не смелыми вождями прогресса, как всегда и везде они бывали, а людьми более или менее отсталыми, робкими и бессильными. Доказать наше обвинение нетрудно: стоит припомнить некоторые черты из прошедшего времени, могущие служить объяснением тогдашних отношений общества к литературе.
Известно, что очень немногие из литературных деятелей, сделавшихся особенно заметными в последнее время, принадлежат собственно нынешнему времени. Почти все они выработались гораздо прежде, под влиянием литературных преданий другого периода, начало которого совпадает в истории… впрочем, что нам до истории: читатели сами ее должны знать… будем говорить только о литературе. В литературе начало этого периода совпадает со временем основания «Московского телеграфа»{12}; жизненность его оканчивается со смертью Белинского; а затем идет какой-то летаргический сон, прерываемый только библиографическим храпом и патриотическими грезами; окончанием этого периода можно положить то время, в которое скончал свое земное поприще незабвенный в летописях русской журналистики «Москвитянин»{13}. Схоронивши сие тяжеловесное и скучное создание, литераторы, бродившие как потерянные со времени смерти Белинского, как будто пришли в себя и повестили довольно громко на всю Русь православную, – что они живы и здоровы. Русь им обрадовалась, и они принялись, как старые знакомые, с ней разговаривать и рассуждать, стали ей «сказки сказывати и давати ей поученьица»… Слово их было произносимо со властию, с сознанием собственного достоинства, и молодое поколение с трогательною робостью прислушивалось к мудрым речам их, едва осмеливаясь делать почтительные вопросы и уже вовсе не смея обнаруживать никаких сомнений. При малейшем равнодушии молодежи к поучениям зрелых мудрецов в их глазах и губах появлялось выражение, в котором ясен был презрительный вызов: «вы, нынешние, – ну-тка!..»{14} При таком вызове нынешние, разумеется, поджимали хвост и съеживались, не дерзая мерять свои силы с могучими бойцами, уже испытанными в жизненной борьбе… Поле словесной битвы, постоянно оставалось, таким образом, за людьми зрелыми, разумными и опытными; молодое поколение обычным путем вступило в свои права – наслаждаться поучениями старших.
Но – увы! – столь отрадный порядок вещей продолжался недолго! Очень скоро зрелые мудрецы выказали все наличные силы, сколько было у них, – и оказалось, что они не могут стать в уровень с современными потребностями. Юноши, доселе занимавшиеся, вместе со зрелыми мудрецами, поражением семидесятилетних старцев, решились теперь перенести свою критику и на людей пятидесяти и даже сорока лет. История о том, как и отчего все это произошло, не лишена занимательности, и мы когда-нибудь при удобном случае займемся подробным ее изложением, а теперь расскажем только вкратце ее содержание.
В гласных проявлениях общественной жизни России в последнюю четверть века произошло обстоятельство, довольно замечательное по своей странности: в этих проявлениях почти нисколько не отражалась внутренняя работа жизни. По газетам, по отчетам, по статистическим выводам, по официальным сведениям журналов, издаваемых разными ведомствами, по историческим исследованиям Фаддея Булгарина, по реторике и философии академика Ивана Давыдова, по одам графа Хвостова можно видеть только одно: что «все обстоит благополучно». Между тем на деле далеко не все обстояло так благополучно, как можно было подумать, судя по официальным рапортам. Это хорошо знали и решились прямо сказать некоторые благородные и энергические люди, желавшие, чтобы жизнь нашла свое отражение в печатном слове всеми своими сторонами, хорошими и худыми, и всеми своими стремлениями, близкими и далекими. Изобразителем этих сторон явился Гоголь, истолкователем этих стремлений – Белинский; около них группировалось несколько десятков талантливых личностей. Все они дружно принялись за свое дело и явились пред обществом действительно передовыми