Вы здесь

Литературные воспоминания. Часть первая (1830—1839) (И. И. Панаев, 1861)

Часть первая (1830—1839)

Глава I

(вступительная)

Благородный пансион при Петербургском университете. – Профессора и преподаватели. – Речь на акте. – Граф Хвостов. – Письмо ко мне литератора Римского-Корсакова. – Литературный вечер у него. – М. И. Глинка и барон Дельвиг. – Литературные шуты. – Экзамены. – Пирамида и шапочка. – Выход наш из пансиона с помощию влюбленного инженера. – Несколько заключительных слов.


Приступая к моим литературным воспоминаниям, я должен говорить и о самом себе, настолько, насколько это необходимо для связи рассказа. Я буду откровенен. Обличать самого себя труднее, чем других; но я постараюсь быть твердым и не поколеблюсь при мысли, что моя откровенность может подать повод к более или менее остроумным выходкам против меня журнальных и газетных канцеляристов. Такие выходки давно уже не производят на меня никакого впечатления. Отрешившись мало-помалу от большей части диких взглядов и предрассудков той среды, в которой я взрос и воспитался, я могу говорить о своем прошедшем, не смущаясь.

Я учился в Благородном пансионе при Петербургском университете (теперь 1-я гимназия). Перед этим я был помещен в Высшее училище (теперь 2-я гимназия), в котором я пробыл только две недели… Я умолял, чтобы меня взяли оттуда, потому что не хотел учиться вместе с детьми разночинцев и ремесленников. В двенадцать лет, несмотря на совершенное ребячество, я уже был глубоко проникнут чувством касты, сознанием своего дворянского достоинства. Мольбы мои взять меня из Высшего училища нашли не только совершенно основательными, но даже некоторые из близких мне людей рассказывали об этом своим знакомым с гордостию: «Дитя, а какие высокие чувства!» – и я выиграл этим в глазах родных и знакомых.

Меня определили в Благородный пансион. Эти благородные пансионы существовали единственно только для детей привилегированного класса, родителям которых казалось тогда обременительным и бесполезным подвергать своих избалованных и изнеженных деток излишнему труду и тяжелому университетскому курсу, наравне с какими-нибудь разночинцами и семинаристами. Курс благородных пансионов едва ли был не ниже настоящего гимназического курса, а между тем эти пансионы пользовались равными с университетами привилегиями. Некоторые профессора университета и учителя не скрывали по этому поводу своего негодования и высказывали его очень резко, особенно на экзаменах. Они пожимали плечами, покачивали головами и справедливо замечали, что награждать университетскими привилегиями таких неучей, как мы – вопиющая несправедливость. Об этом нам особенно часто повторял учитель латинского языка, преподававший этот язык также и в Высшем училище. Он с каким-то особенным ожесточением нападал на нас. Неблаговоспитанность его доходила до крайних пределов. Если кто-нибудь из нас не знал урока и повторял подсказываемое ему сзади товарищем, – то учитель, насупив свои густые брови, восклицал обыкновенно:

– Коли будешь слушать чужие речи, то тебе взвалят осла на плечи. – Болван!

При таких грубых выходках оскорбленные ученики поднимались со своих скамеек и в один голос говорили:

– Покорно прошу обращаться с нами вежливее. Здесь не Высшее училище. Мы дворяне.

– Ах вы, пустоголовые дворяне! – возражал учитель: – ну какой в вас толк? Да у меня в Высшем училище последний ученик, сын какого-нибудь сапожника, без одной ошибки проспрягает глагол amo, покуда я его держу на воздухе за ухо…

Профессор математики, экзаменовавший нас, обыкновенно повторял с злобою:

– Нет, никуда вы не годитесь… разве только в гусары либо в уланы.

Впрочем, некоторые профессора и учителя, самые неумолимые, строгие и грубые, оказывались не только снисходительными, даже нежными к тем из нас, которые перед экзаменом адресовались к ним с просьбою о приватных уроках. К числу таковых принадлежал и неблаговоспитанный учитель латинского языка.

Когда ученик являлся к нему перед экзаменом с просьбою о приватных уроках, учитель латинского языка обыкновенно приятно ухмылялся и говорил:

– Я предупреждаю вас, что беру за уроки дорого… 25 р. за урок. Шесть уроков для вас будет довольно. Это будет стоить вам 150 р. – и деньги покорнейше прошу вперед.

Ученик отдавал ему деньги. Учитель являлся на первый урок, объявлял ему то, что именно он спросит его на экзамене, и затем уже более не являлся на остальные пять уроков, отговариваясь неимением времени или болезнью.

К таким наставникам мы не могли питать уважения; к тому же их рутинное, пошлое, устарелое преподавание по самым жалким курсам не могло не только заохотить нас к ученью, но просто отвращало нас от этой мертвой науки – и мы принуждали себя учиться только для того, чтобы получить известный класс… Наши умственные способности нисколько не развивались; они, напротив, тупели, забитые рутиной. Бессмысленное заучиванье наизусть, слово в слово по книге, было основой учения, и потому самые тупые ученики, но одаренные хорошею памятью, всегда выходили первыми.

Пошлость, тупоумие и разные нелепые выходки наших наставников заставили нас смотреть на них как на шутов и забавляться их смешными и слабыми сторонами.

Профессор истории Т. О. Рогов, вяло преподававший историю по учебнику Кайданова – маленький, тучный человечек, страстный охотник до ватрушек, читал нам однажды об Лжедмитрии. Некоторые из учеников запаслись накануне за ужином сырниками и положили их утром разогреть в печь… Запах творога начал щекотать тонкое обоняние профессора, и он, не докончив фразы, сошел с кафедры и отправился прямо к печной заслонке, отворил ее и, запустив руку в печь, воскликнул:

– Уж тут у вас, наверно, ватрушки?

– Это, Трофим Осипович, – заметил один из учеников, – лжеватрушки, потому что это сырники.

Невинное замечание это показалось профессору оскорблением преподаваемой им науки и нарушением дисциплины. Он взглянул с любовию на сырник, положил его в печь и, обратившись к ученику, сделавшему замечание, с строгим видом произнес:

– А вот я сведу вас к инспектору за вашу неприличную и неуместную выходку! – и погрозил ученику, но потом, успокоившись, взошел на кафедру, растерев предварительно несколько плевков на полу, которых он не мог равнодушно видеть, что, конечно, заставляло учеников заплевывать весь пол перед его приходом.

Т. О. Рогов брал с нас подписку на свой курс истории. Он говорил, что этот курс у него совсем готов, стоит только приступить к печатанию, но прибавлял наивно, что он боится разбойника Полевого, для которого нет ничего священного и который, пожалуй, обругает его.

Преподаватель математики К. А. Шелейховский был еще забавнее профессора истории. Шелейховский был поэт. Рассеянный, бледный, вечно с взъерошенными волосами, он часто останавливался среди своих вычислений, бросал с негодованием мел, отходил от доски и восклицал тоненьким певучим голосом:

– Мне эта сушь надоела, господа!.. Что вам задал к переводу латинский учитель? – Дайте я вам переведу. Я ведь многие места из Саллюстия знаю наизусть…

Ученики, разумеется, с радостию исполняли его желание, и он тут же принимался переводить, забывая о своей математике.

Он не знал ни одного ученика в лицо и запомнил фамилию только одного, который ходил с костылем; но если ученик с костылем не знал урока, то на вызов учителя выходил за него другой, вооруженный костылем. Учитель никогда не замечал этой проделки.

Преподаватель прав г. Анненский, маленький, худенький господин, с черными масляными глазками и с хохолком напереди, очень смешно пришепетывавший, более всех подвергался оскорблениям воспитанников. Его никто никогда не слушал. Во время его классов разговаривали, кричали, играли под столом в орлянку и в карты, а иногда целые скамейки двигались на него, образовывали около него каре и теснили его к стене. Он сердился, плакал, выбегал из класса и второпях опускал ноги в галоши, не замечая, что они налиты квасом. Когда его перевели в Ришельевский лицей и он в последний раз явился к нам на лекцию, его прощание с нами было смешно, но вместе с тем оставило в нас тяжелое впечатление.

«Господа! – говорил он: – я просцаю вам те осколбления, котолие вы постоянно наносили мне. Ластанемся длузьями… Мозет быть, господа, кто знает?.. (и в эту минуту на глазах его показались слезы) звезда сцастия заголится для меня над Эвксинским понтом…»

В этот раз над ним никто не смеялся, и когда один из воспитанников хотел при выходе его дать ему щелчок в затылок, – другие остановили его… Он крепко жал всем руки, и лицо его выражало грустное умиление от чувства признательности, что с ним в последний раз обошлись по-человечески.

Один только из всех учителей пользовался некоторою любовию и вниманием воспитанников за свой смелый и свободный образ мыслей. Это был учитель российской словесности В. И. Кречетов, издавший поэму Подолинского «Див и Пери» с кратким предисловием, в котором сказано было, что «это такой цветок в вертограде нашей словесности, мимо которого нельзя пройти не полюбовавшись». Кречетов был из семинаристов. Он имел с небольшим лет 30, был высокого роста, коренастого телосложения, с орлиным носом, с головою в форме груши, как у Людовика-Филиппа, покрытою белокурыми волосами с завитками на висках. Волосы эти начинали редеть, что, повидимому, его беспокоило, потому что он имел некоторое поползновение к светскости и щегольству, и он беспрестанно запускал свои пальцы в волосы, отряхал пальцы перед глазами, брал для чего-то выпавший волос, рассматривал его и раздирал не без некоторого ожесточения. Он имел также особую манеру сморкаться: вынимал из кармана чистый платок, встряхивал его, высмаркивался в самый кончик, завертывал его тщательно и потом оскаливал зубы и потрясал головою… Большим красноречием он не обладал, но вздувал и взмыливал свои фразы, добавляя недосказанное жестами рук и различными телодвижениями. Смелость и свободный образ мыслей его заключались в том, что он открыто и прямо называл Пушкина великим поэтом и даже приносил нам его новые стихотворения, прочитывал их и разбирал их красоты. Тогда это была действительная смелость, потому что даже имя Пушкина, как безнравственного и либерального писателя, нельзя было произносить в учебных заведениях. Кречетов притом подсмеивался над всеми пиитиками и реториками и говорил, что он только по необходимости преподает нам все эти пошлости. Он занимал нас рассказами о своих литературных связях и, упоминая о Баратынском и Дельвиге, обыкновенно прибавлял: мой Дельвиг, мой Баратынский, или мой Евгений. Из древних писателей, знакомством которых он любил щегольнуть, Кречетов более всех восхищался Горацием и называл его также – мой Гораций.

Он любил подтрунить при случае над другими нашими преподавателями и называл их с презрительной гримасой глупыми староверами; нередко намекал нам о том, что у него в голове роятся тысячи мыслей, но что недостаток времени не дает ему возможности олицетворить эти мысли в поэтические образы. Один из всех наших учителей – он отзывался с уважением о Полевом и о его «Московском телеграфе». Кречетов обращался с нами по – приятельски, не давая чувствовать силу своей учительской и начальнической власти, как другие, и обнаруживал особенное расположение к тем воспитанникам, у которых начинала проявляться страсть к русской словесности. В течение своего годового курса он почти не упоминал нам о реторике и только к концу года, перед экзаменом, давал нам небольшую тетрадку, заключавшую в себе реторику и пиитику вместе, для заучивания наизусть… На лекциях же занимался разбором наших сочинений, подтрунивал и острил над ними, декламировал нам стихи Державина, Батюшкова, Жуковского, Козлова и, втайне от начальства, Пушкина, Баратынского, Языкова и Дельвига. Он представлял нам характеристики этих поэтов, рассыпая в страшном количестве прилагательные. Он красноречиво говорил, что строй лиры Державина отличается необыкновенною возвышенностию, что Державин высоко парит, как орел, и гордо ширяет в поднебесьи (и при этом размахивал руками); что смелостию и яркостию фантазии, блеском и роскошью своих образов и картин он равняется с древними скандинавскими бардами; что Батюшков напитался классическим духом и заимствовал у классиков их пластицизм, что Жуковский и Козлов ввели нас в мир таинственный и новый и познакомили нас с романтизмом (слово «романтизм» Кречетов обыкновенно произносил в нос) и пр.

Любимыми словами Кречетова при таких характеристиках были: полнота, округлость, сочность, музыкальность, гармония, – и он беспрестанно повторял их при разборе новейших поэтов, особенно Пушкина и Языкова. Произнося слова «сочный», «округлый», он как бы подтверждал окончательно эту полноту и округлость движениями рук.

Однажды Кречетов явился к нам в класс с таинственным и торжествующим видом. Он сел на свой стул, провел рукою по волосам и, разодрав выпавший волос, обозрел всех нас значительно, потом высморкался в кончик платка и произнес:

– В последних числах сентября… – В последних числах сентября! – повторил он еще выразительнее и приостановился на минуту. – Господа! – продолжал он, – ну что, кажется, может быть обыкновеннее, пошлее, вседневнее, прозаичнее этих слов? Эти слова мы произносим ежедневно, ежеминутно, в самых ничтожных разговорах… В последних числах сентября… Какая проза! А между тем, господа, это первый стих прелестной, игривой, бойкой, ловкой, остроумной поэмы, которая вся искрится поэзией… Вы думаете, что я шучу – нисколько… Этими словами начинается новая поэма Пушкина: «Граф Нулин».

И вслед за тем Кречетов прочел нам несколько отрывков из «Нулина», все, однако, посматривая на дверь со стеклами, выходившую в коридор, в которую нередко заглядывали инспектор или его помощник.

Окончив чтение, он воскликнул:

– Начать поэму такими пустыми, прозаическими словами: в последних числах сентября – это, господа, я вам скажу, величайшая поэтическая дерзость… Только Пушкин мог решиться на это. Вот что значит гений!.. Вы, однако, господа, – прибавил Кречетов, – не рассказывайте о том, что здесь говорится и читается, вашему начальству. Сору из избы выносить не надо…

– Как можно! сохрани бог! – закричали воспитанники в один голос.

После этого понятно, почему они Кречетова любили и почему ставили его выше других преподавателей, хотя он не отличался от них ни особенными знаниями, ни особым умом, ни даже блеском слова.

На меня Кречетов обращал большое внимание, потому что я по-русски писал правильнее других и представлял сочинения, которые ему очень нравились.

С пятнадцатилетнего возраста у меня развилась страсть к чтению и литературе. Я с жадностию и приятным трепетом перечитывал все тогдашние альманахи, особенно «Северные цветы»; романы Вальтер-Скотта; главы «Онегина», выходившие отдельно, и некоторые статьи в «Московском телеграфе». У немногих из моих товарищей также начинала пробуждаться любовь к чтению, и около меня собирался небольшой кружок слушателей. Украдкою от начальства, под видом повторения уроков, мы таким образом каждый вечер сходились в классе читать романы Вальтер-Скотта или «Телеграф». В «Телеграфе» более всего занимали нас статьи о театре г. Ушакова, в которых кстати и некстати говорилось обо всем на свете, и статьи полемические и критические самого Полевого. Чтения эти все-таки хоть сколько-нибудь способствовали к нашему развитию; но чем более мы приобретали привычку к чтению, тем сильнее чувствовали отвращение к учению, к той науке, которую преподавали нам. Я знал множество стихов наизусть, пробовал сам писать стихами и наконец начал года за полтора до выпуска издавать журнал, подражая в форме «Московскому телеграфу». В этом журнале были повести, стихи, критика, смесь, все как следует. Я показал Кречетову первый нумер этого журнала и он, пробежав его, остался очень доволен.

В пансионе начинали смотреть на меня как на будущего литератора, и воспитанники, плохо знавшие грамоту и не имевшие никакой фантазии, стали прибегать ко мне с просьбами писать для них сочинения на задаваемые им темы. Я исполнял эти просьбы очень охотно, тем более что это не составляло для меня никакого труда. Я уже начал набивать руку.

Не помню, кто-то из наших преподавателей вдруг в один прекрасный день, ко всеобщему изумлению, вздумал бог знает почему вооружиться против заучивания уроков наизусть, слово-в-слово, и потребовал, чтобы ему уроки рассказывали своими словами. Как забрела ему в голову такая фантазия – неизвестно, но это привело многих учеников, даже из первых, в величайшее беспокойство. Один из таких подошел ко мне однажды.

– У меня до тебя большая просьба, – сказал он.

– Что такое?

– Да вот ** выдумал глупость, чтобы своими словами говорить уроки. Я думаю вот что… Надо только начать своими словами, а потом можно валять по книге. Он не заметит. Только ты, пожалуйста, запиши мне, как начать своими словами – я и выучу это наизусть, а потом буду продолжать по книге. Ты у нас сочинитель, тебе это нипочем, ты сумеешь это сделать.

Воспитаннику этому уже было шестнадцать лет.

Я исполнил его желание. Он вызубрил мои слова, и потом всякий раз прибегал ко мне с тем же.

Не мешает заметить, что он кончил курс одним из первых и впоследствии, вступив на военное поприще, обратил своими талантами особенное внимание начальства и достиг видного положения.

Кречетов был еще более оценен нами, когда мы перешли в выпускной класс. В этом классе преподавал словесность известный профессор, автор «Военного красноречия» Я. В. Толмачев. Яков Васильевич питал закоренелую ненависть ко всему живому и современному. Он упорно остановился на Державине и даже неохотно упоминал о Батюшкове и о Жуковском. Карамзина он уважал за его историю, и то более потому, что Карамзин читал первые ее главы августейшим лицам и был признан официально историографом.

– Я, друзья мои, – говорил он нам с чувством гордости, – тридцать уже лет ничего не читаю, потому что убежден, что теперь пишут все пустяки.

Когда мы заговаривали с ним о Пушкине или декламировали его стихи, он махал рукою и перебивал, затыкая уши:

– Перестаньте! перестаньте! это все пустяки и побрякушки: ничего возвышенного, ничего нравственного… и кто вам дает читать такие книги?..

О Полевом он не мог слышать равнодушно…

– Это мерзавец! – говорил он, дрожа всем телом, – безграмотное животное, двух строк со складом и правильно не может написать… Лавочник, целовальник, а осмеливается безнаказанно оскорблять людей пожилых, чиновных и ученых!

– Как же вы знаете, что Полевой безграмотный, – возражали мы, – ведь вы сами говорите, что вы тридцать лет ничего не читали?

– Да мне попалась недавно, – отвечал он с неизъяснимым добродушием, – у кого-то из знакомых случайно книжонка, в которой была напечатана между прочим и его чепуха. Я прочел несколько строк и ужаснулся… Да что я говорю, лавочник! Всякий лавочник, друзья мои, напишет правильнее его.

Яков Васильевич задал нам однажды сочинения. Я выписал начало повести Полевого (кажется, «Сохатый») и представил ему выписку за собственное сочинение.

Яков Васильевич читал долго и внимательно, останавливался на каждом периоде и был восхищен изящностию слога, мастерством оборотов и грамматическою правильностию этого сочинения…

– Молодец, друг мой, молодец! – говорил он. – Хорошо, очень хорошо… – И он качал головою от удовольствия. – Я вам скажу, друзья мои, что такой слог сделал бы честь и опытному писателю…. Не поправлял ли, впрочем, тебя кто-нибудь? – прибавил он через минуту задумчиво.

– Нет, никто, Яков Васильевич, – бойко отвечал я, – я это написал сразу-с, без всяких поправок.

– У тебя талант, друг мой, талант!

И с тех пор Толмачев относился ко мне с особенным вниманием и рекомендовал меня инспектору и помощнику инспектора.

В день публичного акта, при выпуске, я подошел к Толмачеву.

– Я виноват перед вами, Яков Васильевич, – сказал я, – я вас обманул. Я вам выдал чужое сочинение, которым вы были так восхищены, за свое… Ведь это вы так восхищались слогом Полевого. Я подал вам подстрочную выписку из Полевого. Видите ли, он, однако, не так безграмотен, как вы говорите.

Толмачев нахмурился, взглянул на меня сначала неблагосклонно, но потом улыбнулся и сказал:

– Что ты, мой друг, какой вздор говоришь!

– Спросите у моих товарищей, если не верите.

– И верить не хочу, и спрашивать не буду, – отвечал Толмачев решительно и отвернулся.

Я, впрочем, еще прежде этого имел счастие обратить на себя внимание Якова Васильевича.

Когда он вошел в первый раз к нам в класс и прочел список новых выпускных воспитанников, он остановился с видимым удовольствием на моей фамилии.

– А что, г. Панаев, – спросил он, – вы родственник тому Панаеву, который написал «Идиллии»?

Этот вопрос преследовал меня. Все начальники и учителя предлагали его мне при вступлении моем в пансион.

– Да, родственник, – отвечал я.

– И близкий?

– Племянник.

– А-а-а! – протянул Толмачев значительно. – «Идиллии» вашего дядюшки образцовые идиллии, единственные у нас в этом роде. Я хоть тридцать лет ничего не читаю, но для Панаева я сделал исключение и прочел его «Идиллии» с великим удовольствием.

Я сделался любимицей Якова Васильевича, хотя не заслужил этого ничем, кроме того, что был племянником моего дяди, не разделяя вовсе мнения достойного профессора об его идиллиях.

Для публичного акта Толмачев задал мне написать речь О значении русской словесности, что-то вроде этого. Задача эта привела меня в совершенный тупик. Я мог с успехом написать сочинение о захождении или восхождении солнца, поездку в Парголово или в Нарву, но как же рассуждать о значении словесности? Я знал несколько стихов Ломоносова и Державина, которые заставляли меня выучивать наизусть; незаметно и добровольно заучил почти всю первую главу «Онегина» и несколько стихотворений Жуковского, Батюшкова, Языкова, перечел все новейшие альманахи и критические статьи в «Телеграфе» – но этим и ограничивались все мои бессвязные знания. Что ж я напишу? Этот вопрос долго мучил меня. Наконец я принялся перечитывать «Телеграф» и написал какую-то нелепую статью, составленную из разных телеграфских критик. Я приделал к ней кое-как фразистое, нелепое заключение, но чувствовал, однако, что все это никуда не годится.

Толмачев взял мою несчастную компиляцию для просмотра домой и потом возвратил мне ее с улыбкой.

– Нет, друг мой, – сказал он, – ты напорол дичь. Уж ты не беспокойся. Я сам для тебя напишу речь такую, какую надобно.

Смысл этой речи я совершенно забыл, да, кажется, в ней и не было никакого смысла. В заключение, как водится, было обращение к государю и изъявление чувства благоговейной признательности августейшему покровителю просвещения за попечение и заботливость об нас.

Я показал эту речь Кречетову. Он перелистовал ее и бросил с презрением.

– Избитые места, пошлость, ни одной живой, свежей, сочной мысли, ничего эдакого… эдакого…

И руки Кречетова пришли в движение для объяснения этого, но ничего не объясняли. Он повторил еще раз эдакого, махнул рукой и прибавил:

– Э! да впрочем, чего ждать от старика, выжившего из ума?.. А можно бы написать славную речь, пропитанную свежими мыслями, обделать ее эдак изящно, как игрушечку…

Начались репетиции в публичной зале. Я читал бойко, четко, с ударениями, с возвышениями и понижениями голоса, не обнаруживая ни малейшего смущения. Инспектор, его помощник, гувернеры – все были в восторге от моего чтения, и я был совершенно счастлив. На одну из репетиций явился и попечитель К. М. Бороздин – человек очень тихий и добрый. Он также отозвался об моем чтении с большой похвалой.

– Было бы недурно, – заметил он мне, – если бы вы при заключительных словах обратились к портрету государя императора, приподняли правую руку и постарались бы прослезиться.

Я обещал – и действительно прослезился… при мысли, что внизу меня ожидает щегольской сюртук и что через десять минут я буду совершенно свободен…

Это были слезы нервического восторга; я бы заплакал в эту минуту без всяких фраз и речей. Бойкость, с которою я произнес речь, и мои заключительные слезы произвели, как видно, сильное впечатление не только на почетных посетителей, присутствовавших на акте – на неизбежного графа Хвостова и других, но даже на самого министра народного просвещения князя Ливена, и когда меня вызвали для получения из рук его аттестата на чин двенадцатого класса, он сказал мне:

– Я ожидал, что вручу вам аттестат на десятый класс. Отчего же вы не получили десятый класс?

– Я не имею, ваше сиятельство, способностей к математике и потому… – начал я, заикаясь.

– Жаль, – перебил меня министр, – что я не знал этого прежде.

Я раскланялся, взял аттестат и хотел броситься вниз переодеваться, как несколько воспитанников закричали мне:

– Панаев, тебя спрашивает граф Хвостов. Делать было нечего. Я вернулся.

Граф Хвостов, согбенный старец, в поношенном мундире с потускневшим шитьем и с анненскою порыжевшею лентою через плечо, когда я подошел к нему, обратился ко мне с следующими словами:

– Ваша речь прекрасна и вы прочли ее с ораторским искусством. Вам делает большую честь, что вы любите отечественную словесность… А Владимир Иваныч Панаев вам родственник?

– Он мой дядя.

– Похвально, – заметил Хвостов, задумчиво и как будто про себя.

«Для кого же похвально? – подумал я, улыбаясь невольно. – Для меня, что я имею такого дядю, или для моего дяди, что он имеет такого племянника?»

– Владимир Иваныч – мой хороший приятель, – продолжал Хвостов: – я пришлю к нему перевод мой «Сатир» Буало для передачи вам, с моею надписью. Это дар вам от старого поэта, которому вы доставили истинное удовольствие своею речью.

Я раскланялся и убежал переодеваться. «Сатиры» были присланы Хвостовым к Панаеву на другой же день, но я забыл их взять – и они так и остались в библиотеке моего дяди.

Но я еще на минуту вернусь к последним дням моей пансионской жизни.

Кречетов поддерживал связи и знакомства почти со всеми кончившими курс в пансионе и имевшими поползновение к литературе или к каким-либо искусствам вообще. К числу таких его бывших воспитанников, сделавшихся потом его приятелями, принадлежал, между прочим, Римский-Корсаков, напечатавший в конце двадцатых годов несколько стишков и сделавшийся известным своей эпиграммой к плохому стихотворцу. Начало этой эпиграммы я не помню, но она оканчивалась так: – его стихи

Как пол лощеный гладки,

На мысли не споткнешься в них…

Эти два стишка произвели величайший эффект. Они поразили своим остроумием и потому, вероятно, приводились беспрестанно кстати и некстати всеми критиками тогдашнего времени.

Римский-Корсаков жил неподалеку от пансиона, на Загородном проспекте, и в это время (в 1829 г.) у него на квартире остановился больной М. И. Глинка, товарищ его по пансиону, известный тогда уже удачным переложением на музыку нескольких стихотворений Пушкина и других. Кречетов зарекомендовал меня им. Он отзывался с большою похвалою о моей страсти к литературе и о моих литературных способностях.

В один день, когда мы гуляли в саду после обеда, сторож подал мне небольшую рукопись и письмо.

Я распечатал это письмо и прочел не без удивления следующее:

«Простите, что я, не имея удовольствия лично знать вас, но много наслышавшись от В. И. Кречетова о вашей любви к литературе и о вашем таланте, – решаюсь беспокоить вас следующим вопросом: не желаете ли вы приобрести прилагаемую при сем мою небольшую поэму за 15 рублей (тогда считали на ассигнации), чем вы премного меня обяжете, выведя меня из затруднительного денежного положения, в котором я нахожусь в сию минуту. В ожидании вашего ответа, остаюсь и проч.

Ваш покорный слуга

Римский-Корсаков».

Письмо это подействовало сильно на мое самолюбие. Я пришел в восторг при мысли, что меня знают известные литераторы и адресуются ко мне с такими просьбами. Я тотчас же принялся за чтение поэмы Корсакова, которая мне очень понравилась. Если бы у меня были в эту минуту 15 рублей, я сейчас приобрел бы, разумеется, поэму и почитал бы себя счастливейшим человеком в мире, издав ее. Но кроме 15 руб., на издание ее требовалась порядочная сумма – рублей по крайней мере 100 ассигнациями, а у меня не было и гривенника. Занять было не у кого. Я сообщил о моем горе одному из моих товарищей, очень любившему меня. Товарищ обещал мне сначала занять для меня 15 рублей у своего брата, но потом объявил мне с прискорбием, что у него не хватило на это смелости. Я должен был отослать поэму автору с извинением, что при всем моем искреннем желании никак не могу исполнить его просьбы.

Римский-Корсаков, повидимому, не обиделся моим отказом, потому что через два месяца после этого он пригласил меня к себе через Кречетова на литературный вечер…

Это уже было для меня совершенным торжеством.

– Вы тут увидите всех известных литераторов, – заметил мне Кречетов, – и, между прочим, моего доброго Дельвига.

У меня сердце захлебывалось при мысли об этом вечере. Так как вечер назначен был в воскресенье на маслянице, а в 9 часов я должен был уже быть в пансионе, то Кречетов выпросил для меня дозволение явиться двумя часами позже.

Я перешагнул за порог Корсакова с благоговейным трепетом и робостию, но хозяин дома, человек высокий, тучный и апатичный, ободрил меня своею бесцеремонностию и добродушием и тотчас же познакомил с М. И. Глинкою, который обошелся со мною совершенно по-товарищески, расспрашивал меня о своих старых наставниках (он воспитывался также в благородном пансионе) и пародировал их чрезвычайно удачно. Глинка был в этот вечер жив и весел, несмотря на расстройство своего здоровья; он заливался, как колокольчик, и особенно удачно воспроизводил нашего учителя логики и письмоводителя пансионной канцелярии И. А. Колмакова, про которого С. А. Соболевский, сделавшийся известным впоследствии своими меткими эпиграммами, хотя они никогда не появлялись в печати, и дружбой с Пушкиным, написал, еще будучи в пансионе, следующее четверостишие:

Наш учитель Колмаков

Умножает дураков;

Он жилет свой поправляет

И глазами все моргает.

Глинка до такой степени воплотил в себе комическую личность Колмакова, что уже потом, лет через десять после его смерти, олицетворял старого учителя с искусством поразительным, представляя, что бы Колмаков делал и говорил при таких или других обстоятельствах, в таком или другом положении. Если бы Колмаков воскрес, он действительно в таких обстоятельствах и при таких положениях не мог бы поступать и говорить иначе.

Квартира Римского-Корсакова состояла из трех небольших комнат, обставленных кое – какою мебелью. Эти комнатки мало-помалу начинали набиваться гостями и наполняться табачным дымом… Я сидел в уголке и робко взглядывал на каждого нового незнакомца, предполагая в нем непременно литератора. Из первых явился идеал Глинки, Иван Акимович Колмаков. Он обнялся и расцеловался с Глинкой.

Колмаков говорил отрывисто.

– Рад, – говорил он, обращаясь к Корсакову и Глинке, – душевно рад видеть вас… Хорошие приятели, мудрая беседа, бутылка доброго вина – услада жизни… Ты поэт, он музыкант – suum cuique!

И при каждом слове он моргал и обдергивал свой жилет. Вместе с Колмаковым явился господин огромного роста и с мрачным, педантическим выражением лица, бывший преподаватель чего-то в пансионе, некто г. Огинский, которого я лет через пять после этого встретил на литературном вечере у графа Хвостова, где он читал свой трактат «Об огне».

Кречетова я застал уже у Корсакова. Он расхаживал как у себя дома, был в очень приятном расположении духа и заранее уже, кажется, предвкушал предстоящий ужин, потому что был большой охотник поесть, сам себя называл гастрономом и считал себя тонким знатоком вин.

Львом вечера был барон Дельвиг, нисколько, впрочем, не походивший на льва. Дельвиг был среднего роста, имел вялые манеры, очень мягкое и симпатическое лицо и как – то задумчиво и вместе добродушно посматривал сквозь свои золотые очки. Он приехал позже других, и при его появлении все всполошились, начиная с хозяина дома. Один Глинка, который был короток с Дельвигом, сохранил обычное спокойствие. У меня билось сердце и я не спускал с него глаз. Мне было невыразимо лестно сидеть в одной комнате с таким знаменитым литератором и притом еще другом Пушкина…

Дельвиг уселся на диван, другие расположились почтительно около него; хозяин дома ухаживал за ним, как подчиненный за начальником. Кречетов беспрестанно заговаривал с ним, стараясь показать свою фамильярность; но Дельвиг, отвечая ему, посматривал на него с полуулыбкою, которая показывала, что он не принимает его слишком серьезно…

Когда Дельвиг и все около него уселись, я навострил уши. «Ну, – подумал я, – вот теперь-то пойдет речь о литературе». Однако ожидания мои были обмануты. Дельвиг говорил мало, о литературе ни слова; только на вопрос о «Подснежнике» сказал, что он выйдет на днях, и показал виньетку к нему, нарисованную Лангером, которая начала переходить из рук в руки. Говорил более всех Глинка, который завел Колмакова и Огинского, чтобы показать их во всем блеске. Колмаков, обдергивая свой жилет и моргая глазами, произнес вроде речи, пересыпав ее цитатами из Цицерона и Горация.

Глинка аплодировал ему, и отовсюду раздавались восклицания «bravo!» Кречетов более всех глумился над Колмаковым.

– У вас прекрасный ораторский талант, – заметил, улыбаясь, Дельвиг.

