Вы здесь

Литература как опыт, или «Буржуазный читатель» как культурный герой. Часть I. «Герой» в культурном поле (Татьяна Венедиктова, 2018)

Часть I

«Герой» в культурном поле

Человек середины

Слово «буржуа», впервые зафиксированное в латинской форме burgensis в 1007 году и французской burgeis в 1100-м, отсылало к фигуре городского (bourg) жителя, индивидуально свободного, занятого профессиональной, ремесленной или управленческой деятельностью, как правило, предпринимательством или торговлей. Буржуа – не из благородных, но и не раб. Не будучи связан обязательствами, которые объединяли любое из феодальных сословий в плотно-семейственное единство, он уже в этом представлял собой аномалию. К традиционному сословию человек принадлежал по рождению и, как правило, пожизненно, а статус буржуа мог приобрести собственными усилиями, но мог его и утратить. Неустойчивость, неопределенность, рискованность, отсутствие опоры в прошлом и гарантий в будущем – важные приметы этого социального состояния. Они же для буржуа – стимулы к неустанной деятельности. В. Зомбарт образно ассоциировал гиперактивизм буржуа со способностью передвигаться не только на ногах, но и «на руках»[25] – что полнее всего проявлялось в экономической сфере, но, разумеется, не только в ней. «Человек, делающий себя»[26], видел первейшую задачу в том, чтобы взобраться по лестнице успеха как можно выше сравнительно со стартовой позицией. Впрочем, в условиях децентрализации властных практик и нестабильности иерархий, именно середина, равноудаленная от «верха» и «низа» общества, воспринималась как средоточие социальной динамики. Энергию, генерируемую промежуточным «сословием Фигаро», ценили даже самые едкие и принципиальные его критики: буржуазия – писал, к примеру, Герцен – «хороша как отрицание, как переход, как противуположность, как отстаивание себя»[27].

Проблемы с именованием преследовали буржуазный класс с самого начала. Едва успев наполниться общепринятым смыслом, слово «буржуа», по свидетельству современного исследователя, превратилось в «убийственное клише, значение которого разом и слишком широко, и слишком узко[28]. Будучи заимствовано из французского, оно распространилось в других европейских языках, однако очень скоро в немецком и английском приняло оттенок уничижительный[29], что создало нужду в параллельных описаниях, как то: Bürgertum, Mittelstand, middle class (или middle classes) – с дальнейшим дроблением на подкатегории – Großbürgertum, Kleinbürgertum, grande bourgeoisie, bonne bourgeoisie, petite bourgeoisie, upper middle class, lower middle class (вплоть до почти абсурдного: upper lower middle class и т. п.)[30]. Причудливо «странноприимное» социальное образование (которому, по выражению того же Герцена, «границы – электоральный ценз вниз и барон Ротшильд вверх»[31]) существовало в истории под разными именами, в разных формах и всегда состояло из людей, которых разделяло почти столько же, сколько объединяло.

Любая из характеристик, ассоциируемых с буржуа, может быть поставлена под вопрос, включая даже (как будто бесспорную!) «приписку» к европейскому Новому времени[32]. Мы будем, однако, исходить из того, что свой звездный час буржуа пережил именно в Европе и именно в позапрошлом веке, когда стабилизировалось ядро определяющих его поведенческих характеристик. Это, в частности, – наличие собственности, определенного уровня образования и доступа к средствам коммуникации (среди них на тот момент доминирует печать), а также активно предъявляемая (и так же активно оспариваемая) претензия на «образцовость» в культурной сфере.

Дело в том, что буржуа продолжал страдать от комплекса культурной неполноценности, даже безусловно утвердившись в социуме. Неуверенность давала повод для самовопрошаний, и в результате мы имеем более чем изобильные источники, позволяющие судить о буржуазном самосознании. Желаемой ясности их обилие, однако, не гарантирует. «Те, кто брался характеризовать буржуа в XIX веке – а за это кто только не брался, – знали о своем предмете куда меньше, чем думали», – так резюмирует двухвековую работу буржуазной саморефлексии британский историк культуры Питер Гей[33]. И уточняет: спустя полтораста-сто лет мы сталкиваемся не столько с недостаточностью уже имеющихся ответов на вопросы, когда-то поставленные буржуа о самих себе, сколько с лакунами в виде вопросов и проблем, ни разу не поставленных и даже не сформулированных. Начав исследовать проблематику буржуазного культурного опыта еще в 1980-х годах, П. Гей к началу нового тысячелетия завершил пятитомный труд под общим названием «Буржуазный опыт: от Виктории до Фрейда» (1984–1998)[34]. И что же? По завершении масштабного исследования автор понял, что тема отнюдь не исчерпана – «на просвет» XXI столетия в ней обнаруживаются новые повороты, требующие новых аналитических стратегий[35]. Из сходного ощущения многослойности и непреходящей (а только меняющей характер) актуальности «буржуазного сюжета» исходила и экономист Д. Макклоски, развертывая исследование буржуазного сознания и культурного поведения в объемной серии работ[36]. Не менее выразительна траектория мысли еще одного современного «буржуазоведа» – историка-культуролога Дж. Сигела: к феномену буржуазности он подступал на протяжении нескольких десятилетий, путем колебаний между разработкой индивидуальных «кейсов» и попытками выйти к обобщению[37]. На фоне этого многотомья двухсотстраничная книга литературоведа Франко Моретти «Буржуа» (уже цитированная выше) выглядит скромным этюдом, но и она строится на усилии соединить амбициозно-широкую гипотезу с предельно конкретным текстовым анализом. Одним из итогов этих изысканий Моретти оказывается, кстати, идея разведения «капитализма» и «буржуазности»: второе понятие, считает он, нетождественно первому, куда менее разработано и куда более перспективно для анализа[38].

Озабоченность феноменом буржуазности, обуявшая под конец ХХ века западных историков, экономистов, социологов и культурологов, понятна. Речь идет о классе, который, при вопиющей неопределенности социального обличья и при несовершенствах слишком явных, глубоко и безжалостно зондированных критиками, демонстрирует завидную жизнестойкость, всякий раз переигрывая своих ниспровергателей и соперников.