людьми, руководителями общественного развития. Большинство, поклонявшееся тогда глубокомыслию барона Брамбеуса, учености Греча и Ив. Давыдова, патриотическим драмам Кукольника и т. д., – туго поддавалось на убеждения энергических деятелей гоголевской партии; но, одушевляемые Белинским и лучшими из друзей его, эти люди неутомимо продолжали свое дело. Успех их был велик в обществе: к концу жизни Белинского они решительно овладели сочувствием публики; их идеи и стремления сделались господствующими в журналистике; приверженцы философии Булгарина и Давыдова, литературных мнений Ушакова и Шевырева, поэзии Федора Глинки и барона Розена были ими заклеймены и загнаны на задний двор литературы. Русское печатное слово, действительно шло к тому, чтобы сделаться верным и живым выражением русской жизни. Но в 1848 году Белинский умер, многие из его друзей и последователей рассеялись в разные стороны, Гоголь в то же время резко обозначил перемену своего направления, и начатое дело остановилось при самом начале. Литература потянулась как-то сонно и вяло; новых органов литературных не являлось, да и старые-то едва-едва плелись, мурлыча читателям какие-то сказочки; о живых вопросах вовсе перестали говорить; появились какие-то библиографические стремления в науке; прежние деятели замолкли или стали выть по-волчьи. Люди, писавшие прежде о Мальтусе и пауперизме, принялись за сочинение библиографических статеек о каких-нибудь журналах прошлого столетия{15}; писатели, поднимавшие прежде важные философские вопросы, смиренно снизошли до изложения каких-нибудь правил грамматики или реторики; люди, отличавшиеся прежде смелостью общих исторических выводов, принялись рассматривать «значенье кочерги, историю ухвата»{16}. Забитая прежде литературная дрянь и мелюзга подняла голову, и «вылезшие из щелей мошки и букашки»{17} опять начали ползать и пищать, не боясь уже быть растоптанными. Лучшие деятели недавнего времени махнули тогда рукой и решились хранить гробовое молчанье, если само общество не потребует от них слова. Но общество оказалось совершенно равнодушным к литературе: ему как будто и дела не было до того, что об нем и для него пишется. Пока говорили, – оно слушало; перестали говорить, – оно перестало слушать. Внезапный перерыв речи не произвел на него, по-видимому, никакого впечатления. Ни сожаления, ни упрека, ни просьбы о продолжении речи – ничего не заявила русская публика. Естественно, что такая холодность очень дурно подействовала на литературных деятелей, и это отразилось, и отражается до сих пор, на их возобновленной деятельности. Они подумали – и не без основания, – что в обществе не поняты или не приняты те идеи, которые они проповедывали, те интересы, которым они служили. Им показалось, что общество не только не способно идти вперед по указанному ими направлению, но еще не может остановиться даже и на том, до чего они успели довести его, – а непременно поворотит назад, повинуясь силе противного ветра. И вследствие именно этого убеждения в ветрености общества литературные деятели наши выказали столько слабости и мелочности при возобновлении своей деятельности. Когда общество опять потребовало от них слова, они сочли нужным начать с начала и говорить даже не о том, на чем остановились после Белинского, а о том, о чем толковали при начале своей деятельности, когда еще в силе были мнения академиков Давыдова и Шевырева, когда еще принималось серьезно дифирамбическое красноречие профессоров Устрялова и Морошкина, когда даже фельетоны «Северной пчелы» требовали еще серьезных и горячих опровержений. Если это скучно и бесполезно для нынешней публики, то она терпит только достойное наказание за то, что ввела в ошибку литераторов. Почему, в самом деле, могли они знать о степени развития своих читателей, когда эти читатели ни голоса не подали никогда в ободрение упадавшей литературы? Поделом теперь и терпят скуку за свою невнимательность!..