– Благодарю, барон, за похвалу, – воскликнул Колмаков, – но красноречие приобретается, а поэзия врожденный дар… Oratores fiunt, poetae nascuntur.

Колмаков имел своего рода находчивость, и когда ему кто-то из учеников проговорил однажды:

Наш учитель Колмаков

Умножает дураков… –

он моргнул, обдернул жилет и перебил:

– Неверно! следует сказать:

Наш учитель Колмаков

Обучает дураков…

Замечательно, что логика, которую преподавал нам Колмаков, начиналась следующими замечательными словами:

«Философию можно понимать как науку или как способность… Как науку…»

Далее уже я не помню; но хорошо и это начало.

Весь литературный вечер прошел в том, что хозяин дома, Глинка, Дельвиг и Кречетов подстрекали Колмакова и Огинского на разные нелепые выходки и подтрунивали над ними. Колмаков и Огинский забавляли и развлекали общество и бессознательно играли роль шутов. Мне показалось, что и мой друг Кречетов был близок к этой роли. В то время как он острил над Колмаковым и Огинским, над ним также подтрунивали и довольно резко, что меня и огорчало и удивляло вместе; но Кречетов не замечал этого и, повидимому, был очень доволен собою и своими шуточками.

Четыре часа пролетели для меня, как одна минута… Уже в одной из комнат расстилалась салфетка на столе, слышался гром ножей, вилок и тарелок, уже раздавалось шипение из кухни и распространялся в комнатах запах кухонного чада, смешиваясь с табачным дымом. Был двенадцатый час в начале. Мне должно было отправиться в пансион, и я отправился почти со слезами на глазах.

На другой день Кречетов объявил мне, что ужин был составлен из простых, но сытных блюд и вина были очень тонкие; что Колмакова и Огинского напоили и потешились над ними вдоволь; что вообще было очень весело; что он своего Дельвига провожал потом домой и что дорогою они высказали друг другу очень много новых и дельных мыслей о литературе, но не упомянул, впрочем, каких.

Кречетов сообщил мне впоследствии, что этот литературный вечер дан был на занятые деньги, что Римский-Корсаков любит жить широко, только, к сожалению, отец его – очень богатый и скупой человек – совсем не высылает ему денег и потому он находится всегда в стесненном положении; но зато уж если к нему как-нибудь попадут деньги, он задает сейчас же угощение приятелям и истрачивает всё до копейки. «Он славный и добрый малый, с горячим сердцем», – прибавил Кречетов в заключение.

После этого литературного вечера я только и грезил, как бы поскорей окончить курс наук и сделаться литератором. Мы высчитали, сколько месяцев, дней, часов и минут остается нам пробыть в пансионе и вычеркивали каждый день…

Время тянулось мучительно. Весна, однако, приближалась… и наступила. На огороде против пансиона начинала подниматься спаржа – несомненный признак скорых экзаменов. При мысли об них холодный пот выступал у меня на спине. Начальство было ко мне очень расположено и предполагало, что я должен выйти одним из первых, потому что первый год после вступления в пансион я учился очень прилежно, то есть отвечал уроки без запинки, слово-в-слово по учебникам; впоследствии это опротивело мне, и я перестал заниматься, но уже слыл, по преданию, прилежным и способным учеником. Я отличался также примерным благонравием, а известно, что в то время (я не знаю, как теперь) благонравие ставилось гораздо выше прилежания. Но все-таки участь моя зависела от экзамена. «Ну что, если я опозорюсь и обману ожидания родителя и начальства?» Мне хотелось выйти 10-м классом, но я сознавал невозможность этого, потому что не имел никаких способностей к так называемым положительным наукам и особенно к математике. У нас проходили дифференциалы и интегралы, а я, как Митрофанушка, не знал даже простого деления!.. Самолюбие мое очень страдало, а спаржа в огороде поднималась все выше и выше. До экзаменов оставалось не более 7 дней.

Мы начинали вставать вместе с солнцем, чтобы приготовляться. Я уже заметил, что все учение наше основывалось на одной памяти, следовательно память была нам нужнее всего, а я, к сожалению, никогда не отличался хорошею памятью; к тому же она значительно притупилась у меня от бессмысленного долбления. Лениво поднимали меня с постели мои товарищи в 4 часа утра. Я брал груду книг и тетрадей и отправлялся в класс. Солнце ярко светило. В этот год (1830) весна в Петербурге была очень ранняя и жары начались с мая месяца. В классе было душно. Я хватался то за одну, то за другую учебную тетрадь или книгу с судорожным беспокойством, а между тем дремота долила меня и пот градом катился с лица. Я до сих пор не могу без отвращения вспоминать об этом времени.

Несколько экзаменов сошло с рук довольно удачно, но еще впереди был экзамен в математике, о котором большая часть из нас помышляла с ужасом. Из 15 выпускных воспитанников только пять отличались кое-какими математическими способностями, остальные уподоблялись мне.

Преподавал у нас математику, как я сказал уже, поэт Шелейховский, а экзаминатором был профессор Д. С. Чижов, одно имя которого мы произносили с трепетом, до того он казался нам строг и неумолим. За два дня до экзамена я ходил как убитый. «Что со мною будет?» Эти роковые слова я шевелил в устах, как Каин имя Авеля в стихах профессора Шевырева.

Накануне экзамена я почувствовал себя нездоровым и помышлял было уже о больнице, но некоторые из товарищей, решившиеся всю ночь посвятить приготовлению, уговаривали меня присоединиться к ним.

– Да ведь я уж ничему не выучусь в одну ночь, – печально возразил я.

– Конечно, но все-таки лучше, мы тебе советуем.

И я последовал их бесполезному совету. Один из воспитанников повторял с мелом у доски, беспрестанно исписывал и стирал доску и очень бойко стучал мелом. Я ничего не понимал, глаза мои слипались, и я заснул…

Роковое утро наступило…

На небе не было ни облачка. Солнце светило досадно ярко, как будто для того, чтобы осветить сильнее мой позор.

Экзамен был назначен в 10 часов.

Я сидел у окна, выходившего на улицу, и каждый проезжий издали казался мне Чижовым. Сердце мое беспрестанно замирало, и я чувствовал необыкновенную слабость.

Пробило 11 часов, а Чижов не появлялся. Нас потребовали в публичную залу. Я соскочил с окна с радостным криком:

– Господа! господа! Чижова уж, верно, не будет!

Но Чижов вдруг, как будто выросший из-под пола, очутился передо мною.

У меня помутилось в глазах и я чуть не упал…

По списку я стоял шестым. В отметке против меня значилось, что я имею отличные сведения в математике.

Вызывали по два воспитанника разом: один отвечал, другой приготовлял ответ на доске.

Дошла очередь до меня. Я подошел к экзаминаторскому столу, вынул билет, развернул его и прочел громко, ничего не поняв.

Инспектор наш, человек очень добрый, даже нежный, мягким и ласковым голосом сказал мне:

– Покуда будет отвечать г. X, вы нам, душенька, и изложите на доске то, что у вас в билете.

«Да, легко сказать – изложить!», подумал я и подошел к доске, взял мел, снова развернул зачем-то билет и прочел его, хотя знал, что это совершенно бесполезно. В отчаянии я начал чертить на доске какую-то геометрическую фигуру.

Товарищи мои знаками вызвали Шелейховского и сказали ему, чтоб он помог мне. Шелейховский подкрался к моей доске и начал подсказывать мне, робко озираясь…

– Ну, вы понимаете дальше? – шепнул он мне.

– Ничего я не понимаю и ничего не знаю, – сказал я, опуская мел.

– Как! Так вы ничего не знаете! – с ужасом громко воскликнул Шелейховский.

На это восклицание Чижов и инспектор обратились ко мне.

– Что такое? Извольте прочесть ваш билет, – сказал мне строго Чижов.

Я прочел.

– Ну-с, отвечайте.

Я изложил кое-как подсказанное мне Шелейховским, беспрестанно путаясь, и остановился…

– Что же далее? Я молчал.

Чижов предлагал мне тысячу вопросов; он мучил меня, бог знает для чего, около часа. Я стоял безмолвно, едва удерживая слезы и печально опустив руку, в которой держал мел…

Чижов наконец оставил меня, пожал плечами и обратился с досадою к Шелейховскому.

– Каким же образом вы показали, что он имеет отличные сведения, когда он понятия ни о чем не имеет? И это выпускные воспитанники, получающие университетские права! – продолжал Чижов, придравшись к своей любимой теме и обращаясь к инспектору. – Что же я поставлю такому господину? Он, верно, прочит себя в гусары, а либо в уланы…

Инспектор был очень огорчен за меня и начал что-то вполголоса говорить Чижову, но Чижов строго и упорно качал головою.

– Мне до этого нет дела, – отвечал громко Чижов, – в моем предмете я все-таки обязан поставить ему нуль.

В отчаянии, со стыдом и со слезами на глазах и весь в мелу, вышел я из публичной залы, вошел в класс, бросился на скамейку и зарыдал.

Ко мне подошел Павлов, один из товарищей, бывший на отличном счету у начальства, которому он очень ловко подслуживался. Павлов учился на 10-й класс; папенька обещал ему подарить рысака, если он выйдет десятым классом. «Способностями бог его не наградил» и даже не дал доброго сердца. При весьма ограниченном уме и способностях он был пропитан лицемерством и лестию.

При виде моего отчаяния Павлов скорчил добродушную и вместе плачевную гримасу и произнес со вздохом:

– Мне ужасно жаль тебя, братец! Ведь с нулем тебя не выпустят из пансиона. А мне так Чижов поставил четыре, теперь уж я непременно выйду десятым классом!

С таким же утешением он не совсем удачно подошел к другому воспитаннику, с характером гораздо решительнее моего и также получившему нуль в математике. Воспитаннику с решительным характером не понравилось участие товарища и он нанес ему очень значительную неприятность, которую тот перенес с похвальным смирением и кротостию.

Эти добродетели, в соединении с лестью и лицемерием, были, говорят, полезны для него на служебном поприще, так же как и в школе. И здесь и там он достиг того, к чему стремился: при выпуске – награжден правом на чин 10 класса и рысаком, а на службе – чином действительного статского советника и званием камергера… Теперь у него не один рысак, а целый завод орловских рысаков, лента через, плечо, золотой мундир с ключом сзади, которым он щеголяет в торжественные дни в своем губернском городе, во время отпусков, стоя на губернских выходах об руку с губернатором и предводителем дворянства. Он величественно говорит: «У нас при дворе… Мы опора трона, наши права…» и тому подобные блестящие фразы.

Обратимся, однако, к экзамену. Горесть моя начинала мало-помалу смягчаться и утихать, по мере того как мои товарищи возвращались с экзамена в таком же положении, как я, то есть: с нулями в экзаминаторском списке и с отчаянием в сердцах. Таких возвратилось уже человек до четырех. «Ну, по крайней мере не один я». Эта мысль утешила меня. После обеда, поободрившись, я отправился в публичную залу. Был уже шестой час. Оставалось человек недоэкэаменованных пять. Чижов был в самом свирепом расположении. Шесть нулей красовалось уже на листе. Поставив последний нуль при самом моем входе в залу, Чижов обратился к Шелейховскому с вопросительной иронией:

– Что же это такое, наконец?

Шелейховский схватил себя за голову, взъерошил волосы и вскрикнул каким-то отчаянным, раздирающим голосом:

– Боже мой! да чем же я виноват? Что мне с ними делать?..

Но это еще были цветочки, – ягодки впереди.

Передпоследним Чижов вызвал Татищева. Татищев был сын богатого помещика, провинциального аристократа, необыкновенно довольного собой, гордившегося тем, что у него в гербе княжеская корона, и оравшего во все горло. Он часто являлся в пансион к сыну и возбуждал своим криком и манерами общий смех… Сын очень походил на отца, кричал так же громко и хвастал перед товарищами своим богатством и своей княжеской короной. Товарищи обращались с ним как с шутом, но, несмотря на это, любили его, потому что он был до крайности наивен и добр. Он написал однажды сочинение для Кречетова, которое начиналось так:

«Солнце склонилось к западу. Был прекрасный и тихий вечер. Филомела пела, а соловей свистал…»

С этой «филомелой» потом не давали ему прохода.

Отец объявил ему, что если он получит 10-й класс, то он будет выдавать ему в год по 5000 руб. асе., если 12-й – 2500 руб., а если 14-й, то 1200 руб. Татищев учился на 5000 руб., как ему это было ни тяжело. Он зубрил с утра до ночи, мучился и все-таки отставал от других, почти ничего не делавших… Но вдруг за полгода до выпуска отец его умирает скоропостижно. Матери у него давно не было. Татищев делается полным властелином своих богатств и перестает учиться…

– Из-за чего я стану теперь себя мучить? – говорил он нам. – Сами согласитесь, теперь мне все равно, каким классом ни выйти. Я завишу сам от себя и буду издерживать, сколько хочу.

И когда учителя спрашивали его уроки, он вставал обыкновенно с своего места, корчил плачевную гримасу и произносил, всхлипывая:

– Я не мог приготовить урока, потому что я недавно лишился родителя и благодетеля.

Учителя улыбались, воспитанники фыркали, и Татищева оставляли в покое…

Итак, очередь наконец дошла до Татищева.

Все воспитанники, печальные и веселые, с нулями и с хорошими баллами, сошлись на это зрелище.

Татищев подошел к экзаминаторскому столу очень бойко, расшаркался не без грации (грации обучала его, по его словам, г-жа Калам, гувернантка, бывшая при нем) и взял билет…

– Покажите ваш билет, – сказал ему Чижов.

Татищев подал ему билет и, неизвестно для чего, с приятностию улыбнулся. Чижов прочитал его.

– Очень хорошо, – сказал он, – подойдите к доске, начертите пирамиду…

– Что прикажете? Пирамиду-с? – закричал Татищев во все горло.

– Ну да! пирамиду, – сказал Чижов, хмуря брови.

Татищев взял мел с торжественностию и начертил круглую шапочку.

– Что же это такое? – спросил Чижов: – я вам говорю начертите пирамиду.

– Вот она-с! – произнес Татищев, тыкая на шапочку указательным пальцем, который состоял у него из двух суставов вместо трех. Вообще фигура Татищева не отличалась большою стройностию, коленки у него были вогнуты, живот вперед и взгляд много утрачивал выражения от бельма, которое у него начинало образовываться на одном глазу.

– Так это по-вашему пирамида? – протянул Чижов.

– Да-с, – твердо и довольно отвечал Татищев, с недоумением, однако, и беспокойством взглянув на товарищей, которые едва удерживались от смеха.

Чижов обернулся к Шелейховскому…

– Г. Татищев! что же это? – произнес с воплем Шелейховский.

Татищев догадался, что дело плохо, и торжественное выражение лица его вдруг сменилось слезной гримасой.

Чижов сделал Татищеву еще два какие-то вопроса – один из алгебры, другой из арифметики, но Татищев отвечал на них одними слезами и, всхлипывая, сказал, что не мог заниматься, потому что лишился родителя и благодетеля.

– Ну, идите, – сказал Чижов, махнув рукою. – Товарищам вашим я поставил нули, а вам, сударь, я и пера не помочу в чернилы, чтобы поставить что-нибудь. Вы и нуля не стоите.

Татищев удалился, рыдая.

Но Татищеву все мы, получившие нули, были обязаны своим спасением. Вот как это случилось: за сестрой Татищева, имевшей значительный капитал, ухаживал в это время один инженерный офицер, большой приятель Чижова. Татищев объявил инженерному офицеру, что если Чижов поставит ему порядочный балл, то в таком случае он немедленно изъявит свое согласие на брак, а в противном случае и слышать не хочет ни о чем. Это был последний и решительный ультиматум брата невесты. Инженерный офицер сообщил свое положение Чижову; Чижов тронулся положением своего приятеля, явился в пансион, потребовал экзаминаторский лист и поставил Татищеву 2, а нам всем, вместо нулей, полтора балла.

Не влюбись так кстати для всех нас инженерный офицер в сестру Татищева, мы, кажется, не могли бы разделаться с математикой, если бы остались в пансионе и еще на несколько лет.

И вот мы окончили курс наук. В руках у нас великолепные пергаментные листы с правами на чины и с удостоверениями, что мы во всех науках имеем отличные, очень хорошие или достаточные сведения и притом отличались примерным благонравием. Начальство пожимает с чувством наши руки и поздравляет нас, родители прижимают нас к груди в умилении, мы, разумеется, вне себя от восторга, что уже не школьники. Но ни начальству, ни родителям, ни нам не приходит в голову, для чего мы приготовлены и приготовлены ли к чему-нибудь?.. Внешняя жизнь ослепляет, соблазняет нас, и мы отдаемся ей с увлечением; мы не рассуждаем об явлениях этой жизни, потому что в нас не только не развили мыслительных способностей, но еще забили их пошлою моралью и рутиной.

Мы не приобрели никаких, даже элементарных научных сведений.

В тумане голов наших бродят бессвязно кое-какие исторические имена, названия городов и войн, какие-то годы и цифры, но не только года, столетия мешаются и перепутываются в них. Мы выходим из пансиона такими же детьми, какими вошли в него, – только детьми, потерявшими пушистость щек и уже начинающими подбривать и подстригать усы и бороду. При нашем невежестве и отсутствии умственного развития мы принимаем все на веру и безусловно и входим в избитую колею, не только не понимая возможности какой – либо другой, лучшей жизни, различной от нашей, но даже не будучи в состоянии вообразить что-нибудь лучшее. Нечего и говорить о чувстве общественном, гражданском. О пробуждении его едва ли и думало тогдашнее воспитание. Чинопочитание, покорность до того были вкоренены в нас в родительских домах и потом развиты в пансионе, что мы, вступая в свет, совершенно теряемся и робеем при появлении каждой титулованной особы и при взгляде на всякую блестящую обстановку. При этом у нас только возникает одна мысль: «как бы поскорей добиться до всего этого?»

Вот каких полезных деятелей приготовлял для отечества благородный пансион!

Глава II

Первое время после выхода из пансиона. – Мои литературные упражнения и чтение. – Классицизм и романтизм. – «Notre Dame de Paris». – Моя неудавшаяся попытка печататься. – Первый нравственный толчок, полученный мною по поводу моего рассказа о подаренной девке. – Мои знакомства. – Фантазия о военной службе и о камер-юнкерском мундире. – Определение меня на службу. – Моя отставка. – Первая моя напечатанная повесть. – Встреча с Пушкиным у Смирдина. – Несколько слов о Пушкине. – Толки о «Торквато Тассо» Кукольника и мое знакомство с его автором.


Долго после выпуска нашего из пансиона я решительно не знал, что делать с собой и куда приютить голову. Знакомых у меня почти никого не было; я шатался бесцельно по петербургским улицам, вымышляя, как бы убивать длинные зимние вечера и ничего не придумывая, потому что трудно что-нибудь придумать без денег (а денег у меня было очень мало). Я просиживал обыкновенно по нескольку часов в мелких кондитерских, на Гороховой и на Вознесенской улице, за чашкой скверного шоколада, с двумя или тремя моими товарищами и в том числе с М. А. Языковым, с которым мы дружно, не разлучаясь, шли в жизни. Но кондитерские представляли мало ресурсов к развлечению: маленькая, грязная комнатка, освещенная одной тускло горящей свечкой, слоеные пирожки на горьком масле, засаленные чубуки с перышком или с сургучом вместо янтаря – все это наводило тоску. Интересов у нас никаких не было, разговор вертелся около вседневных предметов и скоро прекращался; мы, зевая, смотрели друг на друга, как бы спрашивая: «господи! да неужели же это жизнь, которая издали казалась нам так соблазнительной?» Останавливаясь у какого – нибудь ярко освещенного дома, у подъезда которого стояли экипажи, мы с любопытством и завистию смотрели на окна, в которых мелькали силуэты веселящихся мужских и женских фигур… До нас глухо доходили звуки музыки. «Как там весело! – думали мы, – счастливцы! счастливцы!.. Вот она, эта жизнь-то, о которой мы грезили, но как же достичь ее?» И не зная, как разрешить этот вопрос, понурив головы, расходились печально по домам.

– Эх, господа! – сказал мне с Языковым однажды один из наших товарищей, пребойкий и преразбитной малый, окончивший впоследствии очень трагически свое существование, – вы дрянь, какие-то вялые, запуганные, робкие, вы не умеете жить… Погодите, вас надо расшевелить… Я вам устрою такой вечерок, за который вы поблагодарите меня.

– Когда? где? – спрашивали мы, оживляясь.

– Завтра вечером в кондитерской на Вознесенской.

– Да уж нам наскучила эта кондитерская, – возразили мы, хмуря брови.

– Ах вы, шуты! – перебил нас товарищ, – разумеется, сидеть за чашкой шоколада и за трубкой табаку вдвоем скучно… Да что тут толковать? Собирайтесь-ка туда завтра вечером, часов в 8, – эта кондитерская вам покажется раем. Я уж приготовлю вам чудесные сюрпризы.

На другой день еще до восьми часов мы явились в кондитерскую и сидели, с каким-то трепетом ожидая нашего товарища. Он не заставил нас долго ждать, поздоровался с нами и сказал нам, улыбаясь таинственно:

– Погодите, погодите… сейчас… Потом закричал:

– Карл Иваныч! – и когда кондитер явился на этот крик, он велел принести свечей и что-то шепнул ему на ухо. Кондитер значительно кивнул ему головой и сказал:

– Я уже послал. Будут, будут!

Я взглянул на Языкова, Языков на меня. Нас начала бить дрожь от страха и ожидания.

Минут через десять взошли в комнату две девицы маленького роста, очень невзрачные и одетые не совсем чисто – что-то вроде горничных или модисток… Товарищ наш встретил их криками и объятиями, усадил на диван возле нас и велел подать им шоколаду. Девицы жеманились, мы с Языковым дрожали и не смели заговорить с ними. Товарищ наш смеялся над нами и толкнул одну из девиц на Языкова, который вскрикнул и отшатнулся от нее.

В эту минуту отворилась дверь и в дверях появился квартальный с суровым взглядом…

– Это что такое? – вскрикнул он, – дебош! Сейчас все вон отсюда!

Девицы убежали; мы бросились в испуге и стыде к нашим шинелям и вышли из кондитерской, сопровождаемые угрожающим взором квартального.

Так печально окончился вечерок, который хотел задать нам наш товарищ. Он вышел из кондитерской так же смиренно, как мы, но, отойдя несколько шагов, объявил нам, что он непременно приколотит этого мерзавца квартального.

С тех пор эти кондитерские до того огадились нам, что мы даже избегали проходить мимо них.

Праздность и пустота до болезни начали томить меня, а домашние мои говорили мне:

– Вот когда ты поотдохнешь немного, надобно будет, друг мой, подумать и о службе.

От нечего делать я начал заниматься устройством своей комнаты и убрал ее с некоторым эффектом и комфортом. Я был очень счастлив при мысли, как должна будет понравиться эта комната Языкову и Кречетову. Осветив ее однажды вечером и полюбовавшись ею при освещении, я лег на диван и начал фантазировать о том, как бы сделаться литератором. При мысли, что мое имя будет в печати под какою-нибудь повестью или под каким-нибудь стихотворением, приятная дрожь пробежала по моему телу, и я ощутил потребность сейчас же написать что-нибудь… Я призадумался, и в голове моей начали слагаться стихи «К деве» на манер Языкова, который производил на меня тогда сильное впечатление. Через час было готово стихотворение в четырех куплетах. Я продекламировал его вслух и остался очень доволен его звучностию. Мне смертельно захотелось сейчас же прочесть его Кречетову… Что скажет он? Только что я подумал об этом, как раздался звонок и Кречетов явился передо мною. Я чуть не бросился к нему на шею от радости.

Кречетов осмотрел мою комнату с большим вниманием и произнес:

– О, да вы, батюшка, устроились очень мило! с эдаким эстетическим вкусом… все эти безделушечки расположены так удачно…

Кречетов опустился на мягкое кресло и продолжал похвалы моим декораторским способностям. Я прочел ему мое стихотворение.

– Славный стих, звучный, языковский! – проговорил Кречетов, взяв из моих рук тетрадку, в которую я четко вписал это стихотворение.

Он продекламировал его сам и сказал:

– У вас, батюшка, талант!.. Да, да! Продолжайте, продолжайте…

И я в самом деле продолжал сочинять почти каждый день по стихотворению, подражая всем тогдашним знаменитым поэтам, так что вскоре тетрадка была вся исписана стихами. Несмотря, однако, на похвалы Кречетова, я и не помышлял о том, чтобы послать даже лучшее, по моему мнению, из этих стихотворений в какой-нибудь журнал. Литераторы и журналисты вообще казались мне существами высшими, недоступными, с которыми вступать в сношения было бы с моей стороны неслыханною дерзостью; те же, которые печатали свои сочинения в «Северных цветах», в «Литературной газете» и в «Московском телеграфе», представлялись мне уже почти полубогами… Я писал стихи так, от праздности, и самолюбие мое было покуда удовлетворяемо похвальными отзывами моего снисходительного наставника.

Любимым чтением моим, кроме наших журналов и альманахов, были романы Вальтер-Скотта. Я перечел все их во французских и русских переводах.

В это время в Европе была в самом разгаре война классиков с романтиками. Имена французских сподвижников романтизма – Гюго, Дюма, Барбье, Сулье, Сю, де Виньи, Бальзака – начинали приобретать у нас громкую известность. Гюго своим предисловием к «Кромвелю» нанес последний удар классицизму, как выражался Кречетов, приходивший в неистовый энтузиазм от этого предисловия и всегда носившийся с «Кромвелем». От Вальтер – Скотта я перешел к французским романтикам и читал их с жадностию. Борьба классицизма с романтизмом несколько раздражила мои умственные способности, давно требовавшие какой – нибудь пищи. Я не задумываясь тотчас же стал под знамена романтизма, представителями которого у нас считал Полевого, Пушкина и его школу, и торжествовал победу романтиков, имея, впрочем, очень слабое понятие о том, что за звери классики. Под словом классицизм я неопределенно разумел вообще все отжившее, старое, обветшалое, и наоборот, под словом романтизм – все живое и новое, к которому начинал чувствовать инстинктивное, непреодолимое влечение. Почему возникла эта борьба? Какой смысл заключался в этом явлении? Я не мог понимать этого. В торжестве романтизма я праздновал побиение Толмачевых, Роговых, Найденовых, Зябловских, всех наших маленьких деспотов и притеснителей, упорно державшихся за свои узкие и гнилые понятьица и за свою пошлую, рабскую мораль. Все наши учителя, за исключением Кречетова, все инспектора, все гувернеры с презрением и ожесточением отзывались о новом литературном движении и считали его глубоко безнравственным. Мы считали их классиками. Этого одного уже было довольно, чтобы мы сделались самыми отчаянными романтиками.

Литературная революция, как известно, совпала во Франции с политическою революциею… И в литературе и в политике новые идеи торжествовали; но я не имел ни малейшего понятия о значении политических движений… Июльская революция не произвела на меня ни малейшего впечатления. Я слышал мельком, что Карл X прогнан и что вместо него вошел на престол Людовик-Филипп. За что прогнан один и сделан королем другой? Это меня нисколько не интересовало. Кроме литературы, ничто не трогало меня и я не имел ни о чем понятия.

После появления «Notre Dame de Paris» я почти готов был итти на плаху за романтизм.

Я узнал о «Notre Dame de Paris» из «Московского телеграфа». Вскоре после этого весь читающий по-французски Петербург начал кричать о новом гениальном произведении Гюго. Все экземпляры, полученные в Петербурге, были тотчас же расхватаны. Я едва достал для себя экземпляр и с нервическим раздражением приступил к чтению…

Я прочел «Notre Dame» почти не отрываясь. Никогда еще я не испытывал такого наслаждения от чтения. Клод Фролло, Эсмеральда, Квазимодо не выходили из моего воображения; сцену, когда Клод Фролло приводит ночью Эсмеральду к виселице и говорит: «выбирай между мною и этой виселицей» – я выучил наизусть… Я больше двух месяцев бредил этим романом и перечитывал отрывки из него Кречетову и некоторым из моих товарищей, с которыми более симпатизировал.

Успокоясь немного от волнения, я принялся переводить последние две главы «Notre Dame», перевел их с любовию, тщательно обделал слог и прочел Кречетову. Он нашел мой перевод образцовым и посоветовал послать в «Московский телеграф». Я переписал его, еще поисправил местами и послал.

Более полугода после того я с трепетом развертывал каждую вновь получаемую книжку, но – увы! – мой перевод не появлялся. Он так и сгинул в редакции «Телеграфа». Эта первая неудавшаяся попытка печататься ненадолго, впрочем, обескуражила меня.

Охота к чтению не давала еще мне совершенно погрязнуть в ничтожестве праздной и бессмысленной среды, окружавшей меня. Романы Вальтер-Скотта и Гюго пробудили во мне желание узнать средневековую историю.

Литература представлялась мне, впрочем, как-то совершенно отдельно от жизни. Она приятно щекотала и раздражала мою фантазию, мало способствуя развитию мысли. Ничто окружавшее меня еще не возбуждало во мне никакого вопроса, не наводило ни на какое раздумье или сомнение. Все предрассудки, дикие понятия и взгляды, внушенные мне с детства и развитые в пансионе, оставались во мне неприкосновенными.

Однажды ко мне зашел один из моих товарищей. В разговоре с ним я упомянул, между прочим, к чему-то, что матушка моя подарила девку одной из своих родственниц. Товарищ мой, грубый по натуре и ничего почти не читавший, был, однако, поразвитее меня. Он скорчил при этих словах гримасу и сказал мне:

– Как тебе не стыдно говорить об этом, и еще так хладнокровно, как будто о самой простой вещи?

– Отчего же? Что ж тут необыкновенного? Разве она не имела права подарить свою крепостную девку? – возразил я с удивлением.

– Любезный друг, я знаю, что это делают, что мужиков, лакеев, баб и девок продают и дарят, да уж об этом люди образованные вслух-то стыдятся говорить. Ведь человек не вещь, хоть он и крепостной; у него такая же душа, как у нас с тобою, и он так же, как и мы, создан по образу и подобию божию.

Эти простые слова поразили меня… Я в первый раз почувствовал дикость своих понятий – и покраснел до ушей. Долго по уходе товарища я сидел в грустном раздумьи.

«Что же это такое?» рассуждал я с самим собою. «Каким образом, в самом деле, человек может владеть человеком на правах вещи и располагать его участью по своей прихоти, по своему безумному произволу? От кого он мог получить такое жестокое, такое нелепое право?» И я удивлялся, отчего эти вопросы прежде не приходили мне в голову.

Это был первый нравственный толчок, данный моей мысли. Она пробудилась и начала несколько тревожить меня. Мне сделалось как будто совестно, что я владею крепостными людьми, и я стал обращаться с ними гораздо мягче и осторожнее. Этим очень были недовольны некоторые из близких ко мне… «Ты избалуешь всех людей в доме, друг мой, – говорили мне, – надобно, чтобы они чувствовали, что ты барин, и боялись бы тебя».

После выпуска я поддерживал отношения с теми из товарищей, с которыми более симпатизировал, и познакомился с их семействами, но самолюбие, мучившее меня, что я не имею никаких светских талантов, делало меня диким и застенчивым, особенно в дамском обществе, которого поэтому я старался избегать.

Некоторые из близких мне пламенно желали, чтобы я был военный, и непременно кавалерист, и заставили меня брать уроки в верховой езде. Эполеты, сабля и шпоры очень смущали мое воображение, но мысль, что я должен еще поступить в юнкерскую школу, засесть снова на школьную скамью и держать экзамены – охлаждала мои воинственные порывы… Я решился вступить в штатскую службу, вопреки желаниям моих близких, которые утешались мыслию, что я буду камер-юнкером. Мне самому очень хотелось надеть золотой мундир. Я даже несколько раз видел себя во сне в этом мундире и в каких-то орденах и, просыпаясь, всякий раз был огорчен, что это только сон.

Наконец я определился на службу, без жалованья, в департамент государственного казначейства, под протекцию директора этого департамента Д. М. Княжевича, который был товарищем моему отцу по Казанскому университету.

Меня заставили переписывать бумаги и сочинять какие-то отношения. Эти занятия мне ужасно не понравились. Я приезжал в департамент поздно и не высиживал до конца. Мой начальник отделения, брат Д. М. Княжевича, Владислав Максимович, смотрел на меня неблагосклонно, – и действительно, на него и на всякого порядочного и серьезного человека я должен был производить самое неприятное впечатление!

Однажды я приехал в департамент в вицмундире и в пестрых клетчатых панталонах, которые только что показались тогда в Петербурге. Я надел такие панталоны один из первых и хотел щегольнуть ими перед департаментом. Эффект, произведенный моими панталонами, был свыше моего ожидания. Когда я проходил через ряд комнат в свое отделение, чиновники штатные и нештатные бросали свои занятия, улыбаясь толкали друг друга и показывали на меня. Этого мало. Многие столоначальники и даже начальники отделения приходили в мое отделение посмотреть на меня; некоторые из них подходили ко мне и говорили:

– Позвольте полюбопытствовать, что это на вас за панталоны? – и дотрогивались до них.

А один из столоначальников – юморист – заметил:

– Да они, кажется, из той же самой материи, из которой кухарки делают себе передники.

Панталоны мои произвели такой шум и движение в департаменте, что В. М. Княжевич обернулся к моему столу, посмотрел на меня искоса и потом, проходя мимо меня, заметил мне, что я неприлично одеваюсь.

По случаю холеры, появившейся в Петербурге в 1831 году, я вовсе перестал ходить в департамент. Когда после трехмесячного отсутствия я появился на службу, В. М. Княжевич подозвал меня к себе.

– Отчего вы так долго не были в департаменте? – спросил он меня, изменяясь в лице.

– Я был нездоров, – отвечал я.

– Вы должны были об этом уведомить… и я вообще должен сказать вам, что так служить нельзя. Вы являетесь в 12 часов, когда все приходят в половине десятого…

– Да я не получаю жалованья, – перебил я.

– Это не отговорка. Если вы желаете продолжать здесь службу, то должны служить как все. В противном случае…

– Я должен оставить службу, вы хотите сказать?.. – снова перебил я. – Что ж такое, я выйду в отставку.

– Как вам угодно… Я вас не удерживаю… – сердито заметил Владислав Максимович.

Я уехал из департамента с намерением на другой же день подать в отставку, но все откладывал день за день, а между тем в департамент не показывался.

Так прошло два месяца.

В одно прекрасное утро явился ко мне департаментский курьер и объявил, что меня просит к себе директор департамента.

Д. М. Княжевич был человек очень горячий и в минуты гнева высказывался очень резко. Такое приглашение не предвещало ничего доброго, и я отправился в департамент с неприятным ощущением.

Я вошел в директорскую комнату и остановился перед директорским столом.

Дмитрий Максимович был погружен в занятия.

Через минуту он поднял голову от бумаг и оборотился ко мне.

– Я просил вас к себе, – сказал он мне, к удивлению моему, довольно мягким голосом, – чтобы переговорить с вами насчет вашей службы. Вы совсем не бываете в департаменте…

– Я хочу выйти в отставку, ваше превосходительство, – сказал я.

– Напрасно, – возразил директор, – я знаю, что вы имели объяснение с моим братом. Брат мой человек больной и желчный. Он, может быть, сказал вам что-нибудь лишнее, а вы как молодой человек сейчас оскорбились. Забудьте это. Мне было бы очень приятно, чтобы вы продолжали службу под моим начальством. Мне дорога память вашего отца, и я хотел бы что-нибудь для вас сделать.

Я был тронут этими словами, поблагодарил его за участие, но, несмотря на то, отвечал, что уже твердо решился выйти в отставку, чувствуя совершенную неспособность к такому роду службы.

– Ну, как вам угодно, – отвечал Дмитрий Максимович, – принуждать я вас не могу.

Я в тот же день подал в отставку и более года не вступал в службу, чего и не подозревали мои близкие, всё мечтавшие о том, что я скоро получу звание камер-юнкера.

Всякое утро я уезжал из дому, как будто на службу, а между тем толкался по улицам; заходил в кондитерские и с жадностию прочитывал печатавшуюся тогда в «Сыне отечества» повесть Марлинского «Фрегат Надежда», думая: «господи, если бы написать что-нибудь в этом роде!»

Пользуясь легким нездоровьем и запрещением доктора выезжать из дому, я со страхом принялся за сочинение повести. Я не имел никакого понятия о жизни, никакого взгляда на жизнь, даже внешние ее явления схватывал рассеянно, вскользь, а кое-какая способность к наблюдательности, без всякого взгляда, не могла мне служить ни к чему. Что было делать? Я после долгих усилий составил, однако, очень эффектный, по моему мнению, сюжет, разумеется в высшей степени нелепый, стараясь рабски подражать манере изложения и слогу Марлинского.

По мере писания я прочитывал ее Кречетову. Кречетов похваливал, в особенности слог, но замечал, что я касаюсь только внешней стороны при изображении лиц, мало заглядывая вглубь человеческого сердца; что моим лицам недостает психического развития, и тому подобное. При этом он прибавлял, что необходимо быть строгим к самому себе, что, написав произведение, надо положить его года ни три; через три года перечесть, исправить и положить еще на три года, потом снова перечесть и снова исправить и еще положить на год, а уже после этого, прибавив кое-какие штрихи – с богом печатать; что он сам поступает всегда по этим правилам и что у него груда весьма серьезных сочинений, которые, может быть, скоро появятся в печати.

Руководствоваться рецептом Кречетова у меня недостало терпения. Мне смертельно хотелось видеть поскорее свое произведение напечатанным, и я послал мою повесть в редакцию «Сына отечества».

Через три месяца первая половина ее появилась в печати. Я дрожащими руками взял номер журнала и в волнении, почти сквозь слезы умиления, перелистывал его. В эту минуту я был счастливейшим человеком в мире и несколько дней после этого прохаживался по улицам с особенною гордостию и торжественностию… Кречетов был также очень доволен моим дебютом и замечал, что когда он прочел мою повесть в печати, она показалась ему несравненно лучше.

Поощренный напечатанием моего произведения, я начал обдумывать другую повесть, а между тем все пописывал стишки и исписал ими три довольно толстые тетради, но не решался отослать ни одного стихотворения в печать. Несмотря на одобрения Кречетова, я чувствовал, что не имею поэтического дара, и полагал, что мое настоящее призвание – проза. Кречетов согласился, когда я ему это заметил.

Вторая повесть моя, имевшая несколько поболее смысла и простоты, напечатана была в «Телескопе». Она понравилась некоторым литераторам, и, что странно, людям, не имевшим между собою ничего общего – Белинскому и Воейкову. Воейков воспел ей, в своих «Литературных прибавлениях к Инвалиду», такую преувеличенную похвалу (такова уже была его манера), которая более походила на иронию, и вздумал почему-то приписать эту повесть Белинскому, который в это время уже обратил на себя всеобщее внимание своими «Литературными мечтаниями» и первыми критическими статьями в «Телескопе».

После этой повести издатели журналов и альманахов обратили на меня внимание и начали обращаться ко мне с просьбами о повестях. Я уже не шутя стал считать себя литератором. Перелистывая однажды тетради с моими стихотворениями (их накопилось до шести), я выбрал из них только пять стихотворений для печати, а остальное сжег…

Но я зашел слишком далеко и должен обратиться назад.

Гораздо спустя напечатания моей первой повести, однажды часа в три я зашел в книжный магазин Смирдина, который помещался тогда на Невском проспекте в бель-этаже дома лютеранской церкви. В одно почти время со мною вошли в магазин два человека: один большого роста, с весьма важными и смелыми приемами, полный, с рыжеватой эспаньолкой, одетый франтовски; другой среднего роста, одетый без всяких претензий, даже небрежно, с курчавыми белокурыми волосами, с несколько арабским профилем, толстыми выдавшимися губами и с необыкновенно живыми и умными глазами. Когда я взглянул на последнего, сердце мое так и замерло. Я узнал в нем Пушкина, по известному портрету Кипренского.

До этого я нигде никогда не встречал Пушкина. Я преодолел робость, которую ощутил при первом взгляде на этот великий литературный авторитет, подошел к прилавку, у которого он остановился, и начал внимательно и в подробности рассматривать поэта. Прежде всего меня поразили огромные ногти Пушкина, походившие более на когти. Выражение лица его показалось мне очень симпатическим, а улыбка чрезвычайно приятной и даже добродушной. Он спросил у Смирдина не помню какую-то книгу и, перелистывая ее, обратился к своему спутнику с каким-то замечанием. Спутник, заложив руку за жилет, отвечал громко, не смотря на Пушкина, и потом, с улыбкою обратясь к Смирдину, начал с некоторою торжественностию:

К Смирдину как ни придешь…

и остановился.

Смирдин заюлил и начал ухмыляться. Пушкин взглянул на своего спутника с полуулыбкою и покачал головой. Я думал, глядя на господина с рыжей эспаньолкой: «Счастливец! как он обращается с великим человеком. Кто бы это такой?»

С этим вопросом обратился я к Смирдину, когда Пушкин вышел из лавки.

– Это-с С. А. Соболевский, – отвечал Смирдин, – прекраснейший человек и друг Александра Сергеевича-с… Он пишет на всех удивительнейшие эпиграммы в стихах-с.

После я уже узнал, что стих, произнесенный Соболевским у Смирдина, был первый стих известного экспромпта Пушкина:

К Смирдину как ни придешь,

Ничего не купишь,

Иль Сенковского найдешь,

Иль в Булгарина наступишь.

Я и не смел думать о знакомстве с Пушкиным, да и какое право имел я на знакомство с ним? Я только завидовал моему приятелю Дирину, который познакомился с ним по случаю своего отдаленного родства с Вильгельмом Кюхельбекером. Родные Дирина получали через III отделение письма от ссыльного Кюхельбекера, в которых всегда почти упоминалось о Пушкине, и Дирин носил обыкновенно эти письма показывать Пушкину. Дирин занимался тогда переводом книжки Сильвио Пеллико «Об обязанностях человека» и сообщил об этом Пушкину, который одобрил его мысль и обещал ему даже написать предисловие к его переводу.[1]

Дирин был в восхищении от приемов Пушкина, от его приветливости и внимательности. Пушкин действительно, по словам всех литераторов, имевших с ним сношения, был очень прост, любезен и до утонченности вежлив в обхождении, никому не давая чувствовать своего авторитета. Якубович гордился тем, что Пушкин всегда выпрашивал у него стихов для своих изданий.

Энтузиазм Дирина к Пушкину доходил до благоговения. Когда какой-то мой перевод стихов Гюго был напечатан рядом со стихами Пушкина в «Библиотеке для чтения», Дирин, уведомляя меня об этом, писал: «Ты пойми, какая это высокая честь. Ты счастливец. Я не знаю, чего бы я ни дал, чтобы видеть имя свое, напечатанное рядом с именем Пушкина».

Через несколько лет после смерти Дирина я как-то завел речь об нем и об его отношениях к Пушкину с П. А. Плетневым.

– А знаете ли, почему Пушкин был так внимателен и вежлив к нему?

– Почему же? Ведь он был со всеми таков.

– Нет, – отвечал Плетнев, – с ним он был особенно внимателен – и вот почему. Я как-то раз утром зашел к Пушкину и застаю его в передней провожающим Дирина. Излишняя внимательность его и любезность к Дирину несколько удивила меня, и когда Дирин вышел, я спросил Пушкина о причине ее.

«– С такими людьми, братец, излишняя любезность не вредит, – отвечал, улыбаясь, Пушкин.»

«– С какими людьми? – спросил я с удивлением.»

«– Да ведь он носит ко мне письма от Кюхельбекера… Понимаешь? Он служит в III отделении.»

«Я расхохотался и объяснил Пушкину его заблуждение».

Дирин, разумеется, ничего не знал о подозрении Пушкина; он пришел бы от этого в отчаяние, но Пушкин после этого обнаружил к нему уже действительное участие, что доказывает и предисловие к его переводу Сильвио Пеллико…

Я следил за литературою усердно, читал от доски до доски все журналы и все отдельно выходившие замечательные литературные произведения. При появлении «Торквато Тассо» Кукольника я пришел вместе со многими в восторг от этого произведения. «Какие колоссальные надежды должен подавать поэт, выступающий с таким произведением!»– говорили тогда в литературных кружках и в обществе.

Петербургская молодежь, занимавшаяся литературой, в высшей степени заинтересована была личностию автора «Тасса». Носились слухи, что он привез с собою множество удивительных произведений, долженствовавших сделать переворот в русской литературе.

– Хочешь ли познакомиться с Кукольником? – сказал мне однажды один из моих приятелей, Ф. Т. Фан-дер-Флит. – Завтра вечером он читает у Гижилинского свою новую драму. Приезжай ко мне. Мы поедем вместе. Я тебя познакомлю с Гижилинским, а Гижилинский познакомит нас с Кукольником. Говорят, новая драма Кукольника – чудо!

Нечего говорить, с какою радостию я принял это предложение.

Вожделенный вечер наступил.

В 7 часов мы были у Гижилинского.

Через полчаса явился поэт.

В это время еще он имел некоторое сходство с тем идеализированным портретом, который впоследствии был сделан Брюлловым. На нас произвела сильное впечатление его сухощавая и длинная фигура, его бледное и продолговатое лицо, черные задумчивые глаза и какой-то особенный тон, который казался нам пророческим. При этом Кукольник говорил по – печатному на букву о, что придавало особенную вескость и торжественность его словам.

Слушателей собралось человек десять. Гижилинский всех нас представил поэту. Кукольник каждого из нас обнял и поцеловал.

– Господа! – произнес он, – от души рад с вами сблизиться. Вы любите и чтите искусство, а искусство – моя святыня, которой я обрек себя на служение. Все любящие искусство близки мне – следовательно, хотя я вижу вас в первый раз, но уже считаю вас как бы родными и близкими себе.

Кукольник вскоре приступил к чтению «Руки всевышнего», заметив, впрочем, что он не считает эту драму лучшим своим произведением; что у него задуман целый ряд драм из жизни итальянских художников, требовавших огромной эрудиции, из которых одна – «Джулио Мости»– приведена почти совсем к окончанию, и что это его любимое, задушевное произведение.

Кукольник прочел нам свою драму мастерски, с эффектом. Слушатели были плохие судьи: им не могло притти в голову ни о том, какая мысль движет произведением, ни о том, заключает ли оно в себе хоть тень исторической правды. Мы восхищались только эффектными стихами и монологами. Этого одного довольно было, чтобы «Рука всевышнего» показалась нам замечательным произведением.

Когда Кукольник кончил, было уже около часа. После изъявления восторгов начались приготовления к ужину.

За ужином Кукольник говорил неумолкаемо, и каждое слово его казалось нам чуть не откровением. Он поразил нас своими обширными и многосторонними сведениями, что было очень немудрено при отсутствии в нас всяких сведений.

После ужина он сел на диване. На столе перед диваном поставлена была бутылка с красным вином. Мы расселись кругом поэта. Речь его становилась все вдохновеннее и возвышеннее – по крайней мере нам так казалось. По поводу кем-то изъявленного восторга о его «Тассе» Кукольник заметил, что это произведение детское, слабое сравнительно с его «Мости» и с тем рядом произведений, которые замышлены им.

– Сказать ли вам, господа, что смущает меня, – произнес Кукольник в заключение, – я с вами буду говорить прямо: меня смущает мысль, что русская публика еще не доросла до понимания серьезных произведений. Много ли в ней таких, как вы? Мне кажется, я брошу писать по-русски, а буду писать или по-итальянски, или по-французски.

Слова эти произвели на всех нас потрясающее впечатление. «У-у! каков!»– подумали мы, перемигнувшись друг с другом, и с некоторым страхом взглянули на Кукольника, как на существо, выходящее из ряду вон, высшее… Потом мне показалось немного подозрительным, чтобы можно было так же хорошо владеть чужими языками, как своим отечественным, но я тотчас же устыдился моего сомнения.

– Мне это больно, горько, – продолжал поэт, и на глазах его, по крайней мере так показалось нам, были слезы, – я люблю Россию горячо, но делать нечего! все-таки, я думаю, придется бросить русский язык…

Мы начали умолять поэта, чтобы он не делал этого и не лишал бы русскую литературу и наше любезное отечество славы; что он и в России найдет себе много истинных приверженцев и почитателей… Что касается до нас, мы почти дали ему клятву в верности на всю жизнь…

Кукольник долго молчал. Бутылка была опорожнена. Он прислонился к спинке дивана и закрыл глаза.

Через несколько минут он поднял веки и медленным взглядом обвел всех нас.

Этот взгляд показался мне до того многозначительным, что я вздрогнул.

– Благодарю вас, искренно и от всего сердца благодарю, – произнес Кукольник глубоко растроганным голосом, – не за себя благодарю – за искусство, великое дело которого вы так горячо принимаете к сердцу… Да, я буду писать по-русски, я должен писать по-русски, уже по одному тому, что я нахожу таких русских, как вы!..

Кукольник встал, обнял нас и сказал, что он счастлив, приобретя себе таких друзей, как мы…

– Добрый хозяин дома даст нам еще бутылку вина, – прибавил Кукольник, – и мы скрепим наш союз брудершафтом.

Мы расстались с поэтом часа в четыре утра, убежденные в его гениальности.

Я долго не мог заснуть и все думал о счастии быть другом такого поэта и говорить ему ты..

Глава III

Дальнейшее знакомство мое с Кукольником. – Его поклонники. – Первое представление «Руки всевышнего». – Триумвират Брюллова, Глинки и Кукольника. – Их дружба. – Чиновники особых поручений при авторитетах. – Середы Кукольника. – Булгарин. – Ужин у Кукольника. – М. И. Глинка. – Карикатурный альбом Степанова. – Продолжение моей службы. – Князь Ширинский-Шихматов. – Бал у него. – Умирающий Сваррик-Сваррацкий. – Г. Краевский в редакции «Журнала Министерства просвещения». – Мое знакомство с Краевским. – Перевод «Отелло». – Знакомство с Каратыгиным, Брянским и князем Шаховским.


С Кукольником я не мог видаться часто. Он возил свою «Руку» из дома в дом и читал ее. Толпы новых поклонников его возрастали с каждым новым чтением и заслоняли его от прежних. Надобно сказать правду, что эти поклонники набирались всюду без разбора и, соперничая друг перед другом в энтузиазме, вообще не отличались большим развитием.

«Рука» репетировалась между тем в театре. Наконец, наступило давно желанное для энтузиастов Кукольника представление. Весь партер был набит ими. Я, разумеется, был в том же числе. В нашей преданности и энтузиазме к поэту мы не щадили ни рук, ни голоса: кричали, топали, хлопали и вызывали автора несчетное количество раз после представления. Успех был огромный. Но когда драма Кукольника появилась в печати, она встречена была, к нашему огорчению, не совсем благосклонно.

Всем известен отзыв об ней Полевого и последствие этого отзыва – «Телеграф» был запрещен. По этому поводу кто-то написал довольно остроумное четверостишие:

Рука всевышнего – три чуда совершила!

Отечество спасла,

Поэту ход дала

И Полевого уходила.

Вскоре после этой чудотворной «Руки» начались чтения новых произведений: «Джулио Мости», «Джакобо Саназара», «Скопина-Шуйского», «Роксоланы» и так далее. Кукольник читал нам свои новые произведения одним из первых. Сенковский произвел его за «Торквато Тассо» в Гете.

Такое непомерное повышение показалось неловким даже некоторым из самых благоразумных его поклонников. Мой, энтузиазм к поэту, впрочем, не остывал. Каждое новое его произведение казалось мне шагом вперед. Имя Кукольника гремело в журналах и в обществе. Он становился авторитетом, близко сошелся с Брюлловым и Глинкою и уже довольно равнодушно смотрел на фалангу своих поклонников, которые делались ему бесполезными.

Каждое чтение нового произведения оканчивалось ужином и шампанским. На этих ужинах поэт делал объяснения своим произведениям, из которых мы между прочим узнали, что цаца и ляля в «Джулио Мости»– любимые слова его детства и что он решился внести их в драму как приятное для него воспоминание. Известно, что Кукольник почти всех своих героев заставлял красноречиво пророчествовать и любил сам пророчествовать о себе на дружеских сходках.

Таким образом, однажды, разговорясь о литературе и о значении Пушкина, он сказал:

– Пушкин, бесспорно, поэт с огромным талантом, гармония и звучность его стиха удивительны, но он легкомыслен и неглубок. Он не создал ничего значительного; а если мне бог продлит жизнь, то я создам что-нибудь прочное, серьезное и, может быть, дам другое направление литературе… (Передавая слышанное мною из уст поэта, я ручаюсь, конечно, только за верность мысли, а не за слова и обороты фраз.)

К сожалению, в действительной жизни пророчества не всегда сбываются так легко, как в литературных произведениях.

Сближение и короткость Кукольника с Брюлловым и Глинкою, пользовавшимся уже громкою известностью после «Жизни за царя», еще более возвысило Кукольника в глазах его многочисленных поклонников. Они мечтали видеть в этой короткости разумный союз представителей живописи, музыки и поэзии и полагали, что такой союз может иметь влияние на эстетическое развитие нашего общества. Едва ли Кукольник не поддерживал и не распространял эту мысль, о сущности, союз этот не имел и тени чего-нибудь серьезного. Представители трех искусств сходились только для того, чтобы весело проводить время и, разумеется, толковать между прочим о святыне искусства и вообще о высоком и прекрасном. Союз этот поддерживался некоторое время тем, что представители приятно щекотали самолюбие друг друга. Около них, как всегда около авторитетов, образовался небольшой штат угодников, шутов, исполнителей особых поручений и блюдолизов из маленьких талантиков. В числе таковых выдвигались на первом плане бесталанный художник Яненко, грубый, наглый циник, который для того только, чтобы хорошо выпить и поесть, готов был пожертвовать всем в угоду кому-либо из своих патронов, даже женой и дочерью, и другой – также бесталанный художник М*, с льстивой и рабской натурой, всегда притворно-робко входивший в ателье Брюллова, взглядывавший на новое произведение его кисти с лицемерным благоговением, восклицавший: «недостоин, недостоин!» и выбегавший, закрывая глаза, как бы ослепленный им… К ним присоединилось несколько маленьких литературных талантиков, отчасти из тщеславной мысли прослыть друзьями гениальных, по их мнению, людей, отчасти из того, чтобы вместе с ними веселиться, пить и есть.

В это время Кукольник занимал вместе с своим братом Платоном, управлявшим делами Новосильцова, довольно большую квартиру в Фонарном переулке, в доме Плюшара. Он завел у себя Середы. Плюшар, мотавший тогда деньги, получаемые им с «Энциклопедического лексикона», находился в близких отношениях к Кукольнику, Сенковскому, Булгарину и Гречу. Кукольник также сошелся очень близко с последними.

На этих середах впоследствии (это уже было в начале сороковых годов) собиралось иногда человек до восьмидесяти. Тут не были исключительно любители искусства и поклонники литературы, художники и литераторы, а всякого рода весельчаки, военные и штатские, пожилые и молодые – даже игроки, аферисты и спекулаторы. Вся эта разнохарактерная ватага бестолково толпилась и шумела, бродя из комнаты в комнату. Хозяин дома кочевал среди этой толпы и останавливался на минуту перед своими гостями с каким-нибудь любезным словом. О святыне искусства не было и помину. На этих середах перебывали все пишущие люди за исключением немногих писателей-аристократов, принадлежавших к друзьям Пушкина. Середы эти начались уже после смерти Пушкина. (Надобно заметить, что Пушкин никогда ни слова не говорил о сочинениях Кукольника, хотя он, как известно, радовался появлению всякого таланта.) Одну из важных ролей на этих середах играл Булгарин, к которому хозяин дома был очень внимателен. Здесь я увидел в первый раз этого господина. Кукольник познакомил меня с ним, хотя я вовсе не просил его об этом. Короткие отношения Кукольника с Булгариным действовали неприятно на меня и на всех молодых поклонников поэта. Новое пишущее и читающее поколение этого времени все без исключения презирало Булгарина. Тот, кто печатал свои статьи в «Пчеле» или был в коротких сношениях с ее редактором, компрометировал себя в мнении молодежи. Между старым и старевшим поколением Булгарин пользовался еще большою популярностию. Можно сказать утвердительно, что Кукольник поступил нерасчетливо для своей литературной репутации, видимо склоняясь более на сторону отживавшего поколения и протягивая руку таким людям, как Булгарин. Но в это время уже, кажется, святыня искусства, о которой он так горячо проповедывал за приятельскими обедами и за ужинами в кафе – ресторанах, отходила для него на второй план. Другие, более существенные и практические замыслы начинали уже, кажется, занимать его во вред поэзии.

Когда Кукольник подвел меня к Булгарину, Булгарин схватил мою руку и, спотыкаясь почти на каждом слове, скороговоркою произнес, брызгая слюнею:

– Очень рад, очень рад, почтеннейший! Я вас, еще не зная, душевно полюбил за вашу повесть… вы пишете чистым русским языком, прекрасный слог, прекрасный. Полюбите меня, не слушайте моих врагов… Я режу всем правду-матку в глаза, оттого и нажил много врагов… Дядюшку вашего я уважаю. Мы с ним старые знакомые… достойный человек, достойный.

В ту минуту, как он мне говорил это, я курил сигару и пустил ему дым прямо в рот.

Булгарин поперхнулся.

С тех пор, при упоминании о моих повестях в «Пчеле», он всякий раз заговаривал о сигаре совершенно некстати, уверяя, будто все изображаемые мною лица непременно курят сигары, что эти сигары весьма неуместны и что можно быть, конечно, охотником до них, но не надоедать с ними в литературе. Кроме меня и Булгарина никто, конечно, не понимал, что это значит.

При напечатании одной из моих повестей (это было также в начале сороковых годов, здесь я уж кстати введу этот эпизод) «Северная пчела» отозвалась, что хотя она не имеет удовольствия знать меня лично и не слыхала, к какому обществу я принадлежу, но судя по тому, что я недурно изображаю мирок мелких чиновников, я, вероятно, должен принадлежать к этому мирку. В заключение «Пчела» замечала, что я до такого совершенства изучил известного рода старушек, у которых собираются молодые девицы для приятного препровождения времени с молодыми людьми, и так верно изображаю подобные дома, что можно заключить, будто я родился и воспитывался в одном из таких домов. Эта милая выходка подала повод к большим толкам между многими из тех литераторов, которых Булгарин считал своими врагами, и когда я дня через два после этого приехал к князю Одоевскому, Одоевский, граф Соллогуб и Башуцкий встретили меня тем, что я непременно должен жаловаться на Булгарина; что такая наглость и гнусность не может остаться безнаказанной; что сегодня он оскорбил меня, завтра может оскорбить кого-нибудь из них, и проч.

Я, однако, жаловаться не решился; но граф Соллогуб при встрече с председателем ценсурного комитета князем Дундуковым-Корсаковым рассказал ему о выходке «Пчелы» против меня.

Князь Дундуков спросил в комитете, кто из ценсоров пропускал тот номер «Пчелы», где она была напечатана. Оказалось, что это был родной брат его, П. А. Корсаков. Корсаков отговаривался перед братом тем, что не понял намека. Князь Дундуков сделал ему выговор и приказал строже следить за «Пчелою».

Булгарин узнал об этом и написал к князю Дундукову письмо, в котором объяснял ему, что статью обо мне писал не он; что он и не подозревал об моем существовании; что мало ли что говорится иногда о людях и позначительнее меня; что неужели обо мне нельзя ничего сказать, потому что я ношу одну фамилию с каким-нибудь директором канцелярии? что он, Булгарин, человек благонамеренный, известный с самой хорошей стороны правительству; что он в детстве был, так сказать, повит голубыми лентами, что его вельможи ласкали, а Свистунов – всегда целовал; что он режет всем правду-матку в глаза; что поэтому его ненавидят разные литераторы, считающие себя неизвестно почему аристократами; что Соллогуб величается графом, хотя в Польше графов никогда не было; что князь Вяземский работал по найму у купца третьей гильдии Полевого; что князь Одоевский готов за деньги написать статью против кого угодно… и проч., и проч. В заключение он просил, как притесняемый, защиты у князя Дундукова и называл его брата Корсакова благородным ценсором и дворянином.

Письмо это хранилось в копии у г. Краевского, пылавшего тогда благородным негодованием против всяких нелитературных выходок.

Несколько месяцев спустя после этого я заехал к В. И. Панаеву.

– Что у тебя такое было с Булгариным? – спросил он меня.

Я давно забыл о выходке «Пчелы».

– Ничего, – отвечал я, – я с Булгариным не имею никаких связей и сношений; а что?

– Да я дней пять тому назад встретил его в Милютиных лавках. Он пристал ко мне. «Ваше превосходительство, говорит, вы на меня сердитесь… Я не виноват…» – «За что мне на вас сердиться?» – «В „Пчеле“, говорит, оскорбили вашего племянника; но я, клянусь вам богом, не знал об этом. Я вашего племянника люблю, ваше превосходительство, несмотря на то, что он якшается с моими врагами. Я поручил написать об нем одному сотруднику, думая, что он находится с ним в хороших отношениях, а он с ним в контре – он и ввел меня в эту неприятность. Простите меня, бога ради, не виноват, не виноват, ваше превосходительство!» И все тыкался мне в плечо и целовал, объясняясь в любви ко мне и к тебе. Я ничего хорошенько не понял.

Я рассказал Панаеву, в чем дело, и передал ему содержание письма Булгарина к Дундукову. Панаев покачал головою.

– Ах, неужели, – возразил он с свойственною ему мягкостию, – Булгарин такой нехороший человек! Я этого не думал… Мне как-то хочется думать об людях все лучше.

Эпилог к этой забавной истории разыгрался лет пять спустя.

Я жил на даче в Парголове, где жил тогда и Межевич, перешедший от г. Краевского к Булгарину и потом редижировавший «Полицейскими ведомостями».

С Межевичем я познакомился, когда он приехал из Москвы и сделался сотрудником «Отечественных записок» (об этом я буду говорить подробно). Межевич очень конфузился, перебежав в «Пчелу», и долго скрывал это от нас. В это время я написал статейку «Петербургский фельетонист», в которой мой фельетонист также тайно перебегает из одного журнала в другой. Межевич принял эту статейку на свой счет.

Я встретился с Межевичем по дороге в сад, и мы пошли вместе. Вечер был теплый и тихий; я разговорился с ним о чем-то. Тишина природы и моя любезность подействовали на Межевича.

Он вдруг, растроганный, остановился и произнес:

– Знаете ли, что я перед вами очень виноват?

– Каким образом? – спросил я.

– Ведь это я написал в «Пчеле» известный вам гадкий намек на вас. Я был тогда глубоко оскорблен вашим «Петербургским фельетонистом», простите меня.

– И, полноте, любезный Василий Степанович, – я уж давно и забыл об этом, – отвечал я.

Межевич с чувством и даже со слезящимися глазами пожал мою руку…

Но обратимся к середам Кукольника.

Вся ватага гостей его расходилась обыкновенно около часа, – иногда Яненко или кто – нибудь из мелких литераторов, состоявших по особым поручениям при поэте, разными хитростями выживали гостей ранее. По очищении комнат накрывался ужин человек на двадцать самых интимных и продолжался до утра. За этим ужином происходили дружеские и всяческие излияния, выступала на сцену святыня искусства и раздавались вдохновенные и пророческие речи хозяина дома.

На одной из серед Кукольник часов в одиннадцать подошел ко мне, значительно мигнул и шепнул с улыбкою:

– Не уезжай. Когда разбредется вся эта шушера, останутся избранные. Вечера мои собственно начинаются тогда, когда они кончаются для них…

Кукольник указал головою на толпу гостей.

– До сих пор, – прибавил он, – была только увертюра, – самая опера начнется потом.

Надо заметить, что это происходило после «Роксоланы» и «Скопина-Шуйского», которые имели огромный успех на сцене. Усердие наше к крикам и хлопанью не уставало. К нам присоединилось еще множество офицеров различных полков – новых друзей поэта, с еще более громким голосом, чем у нас.

Хотя я продолжал быть убежден в огромном таланте Кукольника, но меня уже смущали его связи с Булгариным, Плюшаром и им подобными личностями, которым я не мог сочувствовать; его искание популярности без всякого разбора, ухаживанье за людьми чиновными и значительными и еще притом прославление их между приятелями, пиры без конца, повторение тех же громких фраз и проч. – все это много способствовало моему разочарованию. Сомнение начало закрадываться в меня относительно призвания поэта; я уже иногда посматривал на него как на простого смертного и даже осмелился замечать иногда его комические стороны.

В таком положении я был к нему, когда он сделал мне честь, которой удостоивались немногие – удержал меня на ужин.

Мне, однако, это было еще очень приятно.

За ужином Кукольника в этот раз было человек пятнадцать: несколько офицеров Преображенского полка, М. И. Глинка, Яненко, Струговщиков, переводивший Гете и издававший тогда «Художественную газету», и Каменский, интересный молодой человек, явившийся с Кавказа с повестями a la Марлинский и с солдатским Георгием в петлице. Кавказский герой одержал две победы в Петербурге: одну над г. Краевским, издававшим «Литературные прибавления», который, пораженный его талантом, заплатил ему 500 рублей (ассигнациями) за его первую повесть; другую над дочерью Ф. П. Толстого. Остальных присутствовавших за этим ужином я не помню. Ужин отличался не столько съестною, сколько питейною частию. В столовой на одной стене висел портрет Кукольника-поэта, на другой его брата Платона – оба работы Брюллова, в великолепных рамах. Вино лилось. За шампанским Кукольник встал и, обращаясь в особенности к офицерам, подняв бокал и протягивая с ним руку к портрету брата, произнес торжественно:

– Преображенцы! за здоровье отсутствующего Платона!

Здоровье управляющего новосильцевским именьем было выпито с восторженными криками.

Я сидел возле М. И. Глинки.

Глинка перед ужином был в дурном расположении духа. Он говорил мало и нехотя, гордо поднимал свою голову и, заложив руку за жилет, важно прохаживался в толпе, будируя всех своих знакомых. Такие минуты находили на него часто. За ужином он, однако, мало – помалу расходился: говорил мне о своих музыкальных планах, о своем «Руслане», над которым он тогда трудился, о будущности России (это был один из любимых его разговоров) и о русском народе, Глинка полагал, что он хорошо знает народ и умеет говорить с ним. При такого рода разговорах он обыкновенно очень одушевлялся: глаза его сверкали, он щипал руку того, с кем говорил – и беспрестанно повторял «неправда ли?..» В этот раз он исщипал мою руку до синяков.

Глинка был человек страстный, увлекающийся, настоящий поэт, – и в такие минуты он возбуждал к себе большую симпатию и увлекал многих своими фантазиями и парадоксами, потому что в его увлечениях не было ничего поддельного… надобно было только сидеть от него подальше. Но когда кто-нибудь затрогивал чуть-чуть его самолюбие или ему только казалось это, он становился нестерпимо горд, дулся, поднимался на ходули и принимал важные и пресмешные позы, вовсе не шедшие к его маленькой фигурке.

Степанов – нынешний редактор «Искры»– мастерски схватил комические стороны Глинки, Брюллова и Кукольника. Он представил всю жизнь их в очень злых, метких и остроумных карикатурах. Альбом этот принадлежит теперь графу Г. А. Кушелеву – Безбородко.

О святыне искусства за ужином Кукольника в этот раз не было речи. Он сообщил только нам, что он трудится над эпохою Петра Великого, приготовляет ряд повестей из этой эпохи, и кстати рассказал нам из нее несколько анекдотов.

После ужина все смолкли, потому что Глинка, почувствовав вдохновение, сел к фортепьяно и начал импровизировать. Кукольник стоял у фортепьяно, восклицая по временам: «дивно!», и, обращаясь к офицерам, шептал, прикладывая указательный перст к губам: «слушайте, слушайте, преображенцы!»

В заключение Глинка пропел свой романс:

В крови горит огонь желанья —

страстным, задыхающимся голосом, дико поводя глазами на слушателей.

Потом он повел рукою по лбу и волосам (это он часто делал в минуты волнения), встал со стула, из-за плеча бросил гордый взгляд на всех (кто из знавших Глинку не помнит этого взгляда?), прошелся по комнате, допил свой стакан, подошел ко мне улыбаясь, ущипнул меня и сказал:

– Если б наш Иван Акимыч воскрес и был здесь, что бы он сказал? – Михайло Иваныч заморгал и начал обдергиваться: – «Глинка… новый Орфей, продолжай услаждать слух гармонией… Жизнь коротка… мудрый, пользуйся жизнию… Добрый хозяин всегда имеет в запасе: бутылку на столе – две под столом… Разумей об этом тот, кому ведать надлежит…» – Глинка засмеялся. – Правда, ведь так? – заметил он.

Мы разошлись часов в 5 утра.

* * *

Надобно сказать, что при начале вечеров Кукольника я был уже знаком со многими литераторами, с которыми сошелся на середах у Кукольника, на воскресеньях у графа Ф. П. Толстого и у г. Краевского, приступавшего тогда к изданию «Литературных прибавлений к Русскому инвалиду» и скромно жившего неподалеку от Кукольника, на углу Глухого и Фонарного переулков, в 4-м этаже.

О знакомстве моем с г. Краевским я расскажу впоследствии.

* * *

После службы моей в Департаменте государственного казначейства я отдыхал с год, и наконец, князь П. А. Ширинский-Шихматов, бывший тогда директором Департамента народного просвещения, с которым были знакомы мои родные, определил меня к себе в департамент младшим помощником столоначальника.

Когда я в первый раз явился к князю Шихматову, он сидел в своем кабинете у письменного стола в виц-мундире и со звездой.

– Милости прошу, – сказал он мне, немного приподнявшись с своих кресел и указывая на стул.

Князь Шихматов говорил тихо, медленно, с расстановками. В кабинете его стоял письменный стол, несколько стульев и кресел, а на одной из стен висел портрет какого-то монаха. На полном лице князя, желтом, как церковная свеча, выражалась совершенно монашеская кротость и смирение.

– Вы желаете служить в департаменте?.. Просьба ваша об определении у меня. С будущей недели вы можете уже начать службу. Вы поступите младшим столоначальником во II отделение, в стол г. Сваррику-Сваррацкому…

Я поклонился.

– Вы, я слышал, занимаетесь литературой? – спросил меня князь после минуты молчания.

– Немного, – отвечал я сконфузясь.

– Это похвальное занятие, – возразил князь, – я также в молодых летах питал любовь к литературе и писал стихи. Вы, может быть, знаете?..

– Как же, ваше сиятельство, – отвечал я, хотя, признаться, мне не случалось читать стихотворений князя.

Затем последовало молчание.

Князь Ширинский приподнялся с кресла, я встал со стула.

– Так на будущей неделе вы пожалуйте в департамент. До свидания-с.

Служба решительно не давалась мне, или, лучше сказать, я никак не мог подчиниться ей. У меня не оказывалось ни малейшего честолюбия. Камер-юнкерство уже перестало занимать меня; но мои близкие всякий раз, когда производили в камер-юнкеры сына или родственника их знакомых, с упреком говорили мне:

– NN сделан камер-юнкером. В каком восторге от этого его родители, и какой он прекрасный молодой человек, как он утешает их, как отзывается об нем начальство!.. Это примерный сын!

И за такими речами следовал обыкновенно глубокий вздох…

Я ездил в департамент довольно аккуратно, просиживал определенное время, но из этого ничего не выходило. Столоначальник мой г. Сваррик-Сваррацкий, добрейший человек, смотрел на меня снисходительно, потому что я был определен в департамент князем Шахматовым. К тому же у г. Сваррика был отличный старший помощник г. Кисловский, нынешний директор канцелярии министра просвещения.

Я изредка посещал по праздничным дням князя и княгиню Ширинских. Однажды при таком посещении княгиня пригласила меня к себе на танцовальный вечер, в присутствии князя, который молчал, но заметно нахмурился при словах «танцовальный вечер». Княгиня была так же богомольна и благочестива, как князь, но она находила, что для ее взрослых дочерей необходимо иногда развлечение.

Кавалеры на этом вечере большею частию состояли из чиновников департамента, под распоряжением экзекутора, который не приказал никого из них выпускать до 2 часов. В зале, где танцовали, зажжено было несколько ламп, издававших красноватый свет. Стены залы были также увешаны портретами монахов, которые, казалось, сурово и с удивлением смотрели на возмутившее их светское увеселение. Сам князь прохаживался, видимо смущенный бренчаньем на фортепьяно и прыганьем под эти звуки. Чиновники чувствовали себя неловко: для угождения княгине надобно было танцовать, а князь неблагосклонно посматривал на своих подчиненных – танцоров. Вечер не клеился, и уже не повторялся более. Столоначальник мой, г. Сваррик-Сваррацкий, на другой день, впрочем, заметил мне, что вечер у князя был очень приятный.

Бедный Сваррацкий! упоминая об нем, я не могу удержаться, чтобы не рассказать о последних минутах его жизни. Он получил Анну на шею и вслед затем взял отпуск, чтобы блеснуть этим знаком отличия на родине, но простудился и слег в постелю. Доктор департамента Спасский, лечивший его, заехал к нему от раненого и умиравшего Пушкина. Сваррацкому было плохо. Он приподнялся на постели, схватил руку доктора и произнес, бросая грустный взгляд на Анну, лежавшую на столике у его постели:

– Скажите мне, есть ли какая-нибудь надежда, доктор? Могу ли я выздороветь?

– Никакой, – отвечал Спасский, – да что ж такое? все мы умрем, батюшка. Вон и Пушкин умирает… Слышите ли, Пушкин?!. Так уж нам с вами можно умереть.

Сваррацкий со стоном опустил голову на подушку и умер в один день и почти в один час с Пушкиным. Спасский по этому случаю заметил:

– Вишь, счастливец! Умереть в один час с таким человеком, как Пушкин. Это не всякому удастся.

Сваррацкий нередко просил меня навести справки о чем-нибудь в редакции «Журнала просвещения», комнатка которой была на той же лестнице, где и департамент. Там я встречал чиновника небольшого роста, с очень серьезной и значительной физиономией, с густыми черными волосами, тщательно причесанными, как тогда носили, a la moujik, и с большими темносерыми глазами, имевшими строгое и резкое выражение.

– Кто это такой? – спросил я однажды у одного из чиновников.

– Это помощник редактора, – отвечал мне чиновник, – кандидат Московского университета Краевский – преученый человек.

Г. Краевский имел уже тогда в виду взять у Воейкова «Литературные прибавления»; ему нужны были сотрудники; он знал, что я пишу повести, и потому мы сошлись с ним легко и довольно близко, чему еще более способствовало то, что в это время мы коротко познакомились в одном доме, который стали посещать почти ежедневно.

Толки об учености Краевского в департаменте основывались, кажется, на компиляции его о философии аббата Ботеня, заказанной ему графом Уваровым и помещавшейся тогда в «Журнале Министерства просвещения».

В Петербург г. Краевский явился со статьею «Борис Годунов». Он прежде всего познакомился с Гречем, потому, вероятно, и статья эта была напечатана в «Сыне отечества». Греч первое время отзывался о г. Краевском с увлечением. Вскоре, я уже не знаю по каким причинам, г. Краевский отвернулся от Греча и познакомился, кажется через П. А. Плетнева, с князем В. Ф. Одоевским, который принял его с распростертыми объятиями и с свойственным ему добродушием…

Через г. Краевского я познакомился потом с князем Одоевским в качестве переводчика «Отелло» Шекспира.

Кстати об этом переводе.

Как все молодые люди, я был страстный охотник до театра. Мир закулисный казался мне каким-то фантастическим, в высшей степени привлекательным и недоступным миром. По тогдашней моей робости я и не смел думать о знакомстве с Каратыгиным или Брянским, которые доставляли мне своею игрою на сцене неописанное наслаждение. Я не пропускал ни одного представления «Разбойников», «Дон-Карлоса», «Коварства и любви» и различных немецких драм Грильпарцера и других, дававшихся в то время. Каратыгин и Брянский, особенно первый, поражали меня своим талантом.

В это время я принялся за чтение Шекспира. «Гамлета» я прочел в переводе Вронченко, еще будучи в пансионе, но он мне не понравился. Года два спустя после выпуска я снова принялся за него и, уже принудив себя прочесть его несколько раз, был поражен глубиною и величием этого произведения. Увлеченный им, я перешел от него к другим произведениям Шекспира. По-английски я не знал и познакомился с Шекспиром во французском переводе.

«Отелло» произвел на меня такое же впечатление, как некогда «Notre Dame de Paris» Гюго. Я несколько недель сряду только и бредил Отелло. Моему воображению представлялось, каковы должны быть Каратыгин в Отелло и Брянский в Яго. Желание увидеть эту драму на русской сцене преследовало меня и мучило.

Наконец я решился переводить ее, пригласив к себе в помощники моего родственника и приятеля М. А. Гамазова, знавшего довольно хорошо английский язык.

Утром и вечером я сидел за моим переводом и скоро окончил его. М. А. Гамазов много помогал мне и потом еще сверил перевод с английским.

Я отлично переписал его, велел переплести и решился предложить Брянскому для его бенефиса, наслышавшись, что Брянский серьезно понимает Шекспира и любит его. Перед этим он уже, кажется, давал в свой бенефис «Ричарда III», которого перевел для него его приятель Дидло.

С биением сердца я отправился к Брянскому. Брянский прочел мой перевод и остался им доволен. Я не скрыл от него, что я перевел с французского.

– Да мы на афише выставим – с английского; это необходимо, а то еще подумают, что это переделка Дюсиса…

Я смутился.

– Как же, – возразил я, – это неловко, ведь это обман?

– Да я вас прошу; это для меня, мне это важно. Вы не беспокойтесь, – прибавил Брянский, запахивая свой халат, надетый без ничего сверх рубашки (это был обыкновенный его домашний костюм): – этого никто и не заметит. Вы уж как хотите, а я выставлю перевод – с английского.

Я не противоречил более.

Через несколько дней потом он сказал мне, что читал мой перевод князю Шаховскому…

– Он мой старый друг и наставник, – заметил Брянский, – и знаток в нашем деле. Он похвалил ваш перевод и желает с вами познакомиться. Я обещал привести вас к нему.

Мы отправились с Брянским к Шаховскому в назначенный им день.

Шаховской жил тогда на набережной Фонтанки, неподалеку от Калинкина моста.

Я нашел в нем еще очень живого старичка. Он, пришепетывая, болтал без умолку, и показался мне очень добродушным. Репертуар Шаховского начинал в это время забываться; пиесы его появлялись на сцене изредка, что приводило автора, повидимому, в раздражение. Он никак не думал, что время его прошло, а приписывал это интригам против него Театральной дирекции. Он очень горячился, упрекал Дирекцию в невежестве и с восхищением рассказывал о том времени, когда он управлял театрами, беспрестанно ссылаясь на Брянского и повторяя: «Плявда, братец, ведь плявда?»

Шаховской похвалил мой перевод, но заметил, что у меня еще язык не совсем разговорный и встречаются длинные периоды, которые на сцене нестерпимы, но что, впрочем, все это легко исправить. Затем разговор перешел к Каратыгину. Шаховской, признавая в нем талант, говорил, что он попал в дурные руки и что его учители испортили его и внушили ему фальшивый взгляд на драматическое искусство. Надо отдать справедливость Брянскому в том, что он всегда молчал, когда заходила речь не в пользу Каратыгина; зато супруга Брянского, считавшая долгом рассматривать Каратыгина как соперника своего мужа и поэтому как непримиримого врага своего, ораторствовала против него повсюду с неслыханным ожесточением и устроивала беспрестанные ссоры между двумя артистами.

Мы просидели у Шаховского часов до двенадцати. Посторонних в этот вечер у него не было никого. Чай разливали его дочери от Ежовой (которая, кажется, умерла за год пред этим), девицы уже не первой молодости, но очень кокетливые, около которых увивался какой-то юнкер.

Это было мое первое и последнее свидание с Шаховским.

Обстановка «Отелло» занимала меня в высшей степени. Я был совершенно счастлив, попав за кулисы.

Для Брянского этот бенефис был очень важен, потому что в роли Десдемоны должна была дебютировать его дочь. По репетициям я никак не мог судить, хорошо ли пойдет пиеса: дебютантка была до крайности застенчива; первые сюжеты, особенно Каратыгин, небрежно, как-то сквозь зубы, произносили свои речи. Репетиции были беспрестанно прерываемы посторонними разговорами, появлением лиц, не принадлежавших к пиесе, и разными, может быть остроумными, но довольно грубыми шуточками между артистами и артистками. Первую репетицию я просидел молча и робко, как человек, попавший в незнакомый ему мир, который издали казался ему гораздо привлекательнейшим. Я помню, меня смутило только, когда Каратыгин в 3-м действии – вместо: «Крови, Яго, крови!» произнес: «Крови, Яго, крови жажду я!» Это «жажду я» показалось мне неловким и лишним… Я, впрочем, успокоил себя мыслию, что он ошибся, но на генеральной репетиции это «жажду я» он произнёс еще с большею торжественностию и эффектом.

После репетиции я решился заметить ему, что в подлиннике и в переводе моем Отелло говорит просто: «Крови, Яго, крови!» и что, по моему мнению, это сильнее и проще. Каратыгин взглянул на меня с высоты своей, улыбнувшись.

– Нет, – сказал он, – уж вы предоставьте мне говорить так, как я нахожу лучше. Эта фраза: «Крови, Яго, крови!»– коротка; для того чтобы придать ей силу, необходимо прибавлять «жажду я».

И он отвернулся от меня.

Делать было нечего – надо было покориться артисту; но (теперь мне смешно вспоминать об этом) это жажду я меня ужасно беспокоило.

Надо заметить, что Каратыгин меня знал с детства. Я встречал его в доме К*, с которыми были близки мои родные, и, переведя «Отелло», еще до знакомства моего с Брянским, я пригласил к себе на вечер Каратыгина, В. И. Панаева и Кречетова и прочел им мой перерод.

Каратыгин заметил, что хотя Шекспир большой талант, но играть его пиесы без значительных переделок невозможно, и что «Отелло» требует больших исправлений и выкидок. Дядя мой совершенно согласился с этим. Это возмутило меня, и тогда уже я решился обратиться к Брянскому.

Кречетов был в восторге от «Отелло». Он, кажется, познакомился с настоящим шекспировским Отелло в первый раз через мой перевод. До этого он знал «Отелло» по Дюсису, хотя и уверял, что глубоко изучил всего Шекспира, и называл его не иначе, как великим сердцеведцем; он удостоивал его также местоимения мой и иногда просто называл Уильямом.

Когда Панаев и Каратыгин уехали, Кречетов покачал головою и обратился ко мне:

– Эти господа, я вам скажу, ровно ничего не понимают, ничего-таки формально! Стоило вам приглашать их! Ну, да, положим, ваш дядюшка… где ж ему обнять эту глубину, эту-эту силу, мощь, эту-эту беспредельность, эту полноту…

И Кречетов размахивал руками.

– Он взращен на этом приторном, сахарном Геснере… А Каратыгин-то! Еще считается великим артистом! Хорош, нечего сказать!

Когда речь касалась чего-нибудь театрального, Кречетов непременно всякий раз с энтузиазмом вспоминал о Катерине Семеновой, рассказывал о своем знакомстве с нею, рисовал ее в самых соблазнительных красках, намекал, что она была к нему неравнодушна и соблазняла его своей ножкой. В заключение он глубоко вздыхал и, разрывая свой волос с ожесточением, бросал его и произносил:

– Все это, батюшка —

Дела давно минувших дней,

Преданья старины глубокой!

Кречетов любил рассказывать о своей холостой жизни и о своих победах над прекрасным полом. Он посещал меня непременно раз в неделю и всякий раз передавал мне какой-нибудь эпизод из своих юношеских любовных приключений, заканчивая его вздохом и повторяя:

Теперь уж я не тот!

Надобно заметить, что за год до моего выпуска он женился на девице Гороховой, которую всегда описывал самыми поэтическими красками, говорил, что она совершенно удовлетворяет его идеалу и в пластическом и в моральном отношении и только смущался тем, что она уж слишком плодовита и рожает каждый год. Он называл ее обыкновенно своею милою нелепостью и иногда в рассказах о своей семейной жизни разнеживался до сантиментализма.

– Где вы провели канун нового года? – спросил он меня однажды.

– По обыкновению, у Одоевского, – отвечал я.

– А я так мирно и тихо провел дома: купил бутылку доброй малаги, взял корзиночку безе… и мы вдвоем с моею милою нелепостью полакомились и распили бутылку.

Кречетов получал тысяч семь ассигнациями от уроков и жил безбедно. Он иногда приглашал меня обедать на какие-то протасовские щи и на бутылку старой мадеры, до которой он был большой охотник, и однажды познакомил меня с своею супругою, которая, по усиленному настоянию его, пропела для меня после обеда «Соловья».

Кречетов был в восхищении от ее пения и часто повторял:

– Мне, батюшка, не нужно ходить в вашу Итальянскую оперу… У меня своя домашняя опера.

К числу самых резких заблуждений Кречетова о самом себе принадлежало убеждение, что он человек светский. Самым любимым его рассказом (Кречетов сильно повторялся) был рассказ о том, как Е. М. Хитрово, родственнику которой он давал уроки, представила его однажды графине Фикельмонт (жене австрийского посланника) и как он наговорил ей тысячи светских блестящих, безделушек и нелепостей…

Кречетов сделался для меня привычкою, необходимостию. Я постоянно прочитывал ему все мои новые сочинения, он держал их корректуры (надо отдать справедливость: он был превосходным корректором) и вообще принимал живое участие в моих литературных делах. Возвращая мне корректуры, он обыкновенно говорил:

– Скоро, кажется, мне и за свои корректуры придется приняться и вытащить что – нибудь хорошенькое из-под спуда!

Но проходили годы, а из-под спуда Кречетова ничего не выходило на свет. Я только раз видел на его письменном столе лист бумаги, на котором было написано начало какого-то монолога:

«Она женщина! Она жена моя! Она спит!»

Да еще раз Кречетов прочел мне начало, как он выражался, юмористической безделушки, в которой роль играл какой-то паук в печурке, сплетавший паутину – намек, не помню, на какого-то сочинителя…

Перед представлением «Отелло» Кречетов был почти в таком же волнении, как я…

В день бенефиса Брянского я ходил как в чаду и приехал в театр, замирая от страха.

Театр был, к моему огорчению, не полон, несмотря на то, что много было роздано даровых билетов.

Я с нетерпением ждал поднятия занавеса.

Он поднялся… Растрепанные и грязные декорации, истасканные костюмы, какой-то особенный акцент, обличавший невежество многих актеров, особенно дожа, неловкость и робость дебютанки – все это привело бы меня в отчаяние, но эффектный вход Каратыгина, его красота, его блестящий наряд, большие белые серьги, которые чрезвычайно шли к его черному лицу, и страшные рукоплескания публики при его появлении оживили меня.

Пьеса сошла кое-как; «жажду я», произнесенное с сверкающими глазами и с угрожающим жестом, произвело взрыв рукоплесканий. По окончании пьесы я, разумеется, был вызван друзьями бенефицианта, моими приятелями и в том числе Кречетовым, который кричал и хлопал изо всей силы.

«Отелло» давали несколько раз. В третье представление я отправился на репетицию. У входа в театр я встретил Григорьева-меньшого, очень удачно игравшего роль мещан и купцов низшего разряда. Григорьев-младший всегда был вполпьяна, что, впрочем, очень шло к его амплуа.

Он остановился, увидев меня, и произнес в замешательстве:

– Пожалуйста, вы уж меня извините. Я тут не виноват, мне приказано, – что же делать!

– В чем? – возразил я с удивлением, – каким образом вы можете быть виноваты передо мною?

– Да меня заставили играть сегодня роль дожа в «Отелло». Против начальства не пойдешь, вы сами знаете.

– И, полноте, что за церемонии! – отвечал я, пожав ему руку.

«Отелло» я напечатал отдельною книжкою, и так как на афише было объявлено «перевод с английского», то и на заглавном листе книжки повторено было то же самое. Я даже имел слабость, раз запутавшись во лжи, подтвердить еще эту ложь примечаниями и комментариями, сделанными для меня Гамазовым, которые я поместил в начале моего перевода. Я был наказан за это: ложь моя вскоре была обнаружена г. Вронченкою, глубоко любившим и понимавшим Шекспира. Русская литература обязана ему превосходными переводами «Гамлета» и «Макбета».

В то время, когда мой перевод «Отелло» появился на сцене, г. Краевский был уже редактором «Литературных прибавлений к Русскому инвалиду», которые открылись его статьею: «Мысли об России». В этой статье высказалось profession de foi молодого редактора, состоявшее в том, что Россия не имеет ничего обoего с западною Европою, что она развивалась и шла иным путем, чем Запад, что она поэтому не подлежит общему человеческому развитию и составляет как бы шестую часть света…

В статье не было, впрочем, ничего оригинального, кроме шестой части света. Эти «Мысли об России» обнаруживали только, что Краевский явился в Петербург под влиянием тогдашних московских славянофилов. Статья эта произвела, сколько мне помнится, большое впечатление на многих литераторов, с которыми г. Краевский вступил уже в приятельские связи; литературный ветеран А. Ф. Воейков и многие из известных в то время литераторов: барон Розен, Карлгоф, Якубович, состоявший при штабе жандармов Владиславлев и другие отзывались о статье с большою похвалою. Для патриотического чувства их было лестно открытие г. Краевского. Они приветствовали его как мыслителя весьма замечательного. Даже Кукольник, не любивший г. Краевского, отозвался о «Мыслях об России» с благосклонною снисходительностию: «статейка эта недурна, в ней много дельного», говорил он. П. А. Плетнев и князь В. Ф. Одоевский одобряли первые шаги г. Краевского на журнальном поприще. Князь Одоевский имел на него в это время, как должно предполагать, сильное влияние, потому что г. Краевский завел у себя точно такие же оригинальные столы со шкапиками, какие были у князя Одоевского, и снял с него покрой для своего кабинетного костюма во время ученых занятий.

Глава IV

Литературные сборища по утрам у г. Краевского. – Барон Розен, Якубович, Владиславлев с «Утреннею зарею», Гребенка, Вернет, Степанов, Струйский и другие. – Появление Бенедиктова, – Чтение «Хевери». – Соколовский. – Воейков. – Литературный вечер у меня. – Знаменитый обед, данный Воейковым при открытии новой типографии. – Русская пляска.


Все почти известные тогдашние литераторы, за исключением Кукольника и литературных аристократов, принадлежавших к пушкинской партии, собирались у нового редактора «Литературных прибавлений» раз в неделю, по утрам. Из них выдавался более других барон Розен, с которым г. Краевский сблизился у Брянского. Розен принимал деятельное участие в «Литературных прибавлениях» при их начале и напечатал, между прочим, в этой газете статью о представлении «Отелло», в которой отозвался восторженно о таланте дебютантки, выполнявшей роль Десдемоны. Барон Розен, соперник и враг Кукольника по драматическому искусству, был безусловным почитателем Брянского и не любил Каратыгина, вероятно потому, что Каратыгин не совсем лестно отзывался об его драмах и считал Кукольника великим драматургом. Кукольник же, в свою очередь, отзывался о Каратыгине как о великом, гениальном актере.

Барон Розен был уверен в том, что он глубокий и единственный в России знаток драматического искусства и величайший драматический поэт. Он очень наивно говаривал нараспев и с резким немецким акцентом:

– Из всего немецкого репертуара, без сомнения, самая замечательная вещь – это «Ифигения» Гете. Ее мог бы перевести один Жуковский и то только под моим руководством.

Впоследствии он гордился тем, что, когда Гоголь на вечере у Жуковского в первый раз прочел своего «Ревизора», он один из всех присутствовавших не показал автору ни малейшего одобрения и даже ни разу не улыбнулся, и сожалел о Пушкине, который увлекся этим оскорбительным для искусства фарсом и во все время чтения катался от смеха.

В мнении о «Ревизоре» два драматических врага – Кукольник и Розен, ни в чем не сходившиеся, сошлись совершенно.

Раздражаемый неуспехом на сцене своих драм и успехом Кукольника, барон Розен горячился, выходил из себя, доказывал, что он настоящий драматический поэт, что Кукольник не имеет ни малейшего понятия о драматическом искусстве; что его, Розена, оценит потомство, и так далее.

Такова была любимая тема всех его разговоров. Все в глаза соглашались с ним и поддакивали ему, а за глаза подсмеивались, как это обыкновенно водится.

Якубович, писавший посредственные стишки, довольно звучные, но без всякого содержания, пользовался, однако, между журналистами и издателями альманахов значительною известностию. Без его стишков не обходился почему-то ни один журнал, ни один альманах. Надеждин рассказывал мне впоследствии, что, когда он был издателем «Телескопа», фактор типографии, в которой печатался этот журнал, явился к нему однажды с просьбою дать ему оригинала на полстранички для замещения пробела.

– Как быть? у меня нет ничего такого, – отвечал Надеждин.

– Да нет ли хоть Якубовича на затычку? – возразил фактор.

Надеждин отыскал стишки Якубовича, и они с тех пор всегда шли на затычку.

Якубович не имел ни малейшего образования и отличался редкою наивностию.

Кто-то из журналистов отозвался не слишком благосклонно об его стихотворениях. Якубович с негодованием жаловался мне на это…

– Я всегда был с ним в самых хороших, приятельских отношениях, – говорил он, – я ничего ему дурного не сделал, всегда давал ему свои стихи, а он вдруг так, ни с того ни с сего, обругал меня… Ведь согласитесь, что это подло?

– Почему же? – отвечал я, – ведь он не вас обругал, а нашел кое-какие недостатки в ваших стихах. Может быть, он и ошибается, но он высказал об них свое мнение… Нельзя же сердиться за это.

– Нет, – возразил Якубович, – по-моему, если уж приятель, так действуй по – приятельски. Я о приятеле никогда дурно не отзовусь… Что вы ни говорите, это подло.

В другой раз Якубович жаловался мне на Карлгофа, у которого были литературные вечера с ужинами.

– Нога моя не будет у него в доме, – говорил он, – представьте себе, что он выдумал. Он за Кукольником ухаживает, за ужинами сажает его возле себя и ставит перед ним дорогой лафит, а меня на конец стола, где стоит медок от Фохтса по 1 р. 20 к. Что же это такое? Ведь это гадко, согласитесь.

Однако, несмотря на это, он продолжал посещать ужины Карлгофа и не пренебрегал медоком Фохтса, потому что любил выпить, и пил без разбора все даровое, попадавшееся ему под руки.

Якубович от литературы не получал ничего, потому что тогда не только за стихи, да и за прозу платили только немногим избранным, и кое-как поддерживал свое существование уроками русского языка.

Говорят, будто бы, когда он умирал на чердаке в коморке в Семеновском полку, к нему пришло известие о смерти его дяди, который оставил ему в наследство более трехсот душ. Как оскорбительно насмеялась судьба над бедным поэтом!

Владиславлев, написавший несколько сантиментальных и военных рассказов, почти никем не замеченных, приобрел себе в литературе некоторую известность своей «Утренней зарею» и через эту «Зарю» завел знакомство с разными литераторами. Воспользовавшись ловко местом своего служения, он распространял свое издание в довольно значительном количестве. Большинство приобретало этот альманах по предписанию жандармского начальства, которое, в противоречие своим принципам, возбуждало таким образом интерес к литературе в русской публике.

Все литераторы очень хорошо знали, какими средствами расходится «Утренняя заря», но такая спекуляция никого не смущала и казалась всем очень обыкновенною и понятною.

Владиславлев ничего не платил за статьи и поэтому приобретал от своего альманаха довольно значительные барыши. Он стал жить открыто и завел даже разные прихоти для удовлетворения своего тщеславия. Он собрал между прочим акварельный альбом из рисунков Брюллова и других знаменитых художников, который стоил ему больших денег. У кого теперь этот альбом?

Владиславлев имел характер грубый, и беззастенчивость его в обращении доходила иногда до наглости. Вместе с расширением своего тела и своих средств он принимал все более важную осанку и обнаруживал крайнее самодовольствие. Он даже начал посматривать на литераторов, способствовавших так бескорыстно к увеличению его средств, покровительственно. Это отчасти происходило, вероятно, оттого, что он очень гордился своею должностью.

С г. Краевским он сошелся очень близко и, говорят, при начале «Отечественных записок» способствовал их распространению через III отделение. Это очень забавно, если справедливо, потому что впоследствии то же III отделение скупало «Отечественные записки» и предавало их ауто-да-фе.

Гребенка, отличавшийся большим добродушием и очень любивший угощать изредка своих приятелей киевским вареньем и малороссийским салом, был любим всеми литераторами. Для журналистов он был необходим, потому что повести его и рассказы очень нравились большинству читающей публики…

К числу посетителей литературных утренников г. Краевского, кроме лиц, упомянутых мною, Каменского, Струговщикова, Струйского (писавшего под псевдонимом Трилунного) – господина с грязным и циническим направлением – и некоторых других, о которых я забыл, принадлежал молодой человек, появившийся в первый раз в «Литературных прибавлениях» под псевдонимом Бернета с стихотворением, которое, если я не ошибаюсь, называлось «Вечерни» и было всеми замечено, даже Белинским, который отозвался об этом стихотворении в «Молве» или в «Телескопе» с большою похвалою.

На Бернета стали смотреть как на человека, возбуждающего надежду. Это была одна из той сотни литературных надежд, которым – увы! – не суждено было сбыться.

Н. А. Степанов, всегда любивший литературу и постоянно поддерживавший связи с литераторами, посещал также г. Краевского… Степанов наблюдал все комические явления из литературной жизни и набрасывал по временам очень ловкие карикатуры из этой жизни, независимо от своего альбома из жизни Брюллова, Кукольника и Глинки.

Я со всеми упомянутыми здесь лицами был уже в коротких отношениях. С г. Краевским я виделся почти каждый день.

Однажды утром, когда я заехал к г. Краевскому, он сказал мне, что вечером меня зовет к себе Бернет, что у него будет автор «Мироздания» Соколовский, написавший превосходные поэмы, и что он хочет прочесть одну из них. – Приходите ко мне. Мы отправимся вместе, – прибавил г. Краевский.

Часов в 7 вечера мы были уже у Бернета (в доме Фридрихса у Владимирской церкви).

Бернет познакомил меня с Соколовским. Соколовский был человек средних лет, небольшого роста, с темными коротко подстриженными волосами; в его лице выражалось что-то болезненное и страдальческое. На нем был истертый сюртук, застегнутый на все пуговицы. Он начал с печального рассказа о перенесенных им страданиях в сыром каземате, с потолка которого капала сырость и стены которого были усыпаны клопами.

Соколовский после окончания курса в Московском университете недолго пользовался свободой. На студенческой пирушке Соколовский и его товарищи вели себя в пьяном виде неосторожно и неприлично, говорили какие-то речи и были захвачены полицией. Кроме того, Соколовский был обвинен в сочинении какой-то песни, которая пелась на этой пирушке.

Заточение Соколовского продолжалось, кажется, лет шесть. Хотя он был очень крепкого телосложения, но такое долгое пребывание в сыром клоповнике совершенно разрушило его здоровье. Он искупил страшными болезнями и страданиями минутные заблуждения и увлечения своей молодости. Во все время 6-летнего своего заключения у него была одна только книга – Библия. Она произвела на него глубокое впечатление, которое отразилось во всех его сочинениях, написанных после «Мироздания».

Конец ознакомительного фрагмента.