«Классовая сущность» буржуа социальной наукой обычно связывалась с теми или иными объективными параметрами – с собственностью на средства производства, или уровнем дохода, или моделями социального поведения. Историки культуры предпочитали говорить о параметрах группового культурного опыта или о «структурах чувства»[39], объективировать которые, разумеется, сложнее, а описать можно только через сравнение. Однако отсутствие четких критериев сравнения само по себе представляет проблему. Попытки описать буржуазный стиль или образ жизни как совокупность некоторых характеристик всякий раз приводили к обескураживающему результату: от крестьянского, например, он отличается преданностью комфорту и наличием манер, от дворянского – отсутствием роскоши и недостаточностью манер, а от стиля жизни артистической богемы – приверженностью порядку и условностям. Можно ли сформировать стабильный набор отличительных свойств, если любое относительно и с легкостью выворачивается наизнанку? Социальную середину, по определению, нельзя наблюдать иначе, чем с противоположных, крайних точек зрения. В итоге буржуа с равной степенью убедительности характеризуют инициативность и конформность, дерзость и осторожность, консерватизм и радикальность, самокритичность и самодовольство, индивидуализм и групповая солидарность, готовность адаптироваться к переменам и опасливая потребность в стабильности. С образом неуемного предпринимателя сосуществует образ безмятежного рантье («ноги в тепле, ватные затычки в ушах, тросточка в руках»[40]), а с образом дисциплинированного дельца – образ расслабленного эстета, педантичный рационализатор жизни оказывается не чужд отчаянного авантюризма и т. д. К тому же критики буржуазии, включая записных «буржуазофобов», в большинстве выходили из ее лона и очень нередко по прошествии лет в него возвращались. «Жить как буржуа, мыслить как полубог» – таков был идеал Флобера и разве только его одного? «В то время как одна часть буржуазии неуклонно, размеренно и эффективно стригла купоны, другая предавалась философскому отчаянию и возводила в культ изысканную чувственность, поклоняясь неутилитарным добродетелям»[41]. Мыслимо ли совмещение «частей» в пределах одной идентичности? И какие оно приносило плоды, ближайшие или отдаленные? «Наследник блестящего дворянства и грубого плебеизма, буржуа соединил в себе самые резкие недостатки обоих, утратив достоинства их», – судил Герцен[42]. Зато Томас Манн говорил о «великих освободительных подвигах раскрепощения духа», имея в виду ту же способность бюргерства к «дебюргеризации», соединению несоединимого[43]. Об этой способности свидетельствует сложный опыт XX и теперь уже XXI столетий – опыт антибуржуазных авангардов, арьергардов и контркультур, поглощаемых всякий раз буржуазным «мейнстримом», но всякий же раз порождаемых вновь.

Упоминавшийся выше историк Дж. Сигел считает терпимость буржуа к противоречиям и готовность извлекать из них практическую пользу ключевой характеристикой, притом не «врожденной», не наследованной буржуазией из прошлого, а постепенно ею «нажитой» и «обжитой». По мере развертывания «современных» форм общественной жизни «буржуа все активнее осваивали схемы поведения, установки и верования, резко отличные от тех, которые определяли их исходно»[44], и широту буржуазного влияния можно объяснить только с учетом того вклада, который внесли в этот комплекс не только промышленники, торговцы, банкиры, управленцы разного уровня, но и широкий круг профессионалов, литераторов, художников, включая яростно-антибуржуазную богему. Другой историк буржуазной культуры, С. Шама, также связывает ее «жизнестойкость» с умением гибко маневрировать между разными возможностями самореализации, а также «между священным и профанным, подчиняясь диктату то материальной потребности, то совести и старательно избегая принудительного выбора между нищетой и проклятием души»[45]. О способности и расположенности буржуа самоутверждаться под знаком самоотрицания, поддерживать сосуществование радикально разных систем мироощущения – притом не в режиме черно-белого контраста, а под знаком доминации серого цвета, на зависть богатого оттенками, – пишет Ф. Моретти[46]. Открытым остается вопрос о пределах демонстрируемой таким образом гибкости: как далеко можно идти по пути парадокса, иронического принятия противоположностей? В каких ситуациях эта тактика оказывается, напротив, неприемлемой или откровенно провальной?[47] Под вопросом и жизнестойкость буржуазного комплекса: ушел ли он в историю, обанкротившись, или расцвел в новых формах как ценнейшее достояние нынешнего «креативного класса»? И на этот счет, как уже говорилось, есть разные мнения.

Американский публицист Дэвид Брукс описывает слияние молодых, образованных буржуа с контркультурной богемой как одно из проявлений социальной гибридизации (bobo = bourgeoisie + boheme). Исторически, полагает Брукс, имела место контрастность и даже несовместимость двух стратегий социального поведения: «Буржуа высоко ценили деловые качества, порядок, постоянство, обычаи, рациональное мышление, самодисциплину и производительность. Богема пропагандировала творчество, бунтарство, новизну, самовыражение, нестяжательство и широкий жизненный опыт. Буржуа верили в естественный порядок вещей и ценность правил и традиций. Деятели богемы считали, что во Вселенной нет внятной согласованности, а действительность можно постичь только фрагментарно через видения и откровения. Поэтому превыше всего они ценили протест и новизну»[48]. Однако у трезвых практиков и мечтательной богемы обнаруживается и общий идеал, воплощенный в формуле: «свободный человек, который работает» (a free being who works). Идеал этот буржуазен по происхождению, поскольку предполагает трудовое усилие, предпринимаемое в порядке личного профессионального «призвания» (а не подневольное только или физического выживания ради). Разумеется, с точки зрения дельца, труд вольного художника – cкорее форма проведения досуга, если не тунеядство, а с точки зрения творческой богемы, образ жизни бизнесмена – бессмысленное и безрадостное самопринуждение. Традиционно две ипостаси буржуа не желали опознавать друг в друге «родню», и только в информационный век – в чем как раз и состоит тезис Брукса – их противостояние перестает восприниматься как принципиальное.

Необходимость постоянно поддерживать отношения с собой как с другим и соотносить себя с пестрым множеством «других» превращала коммуникативность в социальную добродетель буржуа – не то чтобы небывалую ранее, но никогда еще не востребованную в таких масштабах. В традиционном, относительно малоподвижном обществе коммуникация не являлась проблемой: разговор с единоверцами, соседями или родственниками происходил на «естественно понятном» языке и каждый чувствовал себя надежно вплавленным в целостное коллективное образование, более устойчивое во времени, чем отдельная скоротечная жизнь: общину, гильдию, род. В рыночном социуме успех стал определяться во многом скоростью – все нарастающей – оборота информации и капитала. То, что прежде казалось от века и на века (от Бога или Природы) предустановленным, оказывается преходящим; то, что выглядело универсальным и незыблемым, осознается как предмет выбора. «Противоречивое единство капиталистического мира и капиталистического сознания» дрожит «в каждом атоме жизни… не давая ничему успокоиться в своей изолированности, но в то же время ничего не разрешая»[49]. Сложившиеся, «слежавшиеся» системы отношений взрыхляются этим новым к ним отношением, словно тесто дрожжами. Умение вступать в новые ассоциации, извлекать выгоду из интенсивности обменных процессов, участвовать в отношениях власти, осуществляемой косвенными (коммуникативными) средствами и на гибко-контрактной основе, – резко повышается в цене и вынужденно-добровольно приобретается теми, кто желает идти с веком наравне. В герои времени возводится профессиональный посредник, коммуникатор-коммерсант[50] – вызывающе незаметный и неустанно активный человек середины. Если это герой, то в чем его миссия? Что он может и что должен уметь?

«Дух капитализма», признавал М. Бахтин (см. приведенную выше цитату), предрасположен к диалогическому поведению. С этим, а также с быстрым прогрессом технологий, которые делают печатный текст повседневно общедоступным, связана растущая изощренность коммуникативных практик[51]. Буржуазный класс, кажется, первым в истории массово оценил навыки работы со сложными знаковыми образованиями – и массово же начал их использовать в целях создания новых смыслов, расширения жизненных выборов, в конечном счете – самоутверждения и самосозидания.