Впрочем, нельзя совершенно оправдать и литераторов. Вина их состоит в недогадливости, а недогадливость происходит оттого, что они слишком книжно и слишком гордо взглянули на свое призвание. Они сочли себя чем-то высшим и подумали, что жизнь без них обойтись уже вовсе не может: если они поговорят, так и сделается что-нибудь, а не поговорят, – ничего не будет. Утвердившись в таком отвлеченном и высокопарном убеждении, они и не догадались, что жизнь все-таки идет своим чередом, все-таки заявляет свои требования, вырабатывает новые понятия, ставит новые вопросы и представляет данные для их разрешения. Ода ожидали встретить теперь то же, что было за двадцать лет назад; но их ожидания оправдались только вполовину. Их сверстники, бодрые юноши двадцатых и тридцатых годов, действительно остановились на том, что им говорили тогдашние литературные деятели; даже больше – они утратили, вместе с первой молодостью, часть тех убеждений, которые прежде горячо принимали к сердцу. Чтобы подействовать на их зрелую апатию, в самом деле надо было опять начинать с элементарных понятий и входить во все мелочи, так как нельзя было положиться на них в том, что они умеют понимать эти мелочи как следует. И вот пошли повторения задов, пошли контроверсии о разных предметах – ясных и бесспорных или мелких и пошлых. С пылкой энергией, свободным и решительным языком заговорили зрелые мужи литературные и с первых же слов заслужили рукоплескания молодежи и негодование своих сверстников и старших себя. Ход дела был совершенно понятен: в последние десять лет русской молодежи как-то особенно усердно вперяем был страх и трепет перед старшими. Молодость, разумеется, и тогда брала свое, и юноши исподтишка посмеивались над старцами, – но вслух говорить не смели. И вдруг они увидели, что люди почтенные, сами до некоторой степени старшие, подсмеиваются над разными ветеранами и бросают камень осуждения в тех, кто к ним подслуживается. Юношам это очень понравилось; они почувствовали сердечное влечение к зрелым людям, так резко отвергающим ненавистный принцип безответности младшего перед старшим; стали с почтением прислушиваться к их мудрым речам, увидели, что они говорят хорошие вещи о правде, чести, просвещении и т. п., – и решили, что, несмотря на свой почтенный возраст, зрелые мудрецы принадлежат к новому времени, что они составляют одно с новым поколением, а от старого бегут, как от заразы. Еще не имея собственного знамени, молодежь примкнула к благородной фаланге людей, хотя и много старших возрастом, но юных по своим идеям и стремлениям. Между двумя поколениями заключен был, безмолвно и сердечно, крепкий союз против третьего поколения, отжившего, парализованного, охладевшего, но все еще мешавшего общему довольству и спокойствию, пугавшего новую жизнь своим полумертвым телом, похожим на труп, заживо разлагающийся и смердящий.
Но не прошло и года, как молодые люди увидели непрочность и бесполезность своего союза с зрелыми мудрецами. Во всей пожилой фаланге оказалось очень немного имен, которые можно бы было поставить во главе нового движения. Большая часть прежних деятелей, давно уже потерявшая возможность гласного выражения идей и стремлений, совершенно отчаялась в течение этого времени в дальнейшем прогрессе общества, перестала следить за жизненным движением событий, сложила руки и осталась в пассивном созерцании до тех пор, пока сила событий опять не вызвала их к деятельности. Естественно, что они теперь почувствовали себя как-то не в своей тарелке и не знали, что им делать и говорить. Начали они с того, что стали пробовать и разминать свой язык, желая убедиться, что он не разучился произносить человеческие звуки. На первый раз принялись болтать о том, что говорить лучше, чем молчать; потом рассказывали о своем недавнем сне и выражали радость о своем пробуждении; затем жалели, что после долгого сна голова у них не свежа, и доказывали, что не нужно спать слишком долго; после того, оглядевшись кругом себя, замечали, что уже день наступил и что днем нужно работать; далее утверждали, что не нужно заставлять людей работать ночью и что работа во тьме прилична только ворам и мошенникам, и т. д. Долго неопытная молодежь рукоплескала заговорившим пожилым мудрецам, как рукоплещут в театре выходу любимого актера зрители, заранее убежденные, что он отлично сыграет свою роль. Но с каждым словом почтенных деятелей все яснее обозначалось их бессилие, с каждым новым выходом журнальных книжек все слабел энтузиазм молодежи и тех деятелей прежней партии, которые умели понять ее стремления. Возложивши свои надежды на лучших людей предшествующего поколения, молодежь увидела себя в положении больного человека, который обратился за излечением к прославленному доктору, уже лет за двадцать до того оставившему практику. Вы ожидаете, что он пропишет вам рецепт или по крайней мере даст совет, предпишет диету; но доктор пришел, потолковал о своих медицинских познаниях и удалился. Вы ждете, что будет дальше.
Через месяц является доктор с известием: ваше здоровье расстроено.
Еще через месяц новое сведение: цвет вашего языка и биение пульса доказывают, что ваше здоровье не совсем в порядке.
Еще через месяц: больные люди должны лечиться; история медицины представляет много тому доказательств.
Через два месяца: вам непременно следует лечиться.
Еще через два месяца: для того чтобы вылечиться, вам надобно бросить дурных докторов и обратиться к хорошему.
Через месяц: хорошего доктора трудно залучить к себе; но если дать хорошие деньги, то и хороший доктор придет к вам.
Через два месяца: при лечении следует наблюдать диету, предписанную не дурным, а хорошим доктором.
Через три месяца: диета должна быть сообразна с характером болезни.
Через два месяца: способ лечения также должен быть принят в соображение при назначении диеты.
Через месяц: болезнь входит пудами, а выходит золотниками.
Еще через месяц: чтоб сохранить свое здоровье, надобно вести себя осторожнее.
Еще через месяц: не надобно допускать вредных внешних влияний, от которых может страдать ваше здоровье.
Через два месяца: вы больны оттого, что не побереглись…
И так далее, и так далее…
Целые годы проходят в мудрых рассуждениях, которые вам одинаково знакомы и при болезни вашей и в здоровом состоянии. Вы можете в это время двадцать раз выздороветь, опять захворать, объесться, опиться, насмерть залечить себя, а прославленный доктор, давно оставивший практику, все с прежним самодовольствием будет сообщать вам глубокие афоризмы, вроде вышеприведенных… Поневоле вы от него отступитесь.
Так точно живая и свежая часть русского общества нашла необходимым отказаться наконец от почтенных и умных фразеров, вызвавшихся подобным образом лечить общественные раны земли русской. Эти бедняки потерялись от радости, когда увидели, что есть люди, готовые принять их лечение. Как бы не смея верить своему благополучию, они сочли нужным предварительно пуститься в рассуждения, убедить людей в пользе медицины, наставить их относительно значения диеты, и привыкши видеть себя забытыми, загнанными, отвыкши от практической медицины, отставшие врачи не могли удержаться, чтобы не вознаградить себя за бездействие разглагольствиями и чтобы вместе с тем не излить желчи на дурных врачей, которые отстранили от дел их, хороших докторов. В таких-то занятиях и заключалась вся практика наших общественных врачей из зрелых мудрецов; ни облегчения для больных, ни научения для молодых врачей не оказывалось от них ни малейшего.
Прошло еще несколько времени терпеливого ожидания, и открылось новое обстоятельство, почти отнявшее у молодежи последнюю надежду на мудрую партию пожилых деятелей (говоря: «пожилые», мы везде разумеем людей, которые прожили свои молодые силы и уже не умеют понимать современное движение и потребности нового времени; такие люди встречаются и между двадцатипятилетними). Оказалось, что они не умеют заглянуть в глубь современной общественной среды, не поднимают сущности новых потребностей и стоят всё на том, что толковалось, двадцать лет тому назад. Теперь уже всякий гимназист, всякий кадет, семинарист понимают многие вещи, бывшие тогда доступными только лучшим из профессоров; а они и теперь говорят об этих вещах с важностью и с азартом, как о предметах высшего философского разумения.
Тогда, например, кто говорил об освобождении крестьян, тот считался образцом всех добродетелей и чуть не гением; они и теперь было задумали применить, в своих рассуждениях тот же тон и ту же мерку… Все засмеялись над ними, потому что в современном обществе считается уже позором до последней степени, если кто-нибудь осмелится заговорить против освобождения… Да никто уж и не осмеливается.
В прежнее время целыми годами ожесточенных битв нужно было критике Белинского отстаивать право литературы обличать жизненные пошлости. Ныне никто относительно этого права не имеет ни малейшего сомнения; а деятели прошедшей эпохи опять выступают с трескучими фразами q пользе и правах обличительной литературы.
Конец ознакомительного фрагмента.