Вы здесь

Литературная рабыня: будни и праздники. *** (Наталия Соколовская, 2007)

Я знала, что когда-нибудь это случится. И это случилось. Три дня назад, в поликлинике, на приеме у невропатолога. Я пошла туда, потому что замучили головокружения и боли в спине. Маленькая круглая врачиха с тиком в правом углу рта заставила меня раздеться до трусов. Так радикально со мной еще ни один врач не поступал. Голова сразу же заболела. Врачихин тик мне хотелось трактовать как улыбку. Дважды я улыбнулась в ответ. И совершенно некстати.

Врачиха придирчиво оглядела мою оставляющую желать лучшего фигуру. Опять улыбнулась. Значение этой улыбки показалось мне обидным. А чего бы она хотела: я месяцами не встаю от компьютера, работа у меня такая. Мысленно я уже готова была пустить слезу, но тут врачиха стукнула молоточком по моей коленке. Старый аттракцион с подскочившей ногой отвлек меня от грустных мыслей.

Затем врачиха поднесла молоточек к моему носу. Я вращала глазами с прилежностью первой ученицы. Мне очень хотелось понравиться суровой и такой спонтанно улыбчивой врачихе.

– Правый видит хуже?

Я обрадованно закивала:

– Хуже, хуже!

Наконец-то она заговорила! Может, удастся вытащить из нее еще что-нибудь, что я и сама знаю.

Потом врачиха заставила меня пройти по прямой линии от ее стола до двери, с вытянутыми перед собой руками. Я шла босиком по холодному полу, стараясь ступать, как манекенщица на показе, а она смотрела и улыбалась углом рта. Я этого не видела, но чувствовала спиной. Голова заболела еще сильнее. Наверное, потому, что я боялась: вдруг сейчас кто-нибудь заглянет в незапертую дверь кабинета. У нас ведь любят – без стука. А там я – не слишком юная особа в трусах. Иду, как лунатик, вытянув руки.

Врачиха, продолжая инквизиторски улыбаться, разрешила мне надеть джинсы и накинуть джемпер и стала измерять давление. Конечно, теперь оно зашкаливало. Это при моей-то гипотонии.

По-прежнему улыбаясь чему-то своему, врачиха долго писала в карточку, затем подняла на меня строгий взгляд и обратилась просто по имени, точно мы сто лет знакомы. Такая фамильярность напугала меня. Наверное, дела мои были и впрямь не очень хороши.

– Даша, вам надо сделать доплерографию. Я дам направление. Это прямо по коридору. Но платно.

– А в чем дело? – Язык у меня начал заплетаться от страха.

– Ничего особенного. Просто надо проверить сосуды. Остеохондроз, нагрузки, да и не девочка вы уже. – Врачиха опять улыбнулась. – Правда ведь?

Спорить с последним утверждением было бессмысленно. Равно как и со всеми остальными. Я решила, что в кои-то веки не буду экономить на собственном здоровье, тем более что это здоровье – голова. Единственная кормилица меня и моего малолетнего сынка Вани.

В кабинете прямо по коридору дама в нестандартном голубоватом халате, с седой, тоже голубоватой, укладкой и тяжелыми серебряными кольцами на породистых руках, уложила меня на кушетку, намазала гелем и стала водить по вискам, затылку и шее пластмассовой трубочкой.

Дама смотрела в монитор, что-то записывала в тетрадку, и при этом мы мирно о том о сем беседовали. Она мне определенно нравилась. Особенно из-за своих колец.

Колонки рядом с монитором издавали мерное шуршание, похожее на морской прибой или на шум леса в ветреную погоду. Мне было приятно сознавать, что так благородно шумит моя голова.

Но в какой-то момент мерный плеск волн сменился довольно грубым скрежетом. Точно открыли проржавевший кран. Еще этот скрежет в моей голове напоминал зубовный. Так бывает, когда пытаешься держать себя в руках, а зубы сами по себе скрипят.

Жаль, что я не видела при этом лица приятной дамы, потому что лежала к ней спиной. На вопрос, что это скрипит, приятная дама не ответила. И сразу перестала мне нравиться. Подумаешь, кольца… У моей несостоявшейся свекрови в сто раз лучше.

Со мной дама больше не говорила, а только строчила в своей тетрадке. Потом достала из принтера цветные диаграммы и сказала, что сама отнесет их врачу. То есть отдавать их мне в руки она решительно не хотела.

Стараясь показать себя уравновешенной и ко всему готовой особой, а не какой-то там психопаткой, я доверительным тоном скупо поинтересовалась:

– Опухоль?

Моя сдержанность означала: говорите, не бойтесь, со мной и не такое бывает, практически каждый день.

– Нет-нет! – В голосе дамы звучало почти возмущение. И я сразу ей не поверила.

Она шла бодрым шагом по коридору в кабинет моей врачихи. Я, мысленно поскуливая, плелась следом.

Врачиха на мои расспросы ответила, что ничего страшного, просто надо провести более углубленное исследование на магнитно-резонансном томографе.

– Но это тоже платно.

Понятное дело – платно. Если ты за свою собственную жизнь не можешь заплатить, то кому ты вообще здесь нужен. А я четко знала, что нужна своему сыну Ване.

Улыбка порхала по губам врачихи, как пойманная в сачок бабочка. Вот бы сюда хлороформ и булавку.

Похоже, выражение моего лица не сулило ничего хорошего. Одной рукой врачиха прихлопнула уголок рта, а другой протянула направление. Бумага подрагивала, точно крылышко полуживого насекомого. И я взяла его с отвращением и страхом.

Придя домой, стала звонить Верунчику. Она детский невропатолог. Ее дочь учится с Ваней в одном классе. Зачитала ей медицинские слова из направления. Верунчик стала путано что-то объяснять, причем скоро я поняла, что речь идет чуть ли не о хирургическом вмешательстве. В мою личную голову. Верунчик утешительно пробормотала про лазер. Мол, при современном развитии медицины эта операция все равно что раз плюнуть. То есть мне, оказывается, здорово повезло.

– Эта штука в моей голове может что? Лопнуть в любой момент? Ты это мне пытаешься не сказать? – поинтересовалась я с максимальным равнодушием, надеясь выпытать у нее еще что-нибудь. Например, сколько мне осталось вообще жить.

– Надо дождаться томографии. Ой, у меня котлеты горят! Завтра созвонимся. – И Верунчик бросила трубку.

Тогда мне стало страшно по-настоящему, даже коленки ослабли. Я основательно устроилась на табуретке и позвонила подругам № 1. Собственно, сначала я набрала номер Альки. Давясь слезами, рассказала ситуацию. Спросила, как ей нравится: малолетний сын, старые родители и я в параличе и всеми вытекающими, в прямом и переносном смысле, последствиями. Альке это не понравилось. Она сказала, что я просто здорово перетрудилась за последние два года, – шутка ли, помимо основной работы несколько чужих книжек сочинить или пересочинить, неизвестно еще, что легче! – быстренько сбила меня на разговор про издательскую жизнь и обсуждение моего старого и своего нового директора. Она знала, что эта тема меня заводит.

В конце разговора я, опять хлюпая носом, сообщила ей, что моя заначка в двести долларов, ну, в общем, она знает где: в одном из конвертов со старыми пластинками в стенном шкафу. Понизив голос (телефон в прихожей), я сообщила, в каком именно ряду и с какого боку стоит конверт. И уточнила: с изображением Челентано. Подруга пообещала, что все будет в порядке. Интересно, что она имела в виду?

Потом я набрала номер Наташки. В принципе все равно, кому было звонить сначала. Просто у Али семья (муж, сын, мама, собака, кошка и дочь, которую, впрочем, можно не считать, потому что она живет с мужем в Америке), а Наташка почти свободна (родители). И на нее у меня были свои, более основательные виды.

После тяжких вздохов и мужественно сдерживаемых слез я завещала ей своего собственного сына и возможные (имеет человек право помечтать хоть перед смертью?) переиздания весьма немногочисленных стихотворных опусов. И мысленно себя похвалила за то, что правильно распорядилась самым дорогим.

– Не выйдет, – мрачно констатировала Наташка.

– Что не выйдет? – Мне показалось, я ослышалась.

– Уже десятая.

– В смысле?

– В смысле, на мне уже висят две квартиры, чужие старенькие родители, две кошки, три собаки и один ребенок.

Надо же! Я и не знала, что на мою подругу такой спрос. После этого настаивать с усыновлением стало как-то неловко. Не говоря уже о стихах.

– Ты Ираклию звонила? – так же мрачно поинтересовалась Наташка. Вот голова, ничего не упустит, все норовит расставить по своим местам.

– Мы говорили несколько дней назад. Пока не хочу его беспокоить.

– Ах, вот как, не хочешь беспокоить…

Ну, и зачем Наташка заговорила про Ираклия? Теперь действительно получается, что все очень и очень серьезно…

А подруге Мане я и вовсе звонить не стала: я и фразу еще закончить не успею, как у моего подъезда притормозит «скорая помощь» с лучшей реанимационной бригадой. Только этого мне не хватало.

Два следующих дня я не придиралась к сыну. Не ругала за двойки, замечания в дневнике и беспорядок в комнате. И правда, какое все это имеет значение, если речь идет о жизни и смерти!

Кто-то из сведущих знакомых сказал мне, что томография – обследование как обследование. Ничего страшного. Засунут тебя в трубу такую, вроде древнеегипетского саркофага. Внутри темно. Лежи себе и на выбор: думай о смысле жизни, молись или стихи читай, можно даже собственные. И так сорок минут.


…И вот теперь лежу я в трубе. Ни зги не видно. Темнота для меня – зрительный аналог невесомости. Меня мутит, мне срочно требуется опора, ориентир какой-то. И я закрываю глаза. Так, по крайней мере, легче вообразить источник света. Жизнь меня научила: все настоящие источники света находятся скорее внутри, чем снаружи.

Труба начинает гудеть и основательно постреливать. Сердце мое немедленно выходит из берегов. Однажды такое со мной уже было: тьма кромешная, закрытые глаза и автоматные очереди, вроде этих. Неужели – было?

Лежу в совершенно и окончательно замкнутом пространстве прямо как в гробу. Лежу и чувствую настоящую панику. Зато я теперь знаю, что у меня склонность к клаустрофобии. Впору колотиться об эту трубу всем телом и просить пощады. Только у кого? Вот что, оказывается, испытал Гоголь… Бедный, бедный заживо погребенный классик…

Вспоминаю, чему меня учили, и пробую молиться. Но молитвы хороши как на земле, так и на небе. А я сейчас пребываю в иной субстанции. И эта субстанция в разных тональностях и с разными интервалами стреляет, грохочет и завывает, сбивая с ритма. Значит, и с чтением стихов тоже пролет. И остается мне только одно: думать о жизни.

* * *

Штука в том, что последние годы я работаю почти без передыха. Работаю на работе и работаю дома. Специфика такая. Недавно увидела в метро, как одно издательство свои книжки рекламирует. Висит плакат, а на нем слоган с призывом: «Отправь голову в отпуск!»

Но держу пари, что самим сотрудникам этого, да и почти любого другого издательства о подобном остается только мечтать. По крайней мере, с тех пор, как издание книг стало индустрией. И даже составляющей шоу-бизнеса. И даже настоящей «фабрикой грез», не побоюсь этого заимствования.

Так что и мой праздник всегда со мной, потому что и я работаю в издательстве. Редактуры, корректуры, верстки (кто не знает, что это такое, – ничего страшного: едим же мы колбасу, не задумываясь особенно, из чего и как ее изготовили). Да еще надо авторам позвонить. Некоторых застаешь дома только ближе к ночи.

Авторы – дело тонкое. Надо выслушать, как дела, как семья и здоровье, что нового в смысле творческих планов… Потом ненавязчиво предложить работу («знаете ли, у нас интереснейший проект затевается, нам так нужна ваша статья… – …комментарий, перевод и т. д., смотря по ситуации… – …и только вы, только вы с вашим потрясающим стилем и проникновением в материал… вы нас уже столько раз выручали…»), пообещать гонорар, прогнуться сто раз за то, что он такой маленький («сами понимаете, какая сейчас бумага дорогая, да и типографские услуги… так что, уж извините, мы сэкономим за ваш, так сказать, счет, за счет, так сказать, вашего необыкновенного таланта, исключительных знаний и бессонных ночей…»).

А я с этими авторами бываю знакома. Мы члены одного творческого союза. Отказывать мне – им, как правило, неудобно. Зато потом, когда выплата гонорара неприлично задерживается, я на общих тусовках только улыбаюсь трусливо да машу ручкой издалека. Мол, простите, так занята, так занята сейчас, что и поговорить подойти недосуг. И это тоже специфика моей работы.

Кроме окучивания авторов и корректур-редактур-версток (а также работы с художником по оформлению обложек и бесед с рекламным отделом о том, как им эти книжки расхваливать), надо еще самой себе план сочинить. И книжный рынок по мере сил просканировать, чтобы случайно чего не того не насочинять.

Вот и крутишься: сначала придумываешь план, потом выполняешь, а потом ждешь, нервничаешь, как эти твои книжки продаются. Вдруг читатель на них почему-то не кидается, как измученный жаждой путник – к оазису в пустыне…

А с чего бы ему кидаться? У нас ведь в стране кризис перепроизводства. И, как назло, только в области книгоиздания.

В общем, если бы отечественные и зарубежные классики (или пока еще не классики, или те, кто ими так никогда и не станет, но продолжает писать с упорством, достойным лучшего применения) узнали, сколько хлопот они причиняют своими опусами моей отдельно взятой личности, – они, может, их и не писали бы. А про те, что уже написаны, воскликнули бы в благородном порыве: «Молчите, проклятые книги, я вас не писал никогда!»

Но главная неприятность состоит в том, что при всей непрекращающейся кутерьме постоянно приходится думать о дополнительном заработке, поскольку прожить на существующую зарплату мне, практически матери-одиночке, нет никакой возможности.

Мой во всех отношениях замечательный, молодой, красивый и умный директор, доблестно ведущий свой издательский корабль чрез рифы отечественного капитализма с нечеловеческим оскалом, – он каждый раз при встрече (ну, хорошо, почти каждый раз) уже в течение десяти лет говорит, что любит меня. Однако на мое личное благосостояние эта любовь никак не влияет.

Я стала думать, в чем же тогда его любовь заключается, потому что никаких признаков своего чувства, кроме словесных заверений, он никак предъявить не хочет. И наконец – ура! – поняла. Анекдот есть, про грузина. «Грузина спросили, любит ли он помидоры. Грузин подумал и ответил: „Кушать люблю, а так – нет“». Вот и мой директор, смекнула я, не меня любит. Это он меня кушать любит: мои мозги, душу и творческий, не побоюсь этого утверждения, потенциал.

Я же для него вроде домработницы. Этакая Дуся Форточкина. Ну, да, иногда ворчит, иногда поругивает хозяев, порой и чашку о пол хлопнет в сердцах. Но зато как пыль вытирает и полы моет! Смотреть любо-дорого! А если учесть, как дешево обходится, то цены ей и вовсе нет! Причем в прямом, а не переносном смысле.

И самое интересное, что, по правилам игры, я должна испытывать чувство глубокого удовлетворения: ведь мне позволяют и оставаться в профессии, и не умереть с голоду!

Мой директор как раз из тех обаятельных мужчин, которым женщины норовят дать гораздо больше, чем могут. О! В этом и состоит искусство руководителя. И вот я с ужасом замечаю, что, несмотря ни на что, хочу ему нравиться, ловлю его мимолетные улыбки и даже делаю вид, что не замечаю, когда он забывает поздороваться… И главное – стараюсь, прямо-таки горю на работе. Просто из кожи вон лезу. Пытаюсь изо всех сил быть такой, какой меня хотят видеть.

Что там Антон Павлович писал? По капле выдавливать из себя раба? Так это и про меня, оказывается?! Ну, кто бы мог подумать! Главное, выдавливая из себя раба, постараться не забрызгать остальных…

Неужели это я – по натуре кустарь-одиночка, слесарь-надомник, кошка, гуляющая сама по себе… Неужели это я, «та, которая видела Эйфелеву башню!». (Есть в мемуарах Одоевцевой такой эпизод. Гражданская война, вагон, полный солдат, а там пожилая дама «из бывших». И вот у этой бывшей дамы прихватило живот. Поезд едет, в теплушке теснота жуткая, что делать? Дама уже плачет. Солдатики и говорят, мол, не переживайте вы так, тетенька, мы вас в окошко высадим и за ноги подержим. Ей ничего не оставалось, кроме как воспользоваться предложением. И всю оставшуюся дорогу – а потом и всю оставшуюся жизнь – она горестно восклицала: «И это я, та, которая видела Эйфелеву башню!»)

Но в конце концов я сообразила, что спасение утопающих – дело рук самих утопающих. Так появились в моей жизни бывший поэт Томилин; Почти-олигарх со своей нефтяной не трубой, конечно, а так, фактически соломинкой для коктейля; восточная певунья поневоле Айдан, заброшенная судьбой на российские просторы; некогда моя соотечественница Каталина Гарсия, решившая любой ценой сделать писательскую карьеру…

Вольно или невольно они стали частью моей жизни. И я благодарна им за это.


…Звучание саркофага поменялось. Он взвыл, как реактивный самолет на взлете, погрохотал страшно, потом что-то хлопнуло, и все затихло. Видно, мы преодолели звуковой барьер. А может, заодно и световой. Потому что время потекло вспять, и я, выскочив из подземного перехода на «Пушкинской», оказываюсь в послегрозовом московском полдне середины июля.

По левую руку от меня стоит, мрачно опустив голову, Пушкин, больше похожий на обреченного оперного Ленского в сцене дуэли. А по правую руку раскинулся шумящий и сверкающий кронами Тверской бульвар.

Три минуты быстрым шагом вниз по бульвару под тяжелым, в себя обращенным взглядом Солнца русской поэзии и вот – тенистый дворик Института. Я приехала сюда поступать.

Сейчас я войду в ворота и увижу будущую знаменитую писательницу и феминистку. Точно. Она. Худенькая, нежно-кудрявая, прелестная, идет мне навстречу по аллее от главного корпуса. У нее карие смеющиеся глаза. И чем-то она напоминает цветаевскую Сонечку Голлидэй, ту ее прикрепленную к зеркалу фотографию, которую, спустя два года, я увижу в пятнадцати минутах ходьбы отсюда, в старой коммунальной квартире в Борисоглебском переулке. Потом там будет музей.

Мы что-то долго вместе не можем найти. Наконец оказываемся на первом этаже знаменитого Дома Герцена, ставшего с годами как бы псевдонимом булгаковского Грибоедова. Все предельно взволнованы. Поговаривают о каких-то списках и о том, каким блатом надо было вовремя заручиться, чтобы поступить в эту всесоюзную централизованную кузницу литературных кадров. За этими переживаниями собственно экзамены стерлись из моей памяти.


На нашем курсе москвичей не много. В основном это писдети. В смысле дети писателей. Причем довольно известных. Неужели писательский дар передается по наследству так же, как музыкальный? Стали же у Баха все сыновья музыкантами.

Впрочем, писдети оказались нормальными ребятами. И на семинарах, где обсуждаются последние по времени стихи, проза или критические обзоры, мы за милую душу прикладываем друг друга мордой об стол. И никто не обижается.

И если по наследству талант, может, и передается, то половым путем – точно нет. Это с уверенностью естествоиспытателя сообщил нам на лекции один из наших продвинутых преподавателей, невысокий и тихо-улыбчивый, тот, который любит пространно порассуждать на тему вечности как баньки с пауками.

Вообще, наши преподаватели не устают нас поражать. Один шпарит с кафедры запрещенного Набокова, другой цитирует только в списках гуляющий Серебряный век, третий раскрывает совсем уж нетривиальную информацию из отечественной истории… И это в застойную, формалином пропахшую первую половину восьмидесятых, под колпаком у КГБ (еще бы не быть самому, можно сказать, идеологическому вузу страны не под колпаком). Странное, странное время…

Но главное – впереди еще вся так прекрасно начавшаяся жизнь, впереди еще солнце, май, Арбат, любовь, и охапки влажной после дождя утешительницы-сирени… И это волшебное ощущение, что все происходит так, как мечталось, а что пока не происходит, обязательно произойдет…

После лекций писдети стайкой и порознь уходят в свои дома на набережных или едут в ближайшее Подмосковье, то, что в двадцати минутах езды от Киевского вокзала, где посреди намоленного (но не их отцами-писателями) простора под соснами покоится Поэт.

Просто москвичи отправляются по своим просто домам. А прочая негордая публика едет на троллейбусе № 3 в общежитие, северная сторона которого смотрит на Останкинскую башню, на этот межпланетный космический корабль, который все никак не может взлететь. И так день за днем. Наверное, поэтому периодически взлетают, точнее, вылетают из окон сами обитатели общежития. Ведь у них нет проблем с горючим. И, что удивительно, эти полеты иногда заканчиваются успешно.

Останкинская башня становится неизменным фигурантом опусов обитателей общежития. Башня в дождь. Башня в снегопад. Башня, освещенная солнцем. Башня в тумане. Башня как фрейдистский символ… Сезанн со своей горой Сен-Виктуар просто отдыхает.


Первые два курса народ живет интенсивной лирической жизнью, пытаясь, не щадя живота своего, опровергнуть постулат тихо-улыбчивого преподавателя о том, что талант не передается половым путем. Еще как передается!

Иногда кажется, что все эти страсти вспыхивают, пылают и гаснут только для того, чтобы обожаемый мэтр значительно поднял во время семинара бровь и пробормотал, впрочем неизвестно что имея в виду: «Ну-ну, недурственно…» А потом, словно проснувшись, грозно повысил голос: «Только что это у вас там, голубчик, за рифмочка во второй строфе? Да и с ритмом ерунда какая-то…»

По вечерам в комнату набивается куча народу. Здесь накурено, напито, начитано… В первом часу ночи, когда страсти по литературе еще кипят, я ложусь на кровать, закрываю лицо казенным вафельным полотенцем и тут же засыпаю под мерно катящие свои волны ямб, хорей, амфибрахий, анапест и дактиль…


К третьему курсу центр тяжести моих интересов перемещается во флигель, где расположена кафедра художественного перевода. Флигель стоит чуть на отшибе. Наверно, поэтому «разгул демократии» принимает здесь просто неприличные, сообразуясь с эпохой, размеры. Здесь проходят семинары переводчиков с языков народов Советского союза (звучит громоздко, как и само здание, так неаккуратно рухнувшее спустя несколько лет).

Перевод – эзопов язык советской литературы. Какие только контровые чувства и мысли не протаскиваются на страницы журналов и книг под благородным прикрытием перевода с языков братских республик…

Годы моей учебы совпадают с семинаром переводчиков с языка одной особенно избалованной российскими поэтическими привязанностями маленькой, по имперским меркам, Страны. Эта Страна – православный российский форпост. И Поэтом поверх всего туда проложена дорога.


А на четвертом курсе я влюбляюсь. В преподавателя с кафедры советской литературы. Подобное у нас в институте периодически случается. Один раз такая история закончилась браком. Но это было давно, задолго до моего поступления. И думаю, это апокриф, сложенный поколениями студенток.

Мой избранник худ и сутул. У него глаза глубоко оскорбленного окружающей действительностью человека. Студенты между собой зовут его «разночинцем».

«Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним». Наш случай. Я быстро впадаю в транс и начинаю существовать по инерции. Сознание возвращается ко мне, только когда он входит в аудиторию. После окончания лекции я опять погружаюсь в транс и думаю лишь о том, увидимся ли мы вечером. Как, например, вчера.


Вчера мы с «разночинцем» долго гуляли по осенней ненастной Москве, потому что пойти нам было некуда. Вчера ни у кого из его друзей квартира не была свободной. И мы под мелким, то прекращающимся, то опять накрапывающим дождем ходили допоздна по арбатским переулкам. Здесь я и на улице чувствую себя как дома. В освещенные изнутри окна видна жизнь. Из форточек доносятся домашние звуки и запахи. Эти запутавшиеся сами в себе переулки – наше спасение. Например, в продуманной, аккуратно расфасованной питерской симметрии мы бы долго не продержались. А вчера мы бродили и бродили, держась за руки. И руки, которыми мы держались друг за друга, его левая и моя правая, примерзли друг к другу, как в детстве на морозе язык неосторожно примерзал к металлической ручке двери. Я, и повзрослев, осталась любительницей экспериментов.

– Брось ты его. Ничем все это не кончится, – встряхивая короткими светлыми волосами, говорит моя подруга и однокурсница москвичка Лёля, когда мы сидим с ней на кухне и пьем горячий чай, а за окном стеной стоит дождь, и желтые листья клена лупят ладонями в окно Лёлиного третьего этажа, точно утопающие в корабельную переборку. Скоро они затихают.

Я пришла к Лёле, потому что мне надо с кем-то поговорить по душам. Не могу я, в конце концов, одна носить в себе свое смятенье. Лёля замужем за поэтом. Он старше ее. Милый, спокойный, практически состоявшийся человек. Он держит свои публикации под стеклом на отдельной полочке книжного шкафа, той полочке, которая находится прямо на уровне глаз входящего.

Через год Лёля с поэтом разведется и выйдет замуж за прозаика. И сама со стихов перейдет на прозу. Потом разведется и с ним ради странного престарелого коллекционера, который увезет ее, может быть, в качестве экспоната в Америку. И Лёлины литературные опыты перестанут достигать отчизны дальней. Но свидетелем этому я уже не буду.

– Брось ты его, – повторяет Лёля. – Он старше тебя лет на… сколько?

– Двадцать.

– Врешь. Больше. У него взрослая дочь. И жена… какая жена?

– Больная.

– Вот. У них у всех больные жены. Еще бы. Тут заболеешь. – И Лёля многозначительно вздыхает. Наверное, Лёля знает, о чем говорит. – И как ты думаешь, зачем он тебе всякий раз напоминает про свою семью?

– Он честный человек. И очень страдает… – Я готова стукнуть жестокосердую Лёльку и уже раскаиваюсь, что не отправилась спать в общежитие. Потом мы миримся, она укладывает меня на диване в гостиной, а сама идет к своему поэту, который все то время, пока мы обсуждали мою личную жизнь, слонялся мимо кухни, безрезультатно пытаясь познакомить нас «с чем-нибудь из новенького».


…И вот «разночинец» входит в аудиторию. Воротник его пиджака поднят. Вокруг шеи намотан шарф ручной (кстати, не жениной ли?) вязки, из-под которого виднеется растерзанный ворот рубашки. Кажется, он так и не согрелся после вчерашнего трехчасового мучительно-бесцельного хождения по улицам. Он охватывает беспокойным взглядом наш сидящий кое-как четвертый старлейский курс, не видит меня на обычном месте, гаснет лицом, потом тут же видит и вспыхивает, точно его отпускает что-то изнутри. Ну, да, вот она я, у окна, в третьем ряду. Напугала его и радуюсь, дура. Это моя форма протеста против всего происходящего с нами.

Он с места в карьер начинает читать стихи Поэта:

– Ты здесь, мы в воздухе одном. Твое присутствие, как город…

Он знает, чем меня взять. Но так, за чужой счет, всякий может. И я продолжаю смотреть в окно, а там пустые кроны, и в них гуляет осенний сквозняк.

«Разночинец» что-то долго рассказывает, адресуясь уже ко всей аудитории, а я все смотрю в окно. И тогда он снова читает:

– Я кончился, а ты жива…

Мне кажется, я сейчас расплачусь. Как же мне не стыдно злиться на него, такого несчастного, такого измученного жизнью… А вот интересно, что бы он читал, если бы вел у нас основы марксизма-ленинизма? И что за ерунда мне лезет в голову… Если бы он вел основы марксизма-ленинизма, то не таскался бы с собственной студенткой по чужим квартирам. Да тогда я и сама не пошла бы с ним.


Вечером мы отправляемся на другой конец города к кому-то из его не то друзей, не то бывших студентов, которые уходят в театр. Он звонит, нам открывают, легкая сутолока в прихожей, ах, располагайтесь, чувствуйте себя как дома… И я не знаю, куда девать глаза. Наконец хозяева, облегченно вздыхая, уходят. Какое-то время мы бесцельно слоняемся по квартире, пытаясь почувствовать ее хоть немного своей. Пьем чай. Потом он сдергивает с дивана накидку, и я не успеваю запомнить ничего, кроме его судорожных, всхлипывающих объятий. Потом мы опять пьем на кухне чай с купленным по дороге сюда суховатым, крошащимся в пальцах печеньем и, когда возвращаются хозяева, делаем вид, что так и просидели за столом весь вечер.

Он не провожает меня. Ведь потом он не успеет обратно в метро. Он жарко дышит мне в шею и просит простить его. За что? Он едет дальше, а я выскакиваю на Новослободской и почти на ходу влетаю в последний троллейбус. И так продолжается весь конец осени, всю зиму и всю весну.


К летней сессии вид мой начинает внушать окружающим беспокойство. Я похудела на семь килограммов, хожу с блуждающим взором и улыбаюсь, как блаженная.

Однажды меня затаскивает в кабинет секретарь кафедры, средних лет дама с идеальной прической и неизменным белым кружевным воротничком блузки поверх костюма джерси. Она усаживает меня, сочувственно заглядывает в глаза и, понижая голос, сообщает, что так нельзя.

– Душенька, – говорит она, поглаживая мою руку своей холеной рукой с новеньким маникюром, – ведь все уже знают. Ведь у него будут неприятности, в конце концов. Да и вы… Посмотрите, до чего вы себя довели. Ну, ничего, – ободряюще продолжает она. – Мы тут кое-что придумали. Вас так хвалит руководитель переводческого семинара, так хвалит… В общем, мы решили отправить вас вместе с группой студентов на практику, на два месяца.

И она называет имя Страны.

У меня даже нет сил радоваться. Я просто думаю о том, что Поэту там всегда было хорошо. И плачу. Наверное, это выход. Из всего.

И вот мы летим. И через два часа пролетаем над Кавказским хребтом, похожим, по словам Поэта, на «смятую постель». И этот прекрасно-чувственный образ – последнее, что напоминает мне об оставленной мной жизни, потому что дальше – начинается совсем другое.

Нашу группу возят по всей полуденной Стране: от Черного моря на западе до скального города на востоке, и еще высоко вверх, к затерявшимся на вершинах гор средневековым храмам, где сияют немеркнущими красками фрески с ликом Спасителя…


В сентябре я встречаю в институтском дворике «разночинца». Он неуверенно машет рукой и смотрит своими несчастными глазами. Но я уже сильная и не стану входить дважды в одну и ту же воду. Я делаю шаг в сторону, чтобы не обмочить туфли, улыбаюсь ему издалека и сворачиваю к флигелю. Я неприступна, как сванская башня. Вот так. И мне почему-то кажется, что он вздыхает с облегчением за моей спиной.


Последний год – чумовой. До января мы учимся, потом занимаемся дипломом. А в промежутке опять летим в Страну. На подлете, между кучевыми облаками, я вижу радугу, свернувшуюся в кольцо. Она похожа на проход в другой мир. Или небрежно брошенный в небесную реку венок. Оказывается, сверху радуга так всегда и выглядит – маленьким нимбом.

Бортпроводница с извиняющимися интонациями сообщает: «Температура в аэропорту прибытия минус ноль градусов».

И в один прекрасный день, уже после защиты диплома, я осознаю себя окончательно стоящей под платанами на Проспекте, носящем имя барсовошкурого классика… И оказывается, что это – судьба.


Она открывает дверь и говорит:

– Мама, входи. Как хорошо, что ты не худая и не бледная. А то эти писатели всегда приходят такие худые и бледные.

Я вхожу, тиская в руках гвоздику, символ ее отца, сказавшего, что стих – это обвал снегов. Поэтова Дочь – маленькая копия своего отца, чей портрет со знаменитой челкой висит как раз против двери. Рядом еще один портрет, Поэта. Он останавливался здесь во время последнего горестного приезда в этот город, который лепится к горе, точно ласточкино гнездо.

Из окон, выходящих на северную сторону, раскрывается панорама города, а еще дальше, очень далеко, над грядой гор, виден Казбек. Это только в хорошую погоду. Но сегодня как раз такая.

Дочь ведет меня на другую половину квартиры, в небольшую комнату, окно которой выходит на южную сторону, на поднимающуюся вверх гору. И с этой горы вниз катится волнами горячий, пылью и сухими травами пропитанный воздух и гортанный говор из соседних дворов.

– Здесь жил… – И Дочь произносит имя Поэта. – Располагайся, мама.

Потом я узнаю, что так она обращается ко всем близким людям и к людям, которые просто пришлись по сердцу.

Мне хочется рухнуть на пол и кататься, повизгивая от счастья. Но я боюсь испугать Дочь и только тихо сажусь на тахту и глажу рукой шершавую обивку. За стеклом книжного шкафа я опять вижу взволнованное, разгоряченное лицо Поэта. Волосы его лежат в беспорядке, у него вид человека, проведшего бессонную ночь, немного растерянного, застигнутого объективом врасплох, посреди незаконченного любовного признанья.

– Идем, мама, я сейчас буду тебя кормить. Нельзя, чтобы ты здесь похудела.

…Я сижу за большим овальным столом в прохладной гостиной. За этим столом «сидела вся русская литература» последних семидесяти лет. Я знала об этом, когда шла сюда, и теперь в нерешительности: можно ли ставить на этот стол локти. Во время еды это и так не положено. А потом?

Стену напротив окон занимают две картины великого примитивиста. На одной из них изображена курица с выводком цыплят, на другой – пастушок в белой полотняной рубахе и круглой соломенной шляпе. В руке он сжимает свирель. Пастушок стоит, раскинув руки навстречу сияющему полдню, льющемуся в окна, и шныряющим в пронзительном небе черным ласточкам. Они крутятся, как чаинки. Точно кто-то сверху взял и помешал ложкой в стакане.

У Дочери семья. Сын, который живет отдельно с красавицей-женой и детьми. Дочка, которая учится в университете, поздний ребенок, прелесть, игрушечка. И муж, которому Дочь в шесть часов накрывает на овальном столе обед, чудом появляясь к этому времени дома из любого конца города, у какой бы подружки она ни находилась. Потому что подруги – это тоже работа. Дочь – первый человек в моей жизни, который превратил дружбу в профессию.


В этом городе можно ходить в гости без звонков. Тут все всегда ждут друг друга. Дочь водит меня за собой по своим друзьям и родственникам, их у нее просто уйма. Нас везде сажают за стол, и Дочь хрипловатым своим голосом неизменно говорит:

– Сначала, мама, ты нам почитай.

Через пару месяцев таких хождений в народ я становлюсь здесь почти своим человеком. И очень скоро, гуляя по Проспекту, я уже раскланиваюсь со знакомыми. А если, выйдя на Проспект, ты встречаешь хотя бы пару-тройку знакомых и даже можешь обсудить кое-какие дела, не прибегая к помощи телефона, значит, ты стала своей окончательно. Значит, город принял тебя.

Душными августовскими вечерами, когда быстрые сумерки сменяются обморочно-черной ночью и только звезды, как перезревшие гроздья винограда, почти касаются наших голов, мы с Дочерью выходим из дома, чтобы поймать идущую с гор прохладу.

Мы идем по улице мимо женщин и мужчин, которые вынесли на тротуар свои стулья, и теперь сидят в ночи и тихо беседуют. И Дочь говорит, что вот так же водила здесь опального Поэта в его последний приезд. И мне опять хочется плакать от счастья. И я думаю, невольно цитируя, что жизнь дает гораздо больше, чем я посмела бы у нее просить. И, наверно, за все это придется когда-то расплачиваться.

Иногда к нашим прогулкам присоединяется ближайшая подруга Дочери, Актриса с профилем ангела. И тогда мы идем, здороваясь с прохожими, которых и об эту пору много на улицах города. И ветерок с гор колышет листву платанов и наши легкие одежды, и Дочь с Актрисой напевают чуть стертыми, как старая драгоценная чашка из семейного сервиза, голосами щемящие слова романса: «Мы слишком уста-а-ли, и слишком мы ста-а-ры и для этого вальса, и для этой гитары…»


Через год я уже работаю в издательстве, окна которого выходят прямо на Проспект. Я одеваюсь так, как принято здесь. Хожу по улицам так, как принято здесь ходить женщине: спокойно, независимо, не спеша, никогда не глядя прямо в глаза незнакомым мужчинам, а как бы – поверх, но при этом решительно все вокруг себя замечая. Я знаю, когда могу сидеть за столом, а когда должна помогать хозяйке. Я знаю, когда и как надо говорить ответный тост и никогда не нарушу порядок ведения застолья. Еще я знаю маленькую хитрость: женщины зачастую не сидят за общим столом вовсе не потому, что это не принято. Просто застолье – порой довольно утомительная работа, а так – бегаешь между столом и кухней, пока тамада по третьему кругу рассказывает гостям, какие они прекрасные, – и время вроде быстрее летит. (Тамада правильно делает: если человеку много раз сказать, какой он хороший, он впрямь станет лучше. Такая вот национальная форма психотерапии.)

И еще я знаю, как весной, под сильными порывами ветра, именуемого сурб-саркис, шумит пространство. Я знаю, каким бывает на вкус только что срезанная с лозы гроздь и как приятно стирать дымчатую патину с виноградной кожуры… Я знаю, какой восторг происходит в душе, когда молодой виноград и нежные молочные орехи запиваешь молодым неперебродившим вином и смотришь при этом – почти с высоты птичьего полета – вниз, на Алазанскую долину, утопающую в пропахших дымом сумерках…

И еще я знаю, что эта чудом подаренная мне здешняя жизнь как бы не идет в счет основной моей жизни. Как молодое неперебродившее местное вино не считается вином. Оно просто переливается через край на белоснежную, туго скрипящую крахмалом скатерть судьбы, и всё…

На улице меня принимают за свою, и мне нравится это. Мне кажется, что я вернулась на родину, где прошло несколько моих прошлых жизней, потому что я помню плотовщиков, которые плыли когда-то на своих разукрашенных коврами пестрых плотах по реке, рассекающей город на две части.

И я совсем не скучаю по дому. Может быть, оттого, что в любой момент могу сорваться и уехать. Но именно этого я совсем не хочу делать.


Еще через год я начинаю смотреть на приезжих уже совсем здешними глазами… И зачем эта белокурая, направо и налево улыбчивая мадам надела на свой пятидесятый размер короткие шортики, а на свой пятый – футболочку с вырезом по самое некуда? И еще хочет, чтобы местное мужское население не обращало на нее внимания? А, может, она совсем другого хочет? Кто, кроме нее самой, может это знать. А вдруг она обидится, если никто не среагирует и не оценит ее по достоинству? А, может, это просто такое пренебрежение особенностями местного мировосприятия, синдром имперского сознания в бытовой форме? Мол, раз у меня в Чертополохове так принято ходить, значит, и везде на просторах нашей большой и необъятной коммуналки сгодится… И как теперь понять, чего же на самом деле она хочет, если не опытным путем? Местный донжуан цокает языком возле мадам. Изменяя правилу, перехватываю его взгляд. Он понимает, что я понимаю, и улыбается, показывая глазами на блондинку. Сияет солнце. Птицы поют в кронах, заглушая моторы мчащихся вдоль Проспекта машин. Из садика возле метро одуряющее пахнет разгоряченной хвоей и гелиотропами.


В редакции местного, знаменитого на весь Союз литературного журнала меня поят, смотря по сезону, холодным лимонадом или горячим кофе. Я помню, как в Москве мы бегали по бывшей-будущей Тверской от киоска к киоску в поисках свежего номера этого журнала с публикациями, которые столичные маститые издания не могут себе позволить. Перекатывая через Кавказский хребет, волна централизованного маразма теряет силу.

Я смотрю на обшарпанные стены, на старые редакционные столы и думаю о том, в каких непритязательных интерьерах порой делается история. По крайней мере, история литературы. Из редакционных окон открывается вид на городские крыши, и дальше – на простор, замутненный только слезой моего обожания.


Так проходит еще два года. И, что удивительно, я ни в кого не влюблена. Точнее, постоянно влюблена во все: в толпу на улицах, в складки гор, в которые хочется уткнуться лицом, как в материнские колени, в запах жареных кофейных зерен, доносящийся из подвальчиков и раскрытых настежь дверей и окон, в друзей Дочери и друзей дочери Дочери… И, главное, в тутовое дерево, в шелковицу, которая растет возле крутой каменной лестницы, ведущей от одной из верхних улиц к Проспекту прямо возле издательства, где я работаю… Когда поднимаешься к ней, сбивается дыханье. Но потом, стоя жарким летним полднем в ее тени, можно срывать с веток прохладные сладкие густо-фиолетовые ягоды, оставляющие на пальцах детский чернильный след.

Давным-давно мой некогда земляк, уже тогда безоговорочно классик и большой специалист, кстати по красотам Страны, давал нам, салагам, мастер-класс: как пить так, чтобы в течение всего дня чувствовать себя приятно и вдохновенно, чуть выпившим, но не пьяным, а просто на пару градусов выше обычного…

Здесь мне удается это без всякого вина.


Уже почти год я живу самостоятельно. Снимаю маленькую комнату с застекленной верандой-кухней и отдельным входом со двора. Это совсем рядом с главной Площадью, немного вверх, к Ботаническому саду. Во дворе дома растет смоковница, вполне даровитая.

В конце августа ее ветви склоняются под спелыми, размером с детский кулачок, плодами. Их тонкая кожица лопается прямо в руках, а сладостная мякоть растворяется во рту, утоляя одновременно и голод и жажду.

По утрам из окрестных деревень спускаются в город зеленщики и мацонщики. Протяжными возгласами они сообщают о своем появлении. Каждое утро Маро, маленькая смуглая женщина с повязанной черным платком седой головой, оставляет на ступеньке моей веранды баночку мацони и забирает другую, уже пустую баночку и восемьдесят копеек денег. А прямо за углом, на соседней улице, через круглое отверстие в стене в любое время дня и ночи можно купить горячий хлеб.

Жизнь прекрасна. Не может быть, чтобы это когда-нибудь кончилось. С чего бы?


И вот, я не влюблена, не влюблена, но однажды я застаю себя совершенно влюбленной.

Он, как водится, женат. Ну, конечно. В нашем возрасте все уже более или менее женаты или замужем. А уж он точно старше меня лет на пять.

Я долго и мужественно сопротивляюсь своим чувствам. Потом привожу его к Дочери. Если она скажет, что нет, не то, не надо, – так тому и быть. Но ничего такого Дочь не говорит, а напротив, вздохнув, констатирует хрипловатым баском:

– Он очень-очень хороший, мама. Он мне так понравился.

Еще бы. Разве он может не понравиться. Дочь говорит, что знает его маму, она преподает в Университете. А отец у него умер. В этом городе сразу можно получить досье почти на любого местного жителя.

…Года полтора назад Дочь пыталась немножко сватать меня за милого доброго увальня, сына своей дальней родственницы. Правда, ничего из этого не вышло. Кроме охапки фиалок, в художественном беспорядке разбросанной по подоконнику в моей комнате. А с сыном дальней родственницы мы остались хорошими друзьями.

Однако теперешняя ситуация грозит чертовски осложнить мне жизнь.

Я видела, что Дочери жалко меня: хожу, и никого у меня нет. Наверное, это нарушало ее представления о мировой гармонии, о заведенном порядке вещей. А вот теперь появилась возможность все исправить.

– Не надо так много думать, – говорит Дочь. – Надо просто любить. Как будет, так и будет.


Издательство, где я работаю, располагается на первом и втором этажах большого пятиэтажного здания с окнами во всю стену. А на четвертом этаже находится Агентство печати и новостей. Ираклий работает в Агентстве репортером. Мы часто встречаемся в общем буфете, общей библиотеке и общей компании. Ираклий – персонаж, сошедший со страниц книг Хемингуэя. Ему очень подходит коричневый, в тонкую резинку свитер, какие носили летчики времен Второй мировой, и рубашки с не застегнутой верхней пуговицей ворота и свободно приспущенным узлом галстука. На его плече неизменный толстый ремень, а сама камера лихо болтается сбоку. У него светло-карие с зеленцой глаза. Разговаривая, он машинально ерошит пятерней спадающие на лоб непослушные волосы. Его репортажи печатают на первых полосах местные и центральные газеты.

Последнее время я вижу его совсем редко. Работы у него прибавилось. А тут как-то выхожу из издательства, и вдруг он навстречу. Говорит, подброшу тебя до дому.

Вообще-то, мне по прямой двадцать минут хода спокойным шагом. Бегать, как в Москве или Питере, здесь не принято: включаешь себе первую скорость, идешь, здороваясь со знакомыми, и радуешься жизни под шумящими кронами платанов. Но уже вторую неделю в городе неспокойно. И я думаю, хорошо, пусть уж подвезет.

Возле Дома правительства толпа с тротуара перетекает на проезжую часть. Машина движется медленно. Наконец мы выезжаем на Площадь, посередине которой, на постаменте, стоит человек в кепке. Он стоит, лихо отставив ножку, точно собирается станцевать мазурку, и протягивает руку несуществующей партнерше. С площади – отвернувшись от танцора в надежде, что не пригласит, – улицы разбегаются в разные стороны, кто вверх, кто вниз. А сам танцор повернут спиной к старой городской Думе, стройной постройке с башенкой посередине. И время, которое показывают часы на этой башенке, видят все, кроме танцора.

– Поедем прокатимся. Куда спешить? – говорит Ираклий.

Мы сворачиваем к набережной, и через пятнадцать минут езды город остается позади. Дорога почти пуста. Только изредка попадаются встречные машины. Они торопятся в город, точно боятся опоздать к началу представления.

Низкого солнца не видно, небо затянуто дымкой. И в этом рассеянном освещении пространство, поменявшее плотность, тихо колышется за окнами машины.

На горах слева от дороги – фруктовые деревья. Яблоневые, абрикосовые, персиковые, сливовые… Середина марта, и листьев нет, а есть только цветы. Ярко-розовые, розовые, белые, бледно-оранжевые… Маленькие разноцветные парашюты, которые никак не могут приземлиться. Или как будто земля выдохнула через стволы и ветви.

Слева от дороги – черненая скоропись виноградников, повторяющая буквы здешнего алфавита.

Мы поднимаемся к храму, в который русский мятежный поэт поселил однажды своего мятежного героя, и смотрим вниз, где соединяются в одну две реки. Ну да, и рек не мыслит врозь существованья ткань сквозная…

Ираклий накидывает мне на плечи свою куртку, потому что март, и вечер, и в горах быстро холодает. Он растерянно обводит глазами долину, в землю которой ударил однажды Столп животворящего света, и говорит вроде бы не к месту:

– За все, оказывается, надо платить.

Я перевожу взгляд с Ираклия на долину, где уже загораются огни, на одушевленные горы, на одинокую звезду, внезапно прорвавшуюся сквозь дымку, и думаю: «И за это тоже?»

– Неизвестно, когда мы еще выберемся сюда, – говорит Ираклий, и ветер вздувает на нем рубашку, точно полотнище паруса. Чтобы Ираклия ненароком не унесло, я беру его под руку. И так мы стоим еще какое-то время.

…Когда мы возвращаемся в город, уже совсем темно. На Проспекте по-прежнему много людей. Горят огни, играет музыка. Я выхожу на узкой улочке, возле своего дома, перебегаю дорогу и, прежде чем войти в подворотню, машу Ираклию. И он уезжает. И пропадает на неделю.


Я места себе не нахожу. Встречаю в буфете Вову-Ладо, его друга, собкора одной из центральных газет. Полное имя Вовы-Ладо – Владимир. На работе его зовут на русский лад Вовой, а друзья на местный лад – Ладо. Но поскольку вся жизнь и все дружбы у него связаны с работой, то и получилось Вова-Ладо.

Он улыбается, кивает мне из-за столика. После незначительного разговора о том о сем спрашиваю как бы между прочим, где Ираклий.

– Работает. Ты же знаешь, какая у него работа. Не волнуйся, скоро объявится.

Я знаю, какая у него работа. Я слежу за его передвижениями по газетным репортажам.

Вова-Ладо ласково целует меня в голову и убегает на свой четвертый этаж.


– Здравствуйте, красавицы! – говорит Ираклий и кивает на свеженькие томики Гумилева и Бабеля. – Наконец-то вы начали печатать запрещенную литературу.

Когда Ираклий входит в нашу редакционную комнату, девочки бросаются готовить ему кофе. Одна мелет свежепрожаренные зерна в ручной кофемолке, другая кипятит воду на маленькой электрической, размером с ладонь, плитке. Сегодня не исключение.

Ираклий садится возле моего стола и спрашивает, не прочитаю ли я небольшой репортаж с места событий. На предмет, так сказать, грамматических и стилистических ошибок.

– Не валяй дурака, Ираклий. Какие еще ошибки. – Эх, думаю, лучше бы он не садился так близко. Потом указываю ему за окно, на толпу с флагами. – Смотри, что творится. Одна молодежь. Никто не учится, не работает. Все митингуют.

Он знает, что творится. Который день практически живет на улице. Он смотрит за окно и качает головой, и я не понимаю выражения его глаз.

– Долго так продолжаться не может. Слушай, дорогая, не ходи домой по Проспекту. Лучше верхними улицами. Так будет спокойней. Договорились?

И он уходит, так и не выпив свой кофе.


Еще через неделю движение транспорта по Проспекту прекращается. Все пространство перед Домом правительства занято народом. Многие не расходятся даже ночью. Приносят матрасы, одеяла, свечи, еду. Вслед за детьми сюда приходят родители. Людей становится все больше и больше. Как будто долго сжимали пружину и вдруг она стала распрямляться.

Все чего-то ждут. День. Еще день. И еще день. Потом проходит слух, что к городу подтянуты войска, но от этого становится только весело.

Вечером, в тот последний день, идет дождь. Но никто не уходит. А потом дождь прекращается. Я иду на Проспект с друзьями. И там тоже встречаю друзей. Играет музыка, горят свечи. Одни лежат на матрасах под самыми стенами Дома правительства, другие стоят и разговаривают. Тесно, как в фойе на премьере. Посередине большого, образованного людьми круга в центре Проспекта – танцуют.

Окна в Доме правительства зашторены. Иногда шторы шевелятся, и кто-то украдкой смотрит сверху вниз на собравшихся. Несколько раз в толпе я вижу Ираклия. Он фотографирует. Не знаю, заметил ли он меня.

Кругом ощущение праздника. Я чувствую, как мне передается общий восторг. И вдруг оказывается, что бронетранспортеры уже на Площади. Метрах в ста от того места, где люди.

На ступеньках перед Домом правительства появляется Патриарх-католикос и уговаривает всех разойтись. Едва он заканчивает говорить, как на Проспект въезжают бронетранспортеры.

Мы стоим чуть поодаль, на парапете возле школы, и я вижу, как толпа расступилась, пропуская машины. Техника движется медленно, и люди танцуют прямо перед головным бронетранспортером и вокруг него.

И вдруг что-то происходит, толпа вздрагивает и подается в нашу сторону. И по ней волной прокатывается общий вздох. И тут же, в дальнем ее конце, за бронетранспортерами, кто-то кричит. Потом я слышу характерный звук: точно стучат друг о друга железные миски. Потом вижу солдат в касках и со щитами. Они ударяют по щитам дубинками. За первым рядом солдат – второй, третий…

Солдаты теснят толпу, вклиниваются в нее, взмахивают чем-то, слабо поблескивающим в уличном освещении. Люди бегут. Одни в боковую улицу возле Церкви, другие прямо на нас, вдоль Проспекта. Я ищу глазами Ираклия, но не вижу его. Солдаты идут вперед, лица их закрыты шлемами.

Начинается паника и давка. Прежде чем спрыгнуть с нашего парапета, я успеваю заметить немолодую хрупкую женщину. Она стоит среди накатывающей толпы и растерянно озирается. И я узнаю ее. Это Тина, корректор нашего издательства. Она пришла сюда, чтобы разыскать сына и невестку и уговорить их уйти. Теперь я вижу, как толпа сбивает ее с ног, но не вижу, сумела ли она подняться, потому что сами мы тоже бежим. И солдаты тоже бегут, преследуя безоружных.

Вдруг слева, на другой стороне Проспекта, открываются двери Театра, и часть людей устремляется туда. Но нам не успеть перебежать на другую сторону, потому что путь отсекают солдаты.

Я вижу, как один из них догоняет пожилую женщину в черном и бьет ее сзади саперной лопаткой по голове и она падает лицом вниз, на брусчатку мостовой.

Меня тянут за руку, но я понимаю, что уже не могу бежать, и в какой-то момент толпа отсекает меня от остальных. Я оборачиваюсь и вижу солдата, который идет прямо ко мне. И я думаю: спокойно, ничего, сейчас я все ему объясню, – и вижу его безумные глаза в прорези шлема. И тогда мне на язык не приходит ничего, кроме самой грязной, самой площадной брани, и я даже успеваю удивиться, откуда я все это знаю.

Глаза солдата поменяли выражение. А что, он думал, его в другую страну заслали, что ли? Выполнять, так сказать, очередной интернациональный долг? Солдат останавливается в двух шагах от меня, и мы смотрим друг на друга, а вокруг бегут люди.

И тут кто-то сильно хватает меня и отдергивает в сторону. И я вижу Ираклия. Одной рукой он держит меня, в другой у него камера, и он тянет меня вверх, в боковую улицу. В этот момент солдат чем-то коротко взмахивает и выбивает из руки Ираклия камеру. Она падает и бесшумно разбивается. Мы бежим вверх, а солдат продолжает свое движение вперед. Наверно, ему велели идти только прямо.

На верхних улицах безлюдно.

– Плевать, я успел перезарядить пленку. Там ничего не было. Все здесь.

И он хлопает рукой по нагрудному карману.

Я вижу, что правый рукав его светлой куртки – черный. И думаю, где же он успел так испачкаться. Потом я вижу, как из рукава что-то капает вниз, на брусчатку.

– Ничего, – говорит Ираклий, – тут, совсем рядом, живет моя мама. Она перевяжет.

Нам открывает дверь красивая седая женщина в черном. У нее прямая спина пианистки, высокая девичья шея, гладко зачесанные назад черные с серебром волосы и прозрачные зеленые глаза.

Она прислоняется к стене в прихожей и тихо спрашивает:

– Что?

В комнате работает телевизор, а на экране сетка. Трансляция отключена. Из куртки капает на паркет. Мы осторожно помогаем Ираклию раздеться, и я вижу пальцы Нино, унизанные тяжелыми кольцами из черненого серебра. Нино зовут мать Ираклия.

– Ираклий рассказывал о тебе, деточка, – говорит она, и пропитанная кровью рубашка падает на пол. Рука ниже локтя, почти у запястья, рассечена, но вены не задеты. Все равно руку надо зашивать.

Тут же в квартире появляются люди, и Дато, молодой соседский парень, говорит, что отвезет Ираклия в больницу, он знает объездные пути.

Через двадцать минут мы сидим в приемном покое. Перед нами несколько человек с рваными ранами головы. Здесь только легкие. Остальных проносят внутрь. Через приоткрытую в коридор дверь я вижу носилки и человека на них. Человек целиком закрыт простыней.

Мимо пробегает врач. Марлевая повязка болтается вокруг его шеи. Он останавливается, оглядывает страшными глазами очередь и говорит, ни к кому не обращаясь:

– Они предупреждали, эти, из ЦК, мать их, они еще утром звонили, чтобы готовили места для тяжелых…

Потом мы едем обратно. Скоро приходится остановить машину, потому что дорогу перегораживает танк. Настоящий танк с пушкой, посреди города. Такого я еще не видала. Если только на параде или в кино.

Дато загоняет машину в ближайший двор, и дальше мы идем пешком. Город пуст, но окна светятся. И еще: по площадям и центральным улицам расползается бронетехника.

Мы идем верхними улицами, прижимаясь ближе к домам, чтобы в любой момент можно было спрятаться в подворотне или во дворе. Нас никто не учил этому, но что-то всплывает из подсознанья и заставляет действовать правильно. На моих часах три ночи.

У подъема к дому, где живет мать Ираклия, мы останавливаемся. Ираклий подает левую руку парню, потом притягивает его ласково к себе и говорит:

– Спасибо, Дато. Маме скажи, чтобы не волновалась.

На прощанье мы обнимаемся, и Дато уходит.


Узкими верхними улицами идти почти не страшно. В них никакой танк не проберется. А если и проберется, то побоится въехать, потому что развернуться не сможет. И кто знает, чем это для него кончится. Но все-таки мне страшно. А вдруг объявили комендантский час, и по городу ходит вооруженный патруль, и ему дан приказ стрелять в любого без предупреждения? Теперь эти могут все.

Чтобы попасть на мою улицу, надо пересечь другую, широкую, которая спускается прямо к Площади. На углу мы останавливаемся. Внизу, метрах в двухстах от нас, там, где улица вливается в Площадь, стоит танк. Левой рукой Ираклий крепко прижимает к себе мой локоть, и мы перебегаем на другую сторону.

В моей комнате воздух еще вчерашний. И тишина обычная, ночная. И крона смоковницы недвижно темнеет на фоне светлеющего неба.

Сначала мы стоим посреди комнаты, обнявшись. А потом ложимся. Просто ложимся в одну постель, и всё.

…Ираклий уходит рано, взяв с меня обещанье, что дальше конца улицы я никуда не пойду. Он говорит, что на работе у него есть еще одна камера. И добавляет:

– Никогда не бойся за меня. Со мной ничего не случится.


…Утром весь город выходит на улицы. Возле магазинов очереди. Скупают соль, спички, подсолнечное масло, крупы. Кто знает, может, нас всех накажут, возьмут измором. Может, вчерашнего было мало.

Назавтра я не выдерживаю и отправляюсь на Проспект. Там, где позавчера сидели, стояли и лежали люди, сегодня лежат цветы и горят свечи. Встречаю своих, издательских. Никто не знает, что делать. Транспорт не ходит. На центральных улицах и площадях бронетехника. Люди проходят мимо нее, точно не замечают. Точно и нет тут ничего. Потому что – если есть, то надо же что-то делать? Мы стоим, смотрим, потом идем на работу.

У входа в издательство вижу Шурочку. Шурочка – молодая жена Вовы-Ладо. Он привез этот прелестный трофей в прошлом году из командировки в Новосибирск, куда летал вместе с футбольной командой. Матч закончился победой сибиряков, но Вова-Ладо успел в короткий срок одержать личную победу.

Шурочка прилетела к нему через неделю, а еще через месяц они встречали в аэропорту ее родителей: папу – ученого-биолога и маму – домохозяйку. Была осень, сбор винограда, и свадьбу гуляли на родине жениха, в восточной провинции, где названия деревень звучат так же, как названия местных вин.

Родители уехали, а Шурочка с Вовой-Ладо счастливо зажили в окраинном районе, по дороге в аэропорт.

И вот теперь Шурочка, высокая, статная, светлоглазая, настоящая сибирячка, стоит, обнимая руками большой живот. Через месяц ей рожать.

Мы наперебой говорим:

– Ты зачем пришла, со своим животом-то?

– С ума сошла, что ли?

– Где Вова-Ладо?

– Куда твоя свекровь смотрит?

– Говорят, газы применяли, тебе дышать этим нельзя!

Как будто остальным можно. Так мы стоим и галдим, и в это время спускается Вова-Ладо. А Ираклия все нет.

Вова-Ладо, увидев Шурочку, меняется в лице, машет руками и кричит, как помешанный, зачем она вышла из дому. Он стоит и кричит страшными словами, а Шурочка смотрит на него и улыбается, и глаза ее светятся от счастья.

Потом я, Вова-Ладо и Шурочка поднимаемся в буфет, который, как ни странно, работает.

– Мне стало так тяжело дома одной, – говорит Шурочка. – Когда ты уже ушел, позвонили мои родители. Они сказали, чтобы я немедленно садилась в самолет и улетала. – Шурочка коротко, по-детски, вздыхает.

– Полетишь? – спрашиваю я, а Вова-Ладо молчит. Он и так знает ответ.

– Еще чего! – Шурочка упрямо вздергивает подбородок. – Вообще-то, они сказали, чтобы мы все летели. И ты, – Шурочка смотрит на Вову-Ладо и смеется глазами, – и твои родители, и друзья… Они всех примут, если надо…

Вова-Ладо гладит Шурочкину нежную руку:

– Сегодня перевезу тебя к маме, она и так ругается, говорит, надо было еще вчера…

А я сижу и молчу. И не спрашиваю, где Ираклий.

– Да… – Шурочка отрешенно смотрит в окно, на Проспект. – Я вышла из дому, а на улице – танк. А мне надо идти мимо. Так страшно. А на танке сидит солдатик и лузгает семечки, и автомат у него на боку.

Вова-Ладо хватается за голову:

– Нет, я прямо сейчас отвезу тебя к матери. И что было дальше?

– Ничего. Прошла мимо. И еще посмотрела на него. Думала, может, ему стыдно станет. – Мы с Вовой-Ладо закатываем глаза: ну, что с нее возьмешь, одно слово – беременная. – И самолеты опять летели. Прямо над крышами. Тяжеленные, толстые, величиной с дом. Военные. Непонятно, как их воздух держит. Один за другим шли на посадку. Ой! – Шурочка радостно улыбается. – А еще я там Ираклия видела. Он как раз эти самолеты фотографировал, и танки…

Вова-Ладо под столом толкает Шурочку ногой, и она замолкает, испуганно глядя на меня. И тут приходит кто-то из редакции и говорит:

– Вы знаете, наша Тина погибла.

И я думаю, всё, конец, не могу больше, сил моих больше нет. Встаю и выхожу на Проспект.

…Вечером теперь комендантский час. И пусть. Зачем ходить по городу, в котором на каждом углу танки, а в моргах идет опознание жертв.

Город пустеет, одевается в черное и потом еще целую неделю хоронит своих мертвых.


– Сейчас, сейчас все немного успокоится, и подаю на развод. Больше так нельзя, – говорит Ираклий, и пепел с его сигареты падает на подушку…

Прошел целый год, и опять весна, и седьмой час утра, и голова кружится после бессонной ночи. На правом запястье Ираклия светлый рубец шрама. Да мы бы и так никогда не забыли. В комнате пахнет акацией, она цветет в соседнем дворе, и в ее кроне поют птицы. А ночью там разорялся соловей.

Чем выше поднимается солнце, тем громче поют птицы. Такие перегонки звука и света. Даже не верится, что зима кончилась. Зима, когда батареи всегда холодные, свет гас то и дело, а с продуктами – перебои.

– Не успокоится, с чего бы это. Только хуже будет. Короче, не время… Вспомнят, что я, в конце концов, приезжая, оттуда…

Ираклий поворачивает голову и смотрит на меня, и пепел от его сигареты снова падает на подушку между нами.

– Разве когда-нибудь, разве кто-нибудь…

Ну, вот. Не хватало еще поссориться.

– Никогда и никто, что ты… Но пусть пока будет все как есть. У тебя каждую неделю командировки. Ты уже пропах этим самолетом. Знаешь, там, в салонах, такой особенный запах. Входишь, и тебя словно отсекает от остального мира, и ты уже часть чего-то другого…

– Да-да, замечал, знаю… Дорогая, на всякий случай, мало ли, телефоны опять не будут работать, или еще что, я приду, а тебя нет дома… Кто-то в городе всегда должен быть в курсе, где ты.

– Ну, конечно, Дочь. Это самое надежное.

Возле ступенек веранды раздается тихий стук и позвякивание.

– Слышишь, – говорит Ираклий, – это твоя Маро.

Моя Маро. И я думаю, что по-настоящему все кончится только тогда, когда смуглая Маро перестанет спускаться в город со своими тяжелыми, оттягивающими плечо сумками на перевязи…


Проходит еще полгода, и выясняется, что страны, в которой мы только что жили, больше не существует. Такая вот интересная история: мы есть, а страны нет. Конец географии. И получается, что я без прописки и постоянного местожительства – не живу нигде.

Но вникать в эту казуистику у меня пока нет времени, потому что город, который на протяжении года кипел на медленном огне, взрывается, словно кто-то подбросил дров. И все становится еще хуже, чем было раньше, потому что теперь брат идет на брата.

Сначала это просто два разнополярных митинга в разных концах города. Но проходит несколько месяцев, и оказывается, что все вооружены до зубов. И однажды мы просыпаемся, а кругом – война. Оказывается, все так просто.

Война локализована. Место ее действия – опять Проспект. И там люди стреляют друг в друга с противоположных сторон, а между ними какие-нибудь сто метров.

То есть вчера еще ничего не было, а сегодня уже война. Вот стреляют из автоматов и гранатометов. Иногда ухает пушка. Бой в центре то гаснет, то возобновляется, но кажется, что он повсюду. Это особенности ландшафта. Пули из высоко расположенной центральной части города перелетают на другой берег реки, в низину.

Дома, стоящие лицом к реке, имеют странный вид. По их стенам сверху вниз стекает вино, варенье, разноцветные заготовки на зиму. Потому что пули, перелетая через реку, попадают в балконы. Иногда залетают в комнаты. Все, кто мог, переехали из этих домов к родным или друзьям. Или, на худой конец, к соседям, чьи окна выходят на другую сторону. Правда, от этого ненамного легче: эхо от выстрелов множится, ударяясь о гору, и непонятно, где стреляют. То есть давно пора лечь на пол и не высовываться.

Телефоны в моем районе не работают уже трое суток. Но, по слухам, как раз на том берегу реки они работают, пусть и в одну сторону, на выход.

По своей улице я могу идти только вниз, к Старому городу. Левее – все простреливается с Площади и Проспекта.

Нет, думаю, плевать, пропади все пропадом. Сейчас оденусь и пойду. Тут близко. Просто рукой подать. Старый город – мост на другой берег – набережная. Двести метров – и дом Киры, моей подруги. А там телефон и хоть какая-то определенность.

Спускаюсь в Старый город, выхожу на мост. Вижу вереницу людей. Эту дорогу уже прозвали «дорогой жизни». Через нее отсеченная войной часть города поддерживает связь с остальным миром. К тому же на той стороне работают пекарни и можно достать хлеб. Люди идут быстро, не оглядываясь. Вчера здесь двоих ранило шальными пулями, залетевшими из центра.

Подхожу к набережной и вижу те самые разукрашенные вареньем стены домов. И понимаю, что все расстояние до Кириного дома простреливается. Тогда я малодушно прячусь за ближайшее дерево. Что делать? Поворачивать назад? Или пронесет? Вон, идут же люди.

Я набираю побольше воздуха в грудь и бегу до соседнего зеленого насаждения, их тут много вдоль набережной. И еще успеваю представить, как эти мои пробежки выглядят со стороны. На меня нападает безудержный хохот. Так, хохоча, я и вваливаюсь к Кире.

Ее дом одними окнами смотрит как раз на реку, другими – на гору. В комнаты, выходящие на реку, двери плотно закрыты. Мы проходим на кухню. Теперь стреляют над самым ухом. Но Кира с видом знатока говорит, что это всего лишь эхо, можно не бояться. И мне приятней верить ей, чем не верить.

В первую очередь звоню Дочери, она тут же снимает трубку. Сидит, значит, у телефона.

– Мама, это ты! Как хорошо, что ты позвонила! Вчера забегал Ираклий. У него все в порядке. Сказал, что много работы. За нас не волнуйся, у нас все, слава Богу, живы. Ты береги себя!

Хорошенькое, думаю, дело, «много работы».

Потом обзваниваю друзей, тех, у кого функционирует телефон. Потом звоню в Питер и Москву. Даже странно, что межгород соединяется. Кира говорит, эти дни связи не было.

Сообщаю родителям и друзьям, что у меня все в порядке. Они кричат, что весь этот ужас видят по телевизору и в газетах страшные репортажи. Ну, еще бы. Ведь у Ираклия «много работы». Я им отвечаю, что тут телевизоры не показывают и газеты не выходят, поэтому ничего, живем.

Они явно слышат в трубку звуки выстрелов. Не могут не слышать. Но не спрашивают, например, что это? Наверно, им трудно поверить в то, что все происходит не в их телевизоре, а на самом деле, да еще со мной. Наверно, они думают, что это вроде кино. Не хочу их разочаровывать, но теперь-то я знаю, и уже не из книжки, что никакого «не здесь» не бывает. Раз – и здесь. Расстояния между войной и миром нет. Они просто умело маскируются друг под друга. До поры до времени.

Звоню Шурочке. Они живут у свекрови, тоже возле реки, но подальше от центра. Там все более или менее спокойно, думаю. Шурочка жутко рада моему звонку, потому что ничего обо мне уже неделю не знает. Я спрашиваю, как поживает маленький Нико, Николка.

– Все ничего, – отвечает Шурочка, – только ночью очень страшно. Потому что напротив нашего дома, на другом берегу, расположился какой-то вооруженный отряд. Не понятно, кого он поддерживает. Вчера ночью там страшно палили. Николка лежал между нами, и мы закрывали его собой. На всякий случай. Он даже не проснулся, представляешь. Он уже привык к стрельбе. Различает, когда автомат строчит, когда пулемет…

Потом Кира греет чай, и мы пьем его с подсушенным хлебом. Больше ничего съестного нет. В квартире холодно. Зима, как-никак. Через три дня Новый год. Вот повеселимся…

Я выжидаю, когда стрельба станет тише и говорю, что еще до всего этого окончательного дурдома успела взять билет на самолет.

– Так ведь аэропорт закрыт. – Кира отпивает горячий чай и пригибает голову: это нам нравится думать, что стреляют с другой стороны, а здесь только эхо. Кто его знает, как на самом деле. Я отклоняюсь в простенок.

– Может, до тех пор откроют. И потом – издательство фактически не работает. Лучше в этом смысле вряд ли будет. И еще: моя совесть спокойна. Я была здесь. И сейчас здесь. Разделяю, так сказать, участь. Здесь для меня больше чем жизнь. Сама знаешь.

Толкаю свою сбивчивую, но пафосную, согласно случаю, речь и думаю, сказать ей или не сказать? Нет, не скажу, а то, пожалуй, поднимет крик и не выпустит из дома. А мне надо вернуться. Вдруг придет Ираклий.

…Возвращаясь, нахожу под дверью записку. Ну, вот, разминулись! Ираклий пишет, что зайдет завтра вечером и чтобы не уходила. Сажусь на ступеньки и начинаю тихо плакать.

Потом на внутренний балкон входит Нестан, соседка со второго этажа, и зовет ужинать, знает, что у меня шаром покати. За столом я в деталях рассказываю о моей сегодняшней вылазке.

И опять всю ночь стреляют в центре, в десяти минутах ходьбы от нас.


На следующий день приходит Ираклий. От ожидания у меня руки-ноги свело. Сижу и смотрю на дверь. В шесть часов вижу сквозь занавески его силуэт. Дверь не заперта. Я никогда не запираю, когда жду.

У него холодная колючая щека и чужой запах. Запах гари и пороха. На нем его летный свитер с оттянутым воротом и куртка. И камера через плечо. Он высыпает на стол пригоршню стреляных гильз. Говорит, что подобрал с пола в своем корпункте. От этого вещдока меня начинает колотить. Ставлю чайник на плиту и спрашиваю:

– И на чьей же стороне ты работаешь?

Он похудел за последние дни, и под глазами у него синие круги. И не стоило бы мне затевать этот разговор.

– С обеих сторон. Свои и там и там.

– Вот они и влепят тебе по-свойски. Одни – в спину, другие – в грудь. А ты, небось, уже спишь и видишь себя лауреатом Пулитцеровской премии?

Ираклий откидывается на спинку стула, молчит, закрывает глаза. И я понимаю, как он измотан. И несчастен.

– Я просто снимаю их лица. Потом, когда-нибудь, они увидят себя на этих фотографиях и ужаснутся. Вот и все.

Чайник никак не закипает. Я рассказываю Ираклию, как вчера убили мужчину из соседнего двора. Он с товарищем поехал на машине, чтобы раздобыть продукты, на окраине или за городом. На выезде их пыталась остановить группа вооруженных людей. Но они не остановились, потому что в городе промышляют разбоем вооруженные бандиты. В них начали палить из автоматов. Одного убили, другой добрался до дому чуть живой, с простреленным плечом…

Ираклий слушает, кивает, но мысленно он не здесь. И я понимаю, что мой рассказ ни в какое сравнение не идет с тем, что он видит каждый день там, у себя, на Проспекте. Я умолкаю и просто смотрю на Ираклия. Чайник кипит, а я сижу и смотрю. Ничего более прекрасного я в жизни своей не видела. Он встряхивает головой, точно отгоняет от себя что-то, встает и надевает куртку.

– А ну его, этот чай. Пойдем. В Старом городе работают кафе. Посидим и вернемся.


Старый город от центра, то есть от места боевых действий, отделяет десять минут ходу. Но мне кажется, что мы попали в параллельный мир.

Сумерки. Двери Кафедрального собора открыты, и мы видим дрожащие нимбы свечей и нескольких молящихся. И этот подвижный горячий свет, не выступающий из храма в наружную мглу, – завораживает.

Мы входим, покупаем свечи. Я не могу отделаться от мысли, что все это кино. Какой-то итальянский неореализм. Так жизненно, что перестает быть правдой.

Я вижу все как бы со стороны. Вот мы ставим свечи. Ираклий крестится, а левой рукой машинально придерживает на груди камеру. Я прижимаюсь к нему плечом. И так мы стоим некоторое время.

Потом выходим из храма, сворачиваем в одну из маленьких узких улочек с резными балконами. И правда, открытое кафе. И люди сидят за столиками. И какая-то отдельная тишина. Несмотря на то что довольно близко стреляют.

Из углового динамика негромко звучит гитарный проигрыш великой песни. «Добро пожаловать в отель „Калифорния“. Такое милое местечко…» Мне почти хорошо. Кофе, сваренный на горячем песке, запах жареных зерен – все это из другой жизни. Или уже из этой? От раздвоения голова у меня идет кругом. «…Добро пожаловать в отель „Калифорния“… Это может быть рай, или это может быть ад…» Полумрак. На столиках в стеклянных плошках горят низенькие свечки. Не для колорита – светомаскировка. И я говорю, что купила билет на самолет. Только это.

– Я виноват. – Ираклий опускает голову и ерошит пятерней волосы. – За полтора года не сделал ничего. И сейчас тебе просто страшно.

– А я ничего не просила. И мне не страшно. Иначе не сидела бы здесь с тобой. И вообще… Ты даже не представляешь, как я счастлива. Сейчас особенно.

Всё внутри у меня звенит. И говорю я больше, чем положено в этой ситуации. Наверное, потому, что боюсь сказать самое важное. Сейчас соберусь с духом и скажу.

Но в этот момент прямо над нами пролетает самолет. Он летит низко, на бреющем полете, и земля вместе с домами и всем в них содержимым начинает дрожать крупной дрожью. Мы сидим, сцепившись поверх стола руками, и смотрим друг другу в глаза. Может, это последнее, что нам суждено увидеть в жизни. «…Добро пожаловать в отель „Калифорния“…»

Самолет пролетает, а через несколько секунд в центре раздается взрыв. И чашки с кофе подпрыгивают.

Вот новость. С воздуха еще не бомбили ни разу. Мы с трудом разнимаем руки. На ладонях – вмятины от ногтей.

– Аэропорт закрыт, – говорит Ираклий, как будто ничего не произошло.

– Откроют. А если не откроют, то я останусь. Орел или решка.


Потом мы идем домой по темной и пустой улице. Я закрываю глаза, чтобы сосредоточиться на каком-нибудь источнике света. В районе Проспекта стреляют из автоматов. И я чувствую, как зубы у меня начинают стучать. «Какое милое местечко… Это может быть рай, или это может быть ад…»

– Дня через три-четыре все закончится. Вот увидишь.

Ираклий крепко прижимает меня к своему плечу, и теперь к моей дрожи добавляется стук его сердца. Не кончится. Здесь, между раем и адом, ничто не кончается. Никогда. В лимбе не бывает перемен.

Наш двор словно вымер. На земле валяются осколки стекол. Это вылетели окна верхнего этажа. Я хватаю Ираклия за руки и прошу, чтобы он не уходил. Он говорит, что только смотается на Проспект и тут же вернется. Выстрелов не слышно. Тишина. Совсем поубивали они друг друга, что ли…


Но в первых числах января все действительно кончается. Сначала в это никто не верит, и только на второй день город выходит на улицы.

Мы с моей соседкой Нестан стоим на Площади. Башня с часами вся в пробоинах. Циферблат отсутствует, стрелки продолжают двигаться в пустоте. На Проспекте нескольких домов в радиусе трехсот метров от Дома правительства не существует. Остались только стены с зияющими окнами.

Навстречу нам молча идут люди. Лица их обращены вверх, к пустым остовам домов. Они идут медленно, точно похоронная процессия.

Тишина. Только нежное позвякивание. Проспект усеян стреляными гильзами разного калибра. Иногда люди нагибаются, поднимают их, подносят к глазам и с удивлением рассматривают.

На Проспекте мы встречаем Ираклия и вместе идем проведать Маку, нашу общую подругу. Она живет на той стороне улицы, которая простреливалась с Площади. Выбитые стекла, срезанные ветви деревьев, битый кирпич под ногами.

У Маки лицо только что расчищенной старинной фрески. Это от осыпавшейся штукатурки. Белая пыль повсюду. На полу, на мебели. В стенах – пробоины от пуль. И без того светлые глаза Маки выцвели от пережитого ужаса.

Еще до того, как начали стрелять по полной программе, они с мужем отправили сына к родне, на другой конец города, а сами остались с Макиной парализованной матерью.

Когда пули стали залетать внутрь квартиры, они стащили парализованную женщину на пол и обложили матрасами и одеялами. Спустить ее по узкой винтовой лестнице во двор или в подвал они не могли, а на улицу, через парадное, выйти было уже невозможно. Мака все десять дней лежала на полу под грудой одеял и обнимала парализованную мать, которая не могла говорить, а только стонала и смотрела полными страданья глазами.

Помощи ждать было неоткуда. Соседи кто побросал дома и уехал, кто спустился в подвалы. Макин муж ползком пробирался во двор за водой. Кто-то из оставшихся соседей приносил им к черному входу еду. Но этого хватало только для больной. Когда все кончилось и Мака собирала одеяла и матрасы, на пол выпало несколько пуль.

Мы обнимаемся и, перебивая друг друга, рассказываем, как пережили эти десять дней. А в кровати, на свежих крахмальных простынях, лежит умытая и причесанная Макина мать. Она смотрит на нас, и слезы безостановочно катятся по ее щекам.

…Маро, моя маленькая смуглая Маро в неизменном черном платке, с тяжелыми сумками, перекинутыми через плечо на старом кушаке от платья, – она не приходит больше в наш двор. Ее нет ни через день, ни через два, ни через неделю.


…И вот мы с Ираклием стоим в зале ожидания аэропорта. Рейсы возобновились пять дней назад, и творится что-то невообразимое. Люди летят, стоя в проходе между креслами.

Нас толкают со всех сторон. Мы находим какой-то пустой угол возле окна, на втором этаже. Отсюда видно летное поле и самолеты, идущие на взлет каждые несколько минут. Ираклий загораживает меня спиной от толпы.

– Тут все наконец успокоится, я разберусь со всеми своими делами, и ты вернешься. Обещаешь? Или я прилечу и заберу тебя.

Я молча киваю и все думаю, сказать или не сказать? Мне страшно, потому что я не знаю, как он отреагирует и как я отреагирую на его реакцию. А я уже твердо решила, что должна улететь.

Потом я обнимаю Ираклия, обнимаю всю мою жизнь, которой, такой, никогда больше не будет; обнимаю мою шелковицу, растущую возле крутой лестницы, ведущей к Проспекту; обнимаю душистым июльским жаром пронизанные хвойные леса над городом; улицу, на которой я была так счастлива, – скоро ветви деревьев, растущих по обеим ее сторонам, покроются нежной листвой и сомкнутся шатром в вышине, но этого я уже не застану. Я улетаю в мир, от которого совсем отвыкла и который совсем отвык от меня. Зачем я делаю это, зачем?

Самолет поднимается, описывает круг и в течение нескольких минут летит вдоль города. Вот он, весь передо мной, омытый слезами моего отчаяния.

А потом я закрываю глаза.

Самолет мерно гудит. Слезы стекают по моим вискам – на шею, и я почему-то никак не могу их вытереть. Шее делается мокро и щекотно. И вдруг моторы замолкают. И наступает тишина. От ужаса я снова открываю глаза. И ничего не вижу, кроме тьмы кромешной. Вот так это, оказывается, бывает?

Но тут чей-то голос оповещает меня, что осталось еще двадцать минут. И наконец я вспоминаю, где я.

После короткой паузы чертов реактор опять начинает тихонько поскуливать. Удивительно тонкая машина: реагирует на душевные переживания. Шевелиться нельзя, на голову мою надет прозрачный футуристический шлем. Вот и лежу, умываясь собственными слезами.


Жизнь продолжается так долго, что, успев побыть литературой, опять становится жизнью.


Приехала. А меня, как говорится, не ждали. Пока я там, в Москве, литературные штудии проходила да на Кавказе военной подготовкой занималась, тут, в Питере, всё перетряслось-утряслось, все так называемые ниши давно заняты. А на дворе начало рыночной экономики, приватизация и прочие радости капитализма местного разлива. И крутись, как хочешь. И надо учиться дышать бедной кислородом атмосферой повседневности…

Живу в непрезентабельном районе на южной окраине города, в условно трехкомнатной хрущевке. Старенькую мою бабушку, мамину маму, родители взяли к себе. Квартира – на третьем этаже, лицом в тополиные утешительные объятья. Но объятья – с весны, а пока зима. Все зима и зима. Ничего, думаю. Должно же это когда-нибудь кончиться.

Поначалу мужчины в общественном транспорте и на улицах кажутся мне вялыми, невыразительными и будто даже слегка нездоровыми. Ничего, думаю. Наверное, я просто отвыкла. Может, это с ними от жизни: сначала перестройка и продукты по карточкам (в смысле по талонам, но здесь, в Питере, талоны по-блокадному называют карточками), потом – «кошмар, на улице Язов»…


Живу так вторую неделю. Ираклий звонит каждый вечер из корпункта. Его звонки напоминают репортажи с места боевых действий. Аэропорт, оказывается, опять закрыли через несколько дней после моего отлета. И в городе все еще постреливают.

– У нас тоже, – говорю я опрометчиво.

– Неужели и у вас? – обеспокоенно спрашивает Ираклий.

Сейчас он скажет: тогда какая разница, возвращайся назад. И я спешу уточнить:

– Нет-нет, просто представляешь, мне все время мерещатся выстрелы. Такие слуховые галлюцинации.

– Это бывает, – говорит Ираклий. – Месяца через два пройдет.

– А еще, представляешь, все время кажется, что потряхивает немного. Будто землетрясение. Странно, правда?

И ничего, на самом деле, странного. Землетрясений я там пережила несколько. И во время одного, самого страшного, мы с Ираклием как раз были в корпункте, на пятом этаже. Мальчики за столом возле окна резались в нарды. А мы с Шурочкой сидели на диване, пили чай и любовались их красивыми силуэтами, каждая – своим, на фоне золотистого полдня. Дальше, у самого горизонта, в мареве зыбились горы. И я сквозь профиль Ираклия как раз смотрела на них.

Вдруг линия горизонта вместе с головой Ираклия пошла вверх. Как на качелях. А потом плавно опустилась. И это же движение повторили чашки на столе. Одно дело, когда трясет снизу, это понятно. А тут земля, в прямом смысле, ушла из-под ног. Мальчики медленно подняли головы и повернулись в нашу сторону. И в это время горизонт опять покачнулся. Беременная на ранней стадии Шурочка издала душераздирающий вопль, а потом с криком «бежим!» подхватила сумку и первая ринулась к лестнице. Лифт мы игнорировали в целях безопасности. Весь город высыпал на улицы. Мы-то думали, что находимся чуть ли не в эпицентре, а оказалось, что это всего лишь эхо катастрофы, постигшей соседнюю горную страну… Вот с тех пор мне и стало мерещиться…

– Ничего, – произносит Ираклий на другом конце моей жизни. Голос звучит глухо, словно по дороге растворяется в разделяющем нас пространстве. А я собираю его, впитываю, как губка. И на это уходят все мои силы. И я опять не говорю о главном. И чем дольше я не говорю, тем меньше понимаю, как это сделать.


…Постепенно я обзваниваю всех, кто еще меня в этом городе помнит. Надо признать, таких не много. Кого-то смыло эмиграцией, кому-то легче думать, что «меня тут вообще не стояло». Остальным рассказываю, неловко переминаясь: «Вот, из дальних странствий возвратясь, привезла книжку собственного сочинения как свидетельство всего, так сказать, пережитого. Так сказать, вещественное доказательство. – О еще одном доказательстве я пока молчу. Через месяц-полтора оно и само видно станет невооруженным глазом. И продолжаю: – А вообще-то, как тут у вас с работой, чем вы себе на хлеб насущный зарабатываете?»

Вопрос этот не праздный, потому что я вдруг обнаруживаю, что деньги, отложенные мной на пресловутый черный день, а также деньги, которые всучил мне в аэропорту Ираклий («на первое время и обратный билет»), как-то стремительно кончаются, съедаемые не столько мной, сколько инфляцией.

На мое счастье, выясняется, что как раз среди разрухи всего процветают именно частные издательства. Разумеется, никто меня там с распростертыми объятиями не ждет: филологической братии всех мастей и оттенков в Питере при любой власти – пруд пруди.

И тут я встречаю на Невском Колю Никонова, о котором уже знаю, что он главный редактор одного небольшого, но вполне процветающего издательства. От радости я чуть ли не бросаюсь ему, потенциальному моему спасителю от голодной смерти, на шею, потому что имею на это некоторые основания.

Дело в том, что Коля – один из тех пилигримов, которые во множестве забредали на просторы моей оставленной Страны. Там их, по обыкновению, не только снабжали работой и печатали, но также кормили, поили и, как в случае с Колей, одевали.

С Колей я познакомилась у известного критика, который через местную литературу ввел в русскую не одно поколение писателей. Дородный Коля нараспев произносил многоумные вирши и всем видом показывал, что нуждается в покровительстве.

Я, разумеется, привела его к Дочери, а потом совершила с ним марш-бросок по всем своим друзьям. В результате Коля ходил теперь не только сытым и пьяным, но и сменил свои выцветшие, с критической потертостью в некоторых местах джинсы на вельветовые, элегантно-коричневые, с фирменным лейблом на заднице.

А тут, посреди Невского, Коля смотрит на меня рыбьими, плохо узнающими глазами и начинает в ответ что-то плести про издательские и личные трудности. И в итоге, полчаса проморочив мне голову на февральском морозе, заявляет, что если я согласна на работу корректора внештатно, то он подумает. Я делаю вид, что ничего, все нормально, большего я и не ожидала от него, и на том спасибо.

И вот стою, смотрю на удаляющуюся в сторону Московского вокзала фигуру Кольки Никонова в добротном пальто с бобровым, барским, серебрящимся морозной пылью воротником и вспоминаю, что еще в той жизни Коля, поправляя провинциальную псевдозолотую цепочку от часов, свисающую из кармана его новеньких дареных вельветовых джинсов, занял у меня семь рублей. Да так, между прочим, и не отдал. А было это еще задолго до денежной реформы и прочих рыночных неприятностей. И быстренько в уме пересчитываю, сколько же это будет на нынешние деньги да еще с процентами… И, пересчитав, с удовольствием констатирую: «Вот эта сволочь с занудными стихами должна мне, бедной беременной девушке, кругленькую сумму, и долг этот будет только расти». Какое, однако, приятное чувство!


Подруг № 1 у меня еще нет и в заводе. А есть подруга юности мятежной Маня. И вот она составляет мне протекцию в одном процветающем издательстве с окнами на Неву, где кормится добрая половина питерских литераторов. И мне даже предлагают штатную работу редактора, но я от нее благородно отказываюсь. Зачем подводить людей, ведь все равно мне через три месяца в декрет уходить. А так, внештатно, еще и лучше. Сиди себе дома и редактируй с периодическими выходами в библиотеку да за гонораром.

Работы много, потому что книг издается – немерено. Все, что при советской власти в спецхранах хранилось, теперь пошло в народ. Все, что раньше на макулатуру приобретали, – печатают. И еще зарубежные авторы, о которых пять лет назад и слыхом не слыхивали. Проблемами авторского права еще никто не озабочен: понравилось – перевели – напечатали массовым тиражом, а зарубежный писатель об этом и не знает ничего. В общем, дикая стадия накопительства. Первый, так сказать, миллион.


Из Германии, с книжной Франкфуртской ярмарки возвращается подруга Маня и рассказывает, как они там с моим будущим директором, а пока еще худеньким русоволосым и сероглазым почти мальчиком, начальником производственного отдела, ходили в дорогущий магазин, чтобы его, в смысле, будущего директора, приодеть.

Пришли они втроем. Будущий директор, похожий на хрестоматийную фотографию Сергея Есенина с чистым застенчивым взглядом и нежной полуулыбкой, Маня, которая была при нем вроде личного переводчика, поскольку владеет немецким как родным и к тому же является лучшим экспертом по всему немецкому, и главный художник издательства, выступающий в роли дизайнера, тоже личного.

И вот они входят. Милые фройляйн спрашивают, чего бы клиентам хотелось. Наш мальчик через подругу Манечку отвечает, что хотелось бы одеться, но то, что находится в этом зале, кажется ему, к большому сожалению, недостаточно дорогим. Тогда появляется элегантная дама, по-видимому старший продавец, и предлагает всем спуститься в какое-то нижнее помещение. Качество, а также цена вещей, находящихся там, уже вполне покупателя устраивают.

Начинает он скромно, с рубашки. Пока он выбирает, им предлагают воду или сок, по желанию. Когда клиент перешел к выбору костюма, им предлагают кофе. Личный дизайнер строг и взыскателен. Они выбирают лучший костюм из всех имеющихся. Когда переходят к примерке пальто, им выносят шампанское.

Они сидят в мягких кожаных креслах, пьют холодное шампанское, и милые фройляйн порхают над ними, перемежая немецкую речь с французской, потому что дело дошло до аксессуаров и парфюма. И все это здорово смахивает на сеанс черной магии в известном Театре-варьете. Потом им предлагают закуски. Когда подруга Манечка спрашивает, может ли она воспользоваться телефоном, ей отвечают: «Вам можно все!»

И вот покупки упакованы в шелково шуршащую бумагу и разложены по хрустким фирменным пакетам. И дама, старший продавец, у которой уже скулы свело от непрекращающейся улыбки, ждет, что клиент сейчас достанет, как это принято, кредитную карточку, ведь невозможно же носить с собой такое количество наличных денег. Ан нет. Клиент раскрывает портфельчик и достает пачки дойчемарок толщиной с кирпич из Кремлевской стены.

Белокурые фройляйн вытягиваются во фрунт, а кассир теряет дар речи. Весь магазин провожает их стоя. Им советуют быть осторожнее, ведь у них в руках целое состояние. Они снисходительно успокаивают, мол, за углом машина с охраной. Им верят. Когда они выходят, старшая продавщица в полуобморочном состоянии трогает Манечку за рукав и спрашивает, не сын ли главы знаменитой русской мафии этот милый молодой человек. И Манечка, профессионально завершая мизансцену, отвечает, понизив голос: «Почему же сын? Сам».

Манечкин рассказ косвенно подтверждает мое предположение: работая в этом издательстве, с голоду я точно не пропаду. Теперь наконец можно расслабиться и от души попереживать на совсем другую тему.

А именно: как сказать Ираклию, что он скоро некоторым образом станет отцом.


Почти три месяца прошло с тех пор, как я улетела. Аэропорт успел еще несколько раз закрыться и открыться. Центробежные процессы, разорвавшие Империю, перекинулись и на мою Страну, и все идет к войне с ее субтропическим полуанклавом. И теперь, когда Ираклий не звонит два или три дня подряд, я напридумываю себе самые чудовищные картины.

Вот он прячется со своей камерой в горящем здании и не замечает, что балки сейчас обрушатся. Вот вертолет, из которого он фотографирует место боевых действий, сбивают, и летчик отчаянно пытается посадить потерявшую управление машину. Вот он подползает совсем близко к боевой позиции, а снайпер прицеливается в него…И только мое воображение удерживает балки от падения, вертолет от немедленного разрушения в воздухе, а снайпер, так и не успев нажать на курок, умирает в страшных конвульсиях, не выдержав чудовищной силы моей ненависти.

В такие дни я сижу и взглядом гипнотизирую телефон. Потом вспоминаю, что волноваться мне противопоказано. И я заставляю себя взяться за работу.

Я читаю верстку книги одного большого знатока Игры. Мы делаем четырехтомник. Подруга Манечка его составляла. И вот я сижу, с ногами забравшись в кресло. Настольная лампа выхватывает из вечерней полутьмы только страницы с разворотами текста. Роман, который я сейчас читаю, автор писал в разгар Второй мировой войны, в горной Швейцарии.

Он взлетал в космические ледяные высоты духа, а кругом горела и рушилась Европа. Наверное, это было сознательное противопоставление Космоса – Хаосу. Попытка доказать себе и миру, что он и мир – живы, что не все еще потеряно. Интересно, создаст ли наше время что-то похожее…


Наконец Ираклий звонит. И наконец я все ему рассказываю. Ведь несправедливо же, если с человеком, не дай Бог, что-нибудь случится, а он так и не узнает, что к уже имеющейся десятилетней дочери он скоро получит, по заключению УЗИ, еще и сына. Так и говорю ему:

– У нас будет сын.

А сама думаю: «За последнее время он ко всему привык. Авось и эту новость выдержит». Наступает долгая пауза. Настолько долгая, что я успеваю расслышать не только все вздохи и всхлипы измученного бедой пространства, которое нас разделяет, но и бесшумный звук раскрывающихся почек на фруктовых деревьях, растущих по склонам гор, и шорох шин той машины, на которой мы едем за город, тогда, мартовским вечером, четыре года назад…


Через неделю Ираклий прилетает. Видно, средство, использованное мной, было сильнодействующим, раз он бросил все свои горячие точки разом. Извиняется, что вырвался только на пять дней.

По дороге из аэропорта он молчит, только сжимает мою руку и озирается по сторонам, точно не понимает, куда попал. Ничего, три месяца назад со мной было то же самое.

Мы приезжаем домой. Он раскрывает чемодан и достает аккуратно завернутую в полотенце свежую зелень, молочный сулугуни, гранаты с обветренно-шершавой бугристой кожей, банку орехового варенья, две бутылки моего любимого «Ахашени», влажно дышащий лаваш и альбом с фотографиями…

Он говорит, что зелень, сулугуни и гранаты прислала его мама. Варенье – Мака, они с мужем постепенно приводят в порядок свой дом, но следы от пуль все равно проступают сквозь штукатурку. Вино – от Шурочки и Вовы-Ладо, которые очень меня любят и скучают. Лаваш он купил сегодня утром рядом с моим домом. Альбом собрала для меня Дочь. В нем – фотографии, скопившиеся за все годы жизни в моей Стране.

– А вот это, – и он достает связку сушеного инжира, – это от Нестан. Это со смоковницы в твоем дворе…

Я обливаю слезами эти сокровища и думаю о том, какую боль могут причинять притяжательные местоимения.

– Совсем отвык он нормальной жизни, – растерянно говорит Ираклий и просит включить новости. Он смотрит их все подряд по всем каналам. И взгляд его делается отсутствующим. Он совсем уходит от меня в ту жизнь, из которой только что вырвался. Так продолжается часа полтора, пока я не выключаю телевизор. Я сажусь рядом с Ираклием, прижимаю к груди его голову, глажу и целую, и схожу с ума от этой близости, а он все никак не может вернуться ко мне. Тогда я говорю:

– Ты помнишь, однажды летом мы поднялись на фуникулере к озеру, а потом пошли вверх, в горы. И весь город был перед нами как на ладони. Точно мы летели над ним. А потом был лес, хвойный, нет, смешанный, и земля, теплая, покрытая сухими иголками, травой и еще мелкими бледно-синими цветами, растущими на тонких стебельках… Помнишь? Хорошо, что на мне была пестрая блузка и немаркая юбка, потому что пятна от травы не отстирываются. В лопатку мне больно упирался камушек. Но я тебе ничего не сказала. А потом мы сидели на теплых, нагретых солнцем камнях с краю дороги, ведущей в город, и вдруг услышали ни с чем не сравнимый нежный звук, производимый кем-то невидимым, приближавшимся к нам из-за поворота. Звук был похож на то, как лопается мыльная пена в тазу, или на быстро-быстро перебираемые деревянные четки. Наконец из-за поворота появилось стадо овечек. Это их маленькие копытца стучали о каменистую сухую почву дороги. Овечки прошли мимо со звуком летнего быстрого дождя. А старый пастух, замыкавший стадо, снял свою круглую войлочную шапочку и поздоровался с нами…

Конец ознакомительного фрагмента.