Буржуа в XIX веке – класс читателей по умолчанию и определению: новая социальная общность разглядывала, изучала себя в зеркале ежедневной газеты и популярного романа. Кто, как не «буржуазный читатель», был основным покупателем журналов и книг или заказчиком их по подписке – хотя бы потому, что низшим слоям то и другое было недоступно? Именно он (впрочем, все чаще и «она») абонировался в платных библиотеках и обсуждал потом прочитанное в городских кафе или семейных гостиных, восхищаясь авторами или возмущаясь ими, строча им письма и т. д. Поэтому, ставя вопрос о «буржуазности» применительно к европейскому читателю XIX века и литературе в целом, мы упираемся фактически в тавтологичность этих понятий. Очевидно, что основными агентами литературного процесса были люди, которых – по социальному происхождению, образу жизни и деятельности (профессиональной) – можно описать не иначе как «буржуа». Они не только преобладали количественно над иными сегментами читающей публики, но и служили для остальных значимым ориентиром: низы подражали их вкусам в меру социальной амбициозности, элита интриговала с ними же в меру заинтересованности в социальном влиянии. Читатель-буржуа выступал как «идеальный» (при всех явных несовершенствах!) тип читателя – внутренне соответствующий миру, где слова и образы, наравне с деньгами, осознавались как средства обмена. Литература как институт существовала в логике рыночных отношений, и приспособляясь, и сопротивляясь вкусам, предрассудкам, уровню самопредставлений этого коллективного потребителя.

Интересно, однако, сделать шаг за пределы довольно явных констатаций, поставив вопрос, на который явного ответа нет. Мы хорошо знаем, что читали буржуа, и можем даже подсчитать примерно, как много времени они уделяли чтению. Ответить на вопрос, как складывался их внутренний диалог с книгой, куда труднее, хотя этот вопрос по-настоящему и более важен. Расспросить об этом некого, разве что – сами литературные тексты, в той мере, в какой они заключают в себе программу собственного чтения (со скидками на условность такой модели).

Раннюю постановку этой познавательной задачи мы находим в статье В. Волошинова «Слово в жизни и слово в поэзии» (1926). Любая языковая форма – результат выбора не только индивидуально-авторского, но и читательского, в той мере, в какой читатель принадлежит к одному с автором социальному целому. Апелляция к «своей группе… в самом голосе поэта, в основном его тоне, в интонациях, – хочет этого сам поэт или не хочет»[52]. Улавливая этот интонационный контур, мы восстанавливаем образ «слушателя – как имманентного участника художественного события», и соотносимый с публикой как внешним адресатом, и принципиально не тождественный ей. Конечно, результаты этой восстановительной работы едва ли можно верифицировать, и степень их убедительности всегда под вопросом. Но в отсутствие такой интерпретативной работы, как настаивал еще Волошинов, мы едва ли поймем тонкую социальную («внутренне-социальную»!) структуру словесного творчества. Основная трудность, с которой нам предстоит столкнуться в рамках данного проекта, собственно, и связана с тем, что «буржуазный читатель» как агент реального книжного рынка и как действующее лицо творческого процесса – не один и тот же субъект, но и не совсем разные субъекты. Его актуальный образ, каков бы он ни был, никогда не совпадает с его же потенциалом. Поэтому и со стороны писателя (буржуазного же, кстати!) он – предмет сложного отношения: скепсиса и доверия, ненависти и любви, полемического дистанцирования и упования на предполагаемую общность.

При перепрочитывании книг, которые казались в свое время не слишком солидными «бестселлерами» или становились предметом скандалов, а сегодня почитаются классикой, мы будем делать ставку на их «имманентную социологичность», то есть наличие связи между любым моментом формы и межсубъектными отношениями, устанавливаемыми ее посредством. Это значит, что внимание придется распределять между 1) социокультурными условиями (институциональный контекст литературной коммуникации), 2) собственно эстетическим пактом между автором и читателем (приемы художественного письма и условности его восприятия) и 3) структурами воображения, конфигурациями опыта, устройством субъективности, которые подразумеваются первыми и воплощаются во втором.

Опыт – обмен – язык

Все три категории – ключевые для понимания «современности» и базовые для дальнейшего, уже собственно литературного анализа. Характер их исторической востребованности и внутренней взаимосвязи нужно поэтому оговорить предварительно.

Опыт

Опыт – знание о жизни, приобретаемое не иначе как ценой времени жизни, которое нужнее всего передать другим и которое труднее всего поддается передаче. Этим обстоятельством всегда определялась ценность традиции как способа трансляции коллективного опыта.

В социуме «современном», в отличие от традиционного, культурные формы воспринимаются не только как наследуемые, в их неизменности, но и как изменяемые усилиями людей по ходу воспроизводства. Поэтому ценностью наделяется не только опыт универсально значимый, предназначенный для почитания и «хранения вечно», но и опыт-«взвесь», пребывающий в обращении, быстро обновляемый, пластичный. Индивидуализация опыта, дробление и умножение его потоков порождают в «современном» субъекте состояние «эпистемической неуверенности», что отчасти компенсируется, но отчасти и усугубляется усиленной рефлексией. «Когда внешний (то есть социально признанный) авторитет традиции падает, индивиды вынуждены больше размышлять и задавать себе вопрос, что же они действительно знают и что только казалось им известным в те времена, когда традиция была еще сильна. Подобная рефлексия почти неизбежно приводит к тому, что они обращаются к собственному опыту»[53].

Одним из родоначальников современной мысли постфактум и неслучайным образом признан Джон Локк. Всякое знание – объяснял читателям автор «Опыта о человеческом разумении» (1690) – происходит из опыта, опыт же – из «простых идей», над которыми надстраиваются сложные. Если чему нет места в этом процессе порождения знания, так это «врожденным», предполагаемо вечным и универсальным истинам-аксиомам. Традиция как механизм, обеспечивающий «наследственное», квазиобъективное определение истины, резко ограничивается в правах – а это значит, между прочим, что доступ к знанию открыт отныне не только избранным. Но если восприятие вещей и явлений ограничено для каждого собственными ощущениями, возможна ли вообще коммуникация? Ставка на опыт открывает индивиду свободу, прежде немыслимую, и тут же помещает его в тюрьму. Зафиксировав это противоречие, Локк начинает нелегкое освоение нового континента, открытого им для европейской культуры. Как стиль мысли эмпиризм будет и в дальнейшем подпитываться энергией исходного парадокса: убежденностью в непосредственной доступности опыта – и сомнением в ней же; стремлением к рационализации, систематизации опытного знания – и подозрением условности, предрассудочности любых классификаций и разграничений, этому служащих. Опыт всегда зависим от контекста и всегда включает в себя момент иллюзорности – поэтому мысль, работающая с категорией опыта, вынуждена на каждом шагу себя проверять, уточнять, критиковать, релятивизировать. И у самого Локка, и у его последователей скептическое представление об ограниченности человеческого понимания соединяется с утверждением специфического достоинства человека – неустанного искателя и строителя смыслов.

Развивая наследство эмпирической мысли в конце XIX – начале ХХ века, прагматисты будут уже уверенно строить продуктивные парадоксы об опыте как о взаимодействии (intercourse). Опыт – то, чему мы подвергаемся пассивно и что активно производим; что, являясь в каком-то смысле личной собственностью, никогда не принадлежит вполне своему «владельцу»; что неуловимо-подвижно, но переживается нами как ценность лишь в формах целостных, завершенных, точнее завершаемых воображением.

Базовая «двусмысленность» опыта нередко описывалась через различение его ипостасей, например (в немецкой традиции): Erlebnis – конкретное, субъективное, индивидуальное переживание, и Erfahrung – опыт абстрактный, объективный, подчиненный форме и стабилизированный формой. Различие между ними трактовалось в одних случаях как трагический разрыв, в других – как необходимая взаимодополнительность. В частности, Г. Гадамер предлагал различать негативную и позитивную стороны опыта, или, иначе, опыт как процесс и опыт как результат, или, еще иначе, опыт индивидуальный и опыт коллективный – их взаимодействие, собственно, и образует динамику развития культуры: «Мы говорим, во-первых, о таком опыте, который соответствует нашим ожиданиям и подтверждает их; во-вторых же, мы пользуемся выражением „убедиться в чем-либо на собственном опыте“. Этот „собственный опыт“ всегда негативен. Если мы убеждаемся в чем-либо на собственном опыте, то это значит, что ранее мы видели это „что-либо“ в ложном свете, теперь же лучше знаем, как обстоят дела. Негативность опыта имеет, следовательно, своеобразный продуктивный смысл. Мы не просто преодолеваем заблуждение и направляем наше знание, но речь идет о приобретении нового знания, которое может иметь далеко идущие последствия»[54].

Итак, буржуазная «современность» характеризуется, во-первых, небывалой интенсивностью индивидуальной работы с опытом и, во-вторых, перманентным кризисом-обновлением способов его передачи. Сопряженность этих факторов с социальными и экономическими практиками раскрыл М. Вебер, исследуя протестантское мироотношение в связи с организацией капиталистического производства. На другом материале (исследуя романтическое мироотношение в связи с изменением практик потребления) то же продемонстрировал британский социолог К. Кэмпбелл[55]. Ключевым субъектом и в том и в другом случае выступал буржуазный класс, сначала пуритански, потом романтически настроенный. Для нас в данном случае особенно интересна логика Кэмпбелла, рассмотревшего тесную связь индивидуального опыта и воображения в рамках характерного комплекса, определяемого им как «новый гедонизм». Свою мысль британский ученый аргументирует так: в традиционном обществе человек стремился к удовлетворенности, то есть насыщению базовых потребностей, – только узкий, исключительно привилегированный круг лиц мог позволить себе стремление к удовольствиям, притом и они ограничивались по большей части чувственными, довольно предсказуемыми формами. Для «современного» буржуазного человека, относительно свободного, с одной стороны, от диктата традиции, а с другой, от давления нужды, характерно стремление к удовольствию «генерализованному» – его практически безграничным источником служит опыт, самый разнообразный, в той мере, в какой он посредуется работой воображения.

Распространение буржуазной трудовой этики сопровождается эстетизацией досуга, и в лоне этих взаимосвязанных процессов происходит становление, самовоспитание нового субъекта. И тот и другой процесс предполагают в индивиде способность создавать иллюзорные стимулы, контролировать их и манипулировать ими. По мере того как этот индивидуальный навык получает распространение, распространяется и новый взгляд на искусство как на сферу, с одной стороны, обособленную, а с другой, плотно вписанную в повседневность. Эстетический опыт, с одной стороны, специализируется, а с другой – открывается трактовке как наиболее полное, живое и целостное выражение жизненного опыта: «опыт, освобожденный от сил, которые препятствуют его развитию или искажают его, то есть подчиняют его чему-то внешнему»[56]. Культ чистого искусства, принимающий зрелые и даже вызывающие формы в середине XIX века, – в сущности, парадоксальный побочный результат осознания его (искусства) «нечистоты», последовательной десакрализации. И творческая деятельность художника, и восприятие ее продуктов, также осознаваемое как деятельность, предстают как соотносимые, открытые отношениям и практикам обмена.

Обмен

Обмен предполагает движение материальных благ, услуг или ресурсов, подталкиваемое тем или иным видом интереса. Отношения обмена всегда присутствовали в социальной жизни человека, «современность» лишь сделала их всеобъемлющими, одновременно усилив степень опосредованности. К примеру, античные философы, различая «поэзис» (деятельность, производящую результаты, внешние по отношению к деятелю) и «праксис» (деятельность, результаты которой проявляются в самом деятеле), были убеждены, что второй вид «делания» не вовлекается в сферу обмена – уже потому, что сущностные свойства и чувственные переживания субъекта, будь то удовольствие или боль, забота или желание, не подлежат передаче. Обмену в этой логике подлежало исключительно то, что, во-первых, не меняется по ходу передачи и, во-вторых, не подразумевает изменений в субъектах, которые в обмен вовлечены. Образцом отношений обмена выглядело коммерческое взаимодействие, поскольку его предмет – товары, отдельные от самих торгующих и зачастую им безразличные[57]. Но в условиях «современности» объекты, состояния и области жизни, которые ранее в обмене не участвовали, поскольку были непредставимы в качестве «товаров», все шире вовлекаются в сферу обмена: это, в частности, труд, опыт, процессы производства и передачи знания.

Заинтересованность отношений обмена традиционно делала их «подозрительными» в нравственном отношении – в отличие от предполагаемо бескорыстных отношений дарения. Превосходство последних, впрочем, небесспорно. В той мере, в какой в обмене присутствует допущение равенства и взаимного уважения, в нем исключается насилие (которого не исключает, например, навязанный дар). В сочетании с поиском все новых форм опосредования обмен позволяет успешнее удовлетворять потребности участвующих сторон и преодолевать тупики в общении-диалоге. Отношения эти отличаются терпимостью и открытостью (самые острые противоположности могут сосуществовать в их рамках достаточно мирно), хотя, действительно, грешат известным «бездушием», сосредоточенностью только на том, что переводимо в общую систему мер и весов. По ходу справедливого обмена, в идеале, каждая сторона получает желаемое и никто никому не остается должен, поэтому, утрируя, можно сказать, что мера успешности обмена – степень безразличия участников друг другу. В то же время именно за счет привычной объективации, дистанцируемости другого рыночный обмен демократичен, «странноприимен». Преданность идеалу «свободной торговли понятиями и чувствами», который сам по себе есть результат «перенесения либерально-экономических принципов в сферу духовной жизни»[58], влечет за собой как ожидаемые потери (обезличение человеческих отношений), так и приобретения (резкое расширение контактного поля и повышение его разнообразия). На протяжении последних двух столетий этот странный идеал становился то и дело предметом интенсивной критики и – встречно – усилий оправдания.

На пути поиска все более изощренных механизмов опосредования, без которых немыслим обмен, одной из самых выразительных находок буржуазной культуры оказалась так называемая «симпатия». Эта способность частичного проникновения в опыт другого посредством воображения в XVIII веке начинает трактоваться как исключительно полезное социальное свойство. Почему? Именно потому, утверждал Адам Смит, что люди от природы склонны к взаимообразному обмену: «Каждый человек живет обменом или становится в известной мере торговцем, а само общество оказывается собственно торговым обществом»[59]. Сколько-нибудь широкий и гибкий процесс обмена немыслим вне способности соотнестись с опытом другого и собственный опыт оценить чужими глазами. «Симпатия», по Смиту, предполагает не абсолютное отождествление с чувством другого человека, а степень, как раз достаточную для обеспечения обмена опытом: воображаемо входя в особенную ситуацию другого[60], подражая чужому желанию, я создаю для себя не существовавшую ранее возможность.

Специфическая воспитанность чувства или «чувствительность» рассматривалась в раннебуржуазной культуре как основание социального обмена, определяемого, в идеале, добровольностью, взаимной заинтересованностью и никак не ограниченного только материальной выгодой. Впрочем, даже и в идеале отношение к миру «чувствительного» человека далеко от идиллии: будучи исполнен искреннего любопытства, открыт окружающему, он одновременно и безусловно сфокусирован на себе. Увиденный в несколько комическом ракурсе, такой субъект «проливает слезы и одновременно наслаждается собственным нежносердечием, гордится своей способностью к нему, созерцая очами воображения не только предмет, вызвавший рыдания, но и самого себя – упоенно рыдающего»[61]. «Симпатия» в итоге – это признание неизбежности эгоистического интереса плюс стратегия его необходимого умерения, а заодно и социального использования его энергии.

Как специфическая для буржуазной эпохи культура опыта, «чувствительность» предполагает динамичную взаимозаменяемость субъектных позиций, при полном сознании их несводимости друг к другу[62]. Усиление интроспекции, столь заметное в культуре, начиная с XVIII века – одержимость ведением дневников, обширная личная переписка, сочинение мемуаров и автобиографий и т. д. – несомненно, взаимообусловлено с развитием социально-обменных процессов. Умение чувствовать – это умение владеть собой, управлять чувством как социальным ресурсом (и с этой точки зрения сентиментализация есть не что иное, как практическая социализация чувства). Индивидуальный опыт отливался в формы уже готовые и адаптированные для операций обмена: легкие в передаче, удобные в усвоении, все время ищущие обновления. Чувствительный, сентиментальный, «культурный» человек далек как будто от прозы коммерческих отношений, но на поверку он представлял собой «продукт и средство реализации рыночных сил»[63]. Это говорит, помимо прочего, о неоднозначности, неодномерности той работы, которую «рыночные силы» производили в культуре.

Язык

Первым понятие «коммуникации» к обмену словами и идеями применил опять-таки Джон Локк (ранее это слово использовалось в отношении чисто физических процессов «передачи»). Он же связал природу языка с широко понятой «коммерцией», то есть общением между людьми. До Локка процесс коммуникации не осознавался в своей проблематичности: лишь относительно немногих теоретиков языка, таких, например, как Монтень или Паскаль, занимал вопрос о возможной ненадежности связи слов и вещей. Разумеется, в практическом плане с «предательской» многозначностью слова поэты и риторы имели дело всегда, но в господствовавшей философии языка единство в слове означающего и означаемого не подвергалось сомнению, представлялось гарантированным свыше или «самой природой вещей». Проблемой и предметом заботы могла являться лишь правильность использования слов.

Однако Локка интересует язык, понятый не как зеркало природы, а как живая практика со-общающихся индивидов. Она-то и оказывается проблематичной в силу его (Локка) собственной базовой посылки: каждый человек живет в своем опытном мире и, используя слова, точнее конвенционально принятые звуковые оболочки, может лишь догадываться о том, какие именно смыслы в них же размещает собеседник. «Простые идеи», неотличимые от чувственных ощущений, вообще не поддаются вербализации, а «сложная идея одного редко совпадает со сложной идеей другого» и к тому же «часто отличается… от той идеи, которая была у него вчера или которая будет у него завтра»[64]. В итоге остается удивляться тому, что коммуникация посредством языка вообще происходит, что людям удается хотя бы отчасти понимать друг друга!

Мечтая о коммуникации как передаче объективных знаний, точном воспроизведении и однозначном понимании идей, Локк одновременно настаивал на суверенном праве индивида располагать собственным опытом как неотчуждаемой собственностью. Именно чувство собственности, считал Локк, побуждает людей к активному взаимодействию друг с другом, извлекая из сравнительно пассивной и сонной общинной жизни. Здесь однако возникало противоречие. Язык как контрактное образование, основан на взаимном обязательстве говорящих изъяснять именно то, что они думают или чувствуют. Но если у каждого свой опыт, откуда взяться уверенности в том, что другой правильно поймет содержание моей речи? Может быть, самое драгоценное в ней – или даже все, за исключением значений наиболее тривиальных и потому наименее интересных, – рассеивается в пространстве пустым шумом? «Представление о сознании как предмете частной собственности делает коммуникацию одновременно необходимой и невозможной», – так современный историк теории коммуникации резюмирует дилемму, с которой столкнулся родоначальник «буржуазной философии»[65].

Главную свою надежду Локк возлагает на рациональность и дисциплинированность использования слов людьми. Он мечтает о пользе, которую обществу мог бы принести толковый словарь, где все значения всех слов были бы однозначно определены и зафиксированы, – если бы, конечно, такой словарь можно было создать, а всех говорящих обязать им постоянно пользоваться, то есть строго следовать букве, ничего не домысливая и не примысливая. К косвенности, небуквальности выражения (которое всегда находится «на милости» у воображения, способности представлять то, чего нет) Локк относился подозрительно и не раз признавался в нелюбви к метафорам. Впрочем, сам он ими пользовался по ходу рассуждений, и очень даже эффектно (чего стоит самая знаменитая его метафора – сознания как «чистой доски»!). Замечательна и мысль Локка о том, что для передачи «простых идей», то есть базового слоя человеческого опыта, метафора вообще единственно пригодна, и все дальнейшие, более сложные конструкции возводятся уже на этом фундаменте. Вот как он об этом пишет: «„Дух“ в своем первичном значении есть „дыхание“, „ангел“ – „вестник“, и так можно проследить к чувственному источнику любое слово…»[66] Метафора предстает здесь не украшением или излишеством, а языковым средством, которое позволяет людям превосходить пределы своих возможностей, создавать новые миры опыта[67]. Мысль Локка о языке, если рассмотреть ее «с изнанки», оказывается на удивление близка аксиомам современной прагматики: речь по сути своей есть действие; смыслы по ходу передачи не воспроизводятся только, но производятся и меняются; художественное иносказание представляет собой не отклонение от нормы коммуникации, а наиболее полное и богатое ее воплощение. Подобное представление о языке как о деятельности, энергообмене получит научное признание только в ХХ веке – на протяжении всего XIX столетия оно оставалось маргинальным и обнаруживало себя только в виде полухудожественных интуиций (например, у романтиков, В. фон Гумбольдта) или стихийных, «народных» концептуализаций, которые, впрочем, для нас особенно интересны.

Мир рыночного разнообразия и городского разноречия сам по себе пестует интерес к языку как деятельному посреднику. Здесь нет, по крайней мере в идеале, разграничений на стили-сословия: все слова равны и разны, все высказывания суть действия того или иного рода, все смыслы открыты обмену. Этот контекст сам по себе предполагает в пользователе языка повышенную чуткость к поведению (порой неожиданному!) слова, к его подвижности и способности по-разному реализовывать смысловой потенциал. В жизни городского буржуа навык публичного самовыражения оказывается востребован во множестве социальных ситуаций[68], владение широким спектром речевых практик осознается как необходимое условие успеха для любого, желающего преуспеть. Не удивительно, что, дополнительно к традиционным видам социальной поляризации – делению на знать и плебеев или богатых и бедных, возникает третий вид, основанный на риторической и, шире, коммуникативной компетентности: деление на «тех, кто в городской культуре, созданной печатью, чувствовал себя как рыба в воде, и тех, кто не принадлежал ей, а ассоциировал себя исключительно с миром устной культуры»[69]. Отсюда – культ «образованности», повсеместное обновление форматов школьного образования, а также разнообразная «лингвистическая самодеятельность», распространяющаяся в кругу «господ Журденов». Усилия рефлексировать опыты живой речи характеризуют не только людей, предназначенных к тому ученым призванием, и даже их, как ни странно, в наименьшей степени[70]. Точечный, как бы случайный, но тем именно и выразительный пример рассматривает американский культуролог Дж. – К. Эгню в лице некоего А. Б. Джонсона (1786–1867), предпринимателя из городка Ютика, штат Нью-Йорк, на досуге изобретавшего доморощенную философию языка. Сколотив состояние и даже став владельцем небольшого банка, Джонсон не мог удовлетвориться только деловой карьерой – он еще выступал с лекциями и с 1825 по 1854 год опубликовал три книги о природе языка. Особенно его интриговала способность слов производить те внутренние состояния души или тела, которые они описывают. «Берусь утверждать, – пишет он в одном из своих трактатов, – что человек почти всегда может вызвать в себе почти любое чувство, если станет говорить, делать вид или вести себя так, как если бы он его уже испытывал». А потому, советует Джонсон, «если не хотите впасть в безверие, избегайте слов, мыслей и действий, которые выражали бы недостаток веры»[71]. И это отнюдь не проповедь лицемерия – просто так уж устроен человек, что, давая выражение тому или иному переживанию, он тем самым способствует его осуществлению. Фактически здесь стихийно развивается тезис о перформативной природе языка, и из него извлекаются вполне практические выводы. Вот другой совет – сыну (он мог быть, кстати, позаимствован из автобиографии Бенджамина Франклина, которая в опусе Джонсона легко опознается в качестве образца): «Наметь себе характер, который ты хотел бы иметь, и строй свою речь ему соответственно – в результате обретешь желаемый тобою характер так же верно, как приобретаешь пальто, заказав его портному»[72]. Речь предшествует и сопутствует становлению «характера», фактически выступая инструментом его производства, – тезис, отвечающий как духу современного конструктивизма, так и духу предпринимательства.

Природу различия между «традиционным» и «буржуазным» стилями коммуникации Дж. Сигел описывает так: первый «телеократичен» – он предполагает построение коммуникативных отношений в рамках замкнутых общностей и подчинение их (отношений) цели, санкционированной традицией или иной авторитетной инстанцией; второй характеризуется «автономией» – предполагает установление целей и правил по ходу самих интеракций, соединяющих коммуникантов в отсутствие общей «почвы» или общей цели в будущем. В этом режиме, подчеркивает исследователь, генерируется немалая энергия и активно плодятся новые возможности, хотя заодно также и риски. В рамках «телеократической» системы обмена вполне достаточен «ограниченный» (restricted), ритуализированный, буквалистский культурно-речевой код – в рамках системы «автономной» востребован код более развитый (elaborated), а главное, постоянно развиваемый, меняющийся по ходу обменных практик[73]. От участников общения требуется повышенная чуткость к речи как полю порождения небуквальных подобий, к тем «напряжениям» или «натяжениям», которыми, как считал В. Беньямин, по-настоящему, живет язык[74].

* * *

Подводя итог сказанному выше, можно предположить, что определяющим для буржуазного культурного комплекса видится тройственное взаимное отношение, в котором участвуют, во-первых, опыт индивида, сознающего личную автономию как законную привилегию и «призвание», но также и источник проблем; во-вторых, обмен, сложной динамикой которого производится и воспроизводится социальная связь; в-третьих, язык в его инструментально-посреднической функции – как контактная среда и деятельность, тесно взаимосвязанная с другими социальными практиками. Потешаясь над господином Журденом, будем помнить, что его наивные отождествления бытовой речи с прозой, может быть, не так уж наивны в контексте той культурной миссии, которую он (по большей части бессознательно) осуществлял.

Экспериментальным сближением прозы и даже поэзии с социальным разноречием определяется движение литературной культуры XIX столетия. Над смыслом, причинами и косвенными эффектами этого не лишенного рисков сближения как раз и предстоит задуматься.

Литература как институт

Точно определить момент в истории, когда чтение печатных текстов о вымышленных лицах и событиях превращается в повседневную привычку для многих людей, нельзя, хотя бы потому, что «многие» – понятие относительное. Для Западной Европы и Северной Америки важный рубеж – вторая половина XVIII столетия, когда «чтение становится жизненной потребностью». Резюмировав этими словами (цитатой из речи одного из видных просветителей США) природу произошедшего социального сдвига, американский литературовед Г. Гилмор далее так раскрывает его антропологическую подоплеку: «Волшебное, шестое чувство чтения, сложно взаимодействуя со зрением, слухом, вкусом, осязанием, открыло совершенно новый способ узнавать мир. Печать оказалась особенным, сложным медиумом, создающим небывалую прежде возможность восприятия мира. В отличие от других используемых человеком чувств, чтение и только оно доносит знание издалека, притом регулярно и именно тогда, когда хочет читающий. Только оно досягает дальше тесных пределов, в которых действуют наши пять природных чувств, и позволяет множеству людей, не двигаясь с места, переноситься в недоступную даль, меняет привычные нам способы узнавать о мире»[75].

Никогда еще письменные и печатные тексты не включались так плотно в структуры повседневной жизни такого широкого круга людей! Не удивительно, что перемену описывают словом «революция», говоря о «революции чтения» или «революции читателей» (Leser Revolution, reading revolution). Подобно предшествующей ей «революции печати» (print revolution)[76], она была протяженной во времени и сопровождалась целым рядом сопутствующих изменений – таких, как распространение грамотности и школьного образования, дальнейшее усовершенствование и удешевление типографских услуг, умножение каналов коммуникации, секуляризация жизни средних слоев (основных потребителей печатной продукции), повышение их покупательной способности, расширение времени досуга и т. д. В итоге возникла небывало многочисленная аудитория «новых» читателей – людей, для которых чтение становится именно потребностью, удовлетворяемой в порядке быстро расширяющегося потребительского выбора. На смену «интенсивному» чтению, предполагавшему многократное, часто пожизненное перечитывание небольшого числа книг, как правило, священных, приходит чтение «экстенсивное» и по преимуществу светское – как правило, однократное знакомство с большим числом разнородных изданий[77].

Cтремительно растущий рынок книг и периодической печати ведет к дифференциации печатной продукции и расширяет поле внимания к литературе. Этим словом, означавшим исходно просто «буквенность» или «книжность», даже еще в XVIII веке привычно определялась совокупность текстов, отвечающих требованиям благородного и ученого вкуса. Постепенно понятие «литература» закрепляется за текстами, опирающимися на вымысел, и в это же время центральное место в ней занимает роман, последовательно упражняющийся в достижении эффектов правдоподобия (этот парадокс мы обсудим подробнее в следующем разделе). Новомодная манера чтения ассоциируется с буржуазно-демократическим режимом коммуникации – общением без чинов и сословных разграничений. Романы, наряду и на равных с газетными новостями, привлекают широкое и разностороннее внимание, обсуждаются в библиотеках и ассамблеях, торговых заведениях, гостиных и кофейнях. Вот выразительный пассаж из эдинбургской газеты «Пчела», который описывает одновременно характер нового чтения и его социальную функцию: «Люди всех званий и наций, как бы ни были они далеки друг от друга, встречаются здесь (на страницах газеты. – Т. В.) для свободной беседы, без церемоний и чинов, как если бы они встретились в маскараде, где для разговора ничего не требуется сверх соблюдения простых приличий в одежде и поведении. Отдыхая от дневного труда и не вставая с уютного кресла, вы можете, вместе с супругой и всем семейством, как бы перенестись в обширную кофейню, которую посещает разноплеменный люд, предаваясь здесь совместно и развлечению, и работе самосовершенствования»[78].

Понятие «литература» в его новой трактовке тесно связано с реформирующейся системой отношений по поводу текста: они приватны и общественно значимы одновременно, и в них, по мысли Ю. Хабермаса, вызревает буржуазная публичная сфера, готовясь перехватить у церкви и государства монополию на выработку актуальной модели реальности. Новые структуры смыслообразования внедряются подчас сначала в литературе и только потом уже в социальной сфере и политике – изменения в характере чтения поэтому могут рассматриваться и как следствие, и как причина социальных сдвигов – «эти две формы существования публичной сферы удивительным образом перетекали друг в друга»[79]. К сходным выводам на материале истории книги приходят Р. Шартье и Г. Кавалло: литература, утверждают они, «без сомнения, стала главной причиной разрыва (во всей Европе, а во Франции в особенности) между подданными и государями, между христианами и Церковью»[80]. Этот тезис тем более убедителен в «перевернутом» виде: перестройка отношений между государством, церковью и утверждающимися политико-экономическими структурами гражданского общества стала главной причиной резкого повышения социальной роли и значимости института литературы. Как современная система отношений он складывается как раз на этом рубеже.

Тот факт, что литература, какой мы ее сегодня знаем, – институт буржуазный по своему происхождению, столь же очевиден, сколь и (часто) невидим «в упор». Природу институциональных сдвигов в самом общем виде можно определить так: пишущие становятся авторами, читающие – потребителями, посредники создают себе новые ниши и роли в становящейся системе культурного обмена.

Сочинители становятся авторами

Cпецифическая роль и функция «автора» по-настоящему обживается европейскими литераторами лишь к концу XVIII столетия. Лишаясь патронажа со стороны знатных меценатов и осваивая возможности рыночной публикации своих трудов, пишущие переживают новое состояние двойственно: как обездоленность, понижение в статусе и как повышение, неожиданную свободу. Рост числа публикуемых книг, а также всевозможных других изданий (газет, журналов, альманахов) открывает заманчивую возможность «жить пером», разумеется, никак ее не гарантируя. Число соблазненных писать за деньги начинает стремительно множиться, и возникает ситуация конкурентной суеты, тем более шокирующая современников, что в прежние времена она была абсолютно немыслима. Размышляя над «Причинами, по которым в Германии ныне так много пишут», автор одноименных журнальных очерков, опубликованных в 1789–1790 годах, выделяет три основные причины: 1) невиданный размах книготорговли, 2) жадный интерес публики к новым изданиям, 3) жажда известности и славы, обуревающая писателей, – и еще три дополнительные: 4) письменное самовыражение стало доступно широкому кругу лиц, которые ранее о том даже и думать не могли, 5) писательское ремесло общедоступно (для освоения его не нужна длительная систематическая подготовка, к какой обязывает, например, профессия живописца) и 6) государство относится к бумагомарателям с сомнением, не торопится предоставлять им места и чины, что только побуждает их тем активнее писать и печататься[81]. Пишущих, то есть претендующих на общественное внимание и вознаграждение, слишком много – их неожиданное столпотворение воспринимается немецким критиком с явным скепсисом, и в этом он не одинок среди своих современников, представителей традиционной культурной элиты[82].

Не все гладко и в отношениях профессионалов пера с аудиторией. Большинство из них происходит из той же (буржуазной) среды, что и люди, внимания которых они добиваются, но сам по себе этот факт не обеспечивает взаимопонимания. Напротив, ощутимо напряжение между тем, как пишущие воображают по инерции свое предназначение, и запросом, что им предъявляет (даже и бессознательно) читатель. Их роли, основания их взаимодействия и тем самым возможности литературного развития – предмет нескончаемой «негоции» между заинтересованными сторонами – нащупывания, обсуждения, проб и экспериментов, осуществляемых в «новооткрытом» пространстве публичности.

Литературное творчество многим писателям в эту пору все еще кажется несовместимым с работой на рынок, но… равным образом и с аристократическим баловством «в часы досуга». Профессионализация литературного труда представляется неизбежностью, однако и немалым риском. Стать писателем в новых условиях – значит, как правило, пожертвовать занятием, более понятным для окружающих и более надежным в смысле вознаграждения, а это, в случае отсутствия наследственного богатства, нелегкий выбор. Идея авторского права оформилась (в Англии) еще в начале XVIII века, и к концу столетия уже никого не удивляла мысль о том, что писателю причитается часть дохода от публикации. Но до последовательного воплощения этого принципа далеко, и само его воплощение еще ничего не гарантировало. Учесть в рыночных терминах время жизни, неповторимость таланта и опыта, вложенные в творчество, не представлялось возможным, а зависимость от вкусов, склонностей, интересов потенциальных покупателей многими литераторами воспринималась как унижение. Поэт Кольридж не был исключением, когда ассоциировал профессионализм с «плебеизацией» искусства и всячески предостерегал от впадения в этот грех людей, наделенных литературным талантом: «Тот, кто любую едва посетившую его мысль отсылает от себя прочь посредством пера или печатного станка, слишком быстро перестанет рождать их сам и превратится в подмастерье печатника, в простого наборщика»[83]. Но, к примеру, Бальзак, младший современник Кольриджа, – кстати, не только сам имевший опыт работы в типографии, но порождавший свои романы нередко наперегонки с наборщиками, – иначе видел ситуацию: небывалую степень социальной подвижности, которую текст приобретал благодаря печати, он от души приветствовал и оптимистически связывал с наступлением новой эры. Это не мешало, впрочем, даже и Бальзаку жаловаться на социальную незащищенность и непонятость («Массы не понимают нас, а у выдающихся людей нет времени нас читать и защищать»), а также на то, что в конкуренции литературного таланта с ремесленничеством выигрывают скорее ремесленники: много ли стóят «глупые комплименты о том, что, мол, написано кровью сердца, если книги не продаются, между тем как месье Поль де Кок распродает трехтысячный тираж»?[84] Ту же противоречивость мы наблюдаем у Шарля Бодлера: для него нет более ненавистной фигуры, чем писатель, пересчитывающий строчки в деньгах, но в иные моменты он сам более чем буржуазно озабочен «проталкиванием» своих произведений на книжном рынке. Такие примеры можно было бы множить.

Как профессионал писатель принадлежит цеху, и именно этим (отнюдь не принадлежностью социальной иерархии) определяется его место в системе общественного обмена. Уже потому, что его опусы тиражируются печатью и оборачиваются в товар, пишущий дистанцирован от аудитории, а в каком-то смысле и от самого себя – и с нею, и с собой он оказывается в отношениях многократно опосредованных. Читатель рядит его в свои фантазии, наделяет собственными пороками и достоинствами, нередко уравнивает с персонажами произведений. Производитель литературного текста обречен существовать как бы в зоне «привилегированного отчуждения» – одновременно всесилия и зависимости, гиперответственности и безответственности, творческой свободы и жестких ограничений.

Метаморфозы происходят параллельно и с читателем литературы.

Читатели становятся потребителями

Конечно, говорить о «массовизации» чтения применительно к началу и даже середине XIX века было бы большой натяжкой: до всеобщей грамотности еще далеко даже в «развитых» европейских странах[85]. Помимо недостаточной грамотности, распространению чтения препятствует еще относительно высокая стоимость книг. Впрочем, от десятилетия к десятилетию книжные издания дешевеют, принимают все более демократичные форматы и формы. Дополнительно умножаются возможности насладиться книгой, не имея ее в собственности, – благодаря, например, быстро растущей сети публичных библиотек и кабинетов для чтения. Нельзя не упомянуть и о таких вроде бы мелких и «чисто материальных» факторах, как распространение керосиновых, с 1840-х годов – газовых, а чуть позже и электрических светильников (новая свобода в выборе времени чтения!) или совершенствование оптики, расширение производства очков (преодоление такого распространенного препятствия для индивидуального общения с текстом, как слабость зрения). Общение с книгой наедине и в произвольно выбираемых условиях – в саду, в спальне, на берегу моря или в железнодорожном вагоне – позволяет читающему воспринимать ее как продолжение собственного я, и опыт чтения все шире переживается как сугубо интимный.

Основным потребителем литературной книги в Европе XIX века выступал, как уже говорилось, буржуазный класс, и развитые навыки взаимодействия с печатным текстом воспринимались как часть соответствующей социальной идентичности. Книжные новинки, альманахи, журналы – непременный атрибут буржуазных гостиных. Любовь к чтению модна, престижна, респектабельна[86] – это признак статуса даже более надежный, чем уровень дохода: деньги можно потерять, в отличие от приобретенной на них «культурности».

Для авторов, выступая по факту их рыночным и культурным партнером, новая публика стала источником и раздражения, и поддержки. Как о ресурсе наличном, но еще далеко не освоенном, о ней пишет Уилки Коллинз в эссе «Неведомая публика» (1858). Масса, маячащая за пределами уютного, хорошо знакомого круга читателей, которых пишущий знает едва ли не в лицо, – анонимна, часто вульгарна в своих суждениях, непостижима и непредсказуема в привычках, вкусах, потребностях и пристрастиях. Этот коллективный субъект бывает и неуместно самоуверен и, наоборот, неуверен в себе – так или иначе он себе не равен, поскольку находится в становлении, по большей части «еще только начинает учиться читать, если иметь в виду именно литературное чтение»[87]. Покровительственный педагогический апломб в рассуждениях Коллинза очень заметен, но наряду с ним заметны – и для нас тем более интересны – нотки искреннего удивления перед потенциалом, который ощутим в «неведомом» контингенте читающих. Автор статьи подмечает в новой аудитории потребность освоиться в современной жизни, практически адаптироваться к ее новизне, и это вызывает его сочувствие, даже кажется по-своему трогательным. Обуреваемая обилием вопросов, вновь возникающих, неразрешимых и даже не обсуждаемых в рамках традиции или семейно-соседской среды, публика ищет контакта с кем-то, кто был бы одновременно близок и дистанцирован, притом наделен авторитетом. На место такого посредника-коммуникатора с успехом претендует популярный писатель или (в целом слабо отличаемый от писателя) «дорогой редактор» копеечного издания: «он и отец, и мать, и наставник, и исповедник, и врач, и юрист, и подружка для девушки, и задушевный друг для юноши, и проповедник морали, и знаток кулинарии»[88]. Анализируя редакторские колонки популярных изданий, Коллинз приходит к выводу: как ни мелки, ни даже комичны порой читательские запросы и вопросы, нужда, проступающая в них, нешуточна и масштабна. Взаимопредставленность на журнальных страницах пишущих и читающих определяет условия складывающегося литературного пакта.

То, что безымянные, безвестные адресаты литературных текстов все чаще берутся за перья, то есть сами становятся авторами, пусть в ограниченной мере и форме, – тоже характерный симптом. Эпистолярный контакт с автором книги в отсутствие предварительного с ним знакомства – явление не вовсе новое: Бернарден де Сен-Пьер после публикации «Поля и Виргинии» и Руссо после публикации «Новой Элоизы» получали множество писем от вдохновленных ими читателей и читательниц. Но с началом XIX века феномен «читательского письма» приобретает невиданную прежде масштабность. Писатель (или редактор) в качестве адресата читательских посланий объединял в себе сразу много ролей: он и отец, и брат, и друг, и забавник, и учитель морали, и духовник, перед которым хочется обнажить душу. Одиночество чтения повышает готовность к аффективному контакту, к соотнесению себя с писателем-кумиром. Вот, к примеру, некто Майе, молодой парижский чиновник, рассказывает в письме Оноре де Бальзаку о том, как по вечерам спешит на площадь Одеон в кабинет чтения – зачем?.. «Склонившись над книгой, напрягаясь мыслью, я поглощаю за вечер больше страниц, чем в конторе за целую неделю, а это немало. Так много страниц написав в отсутствие всякой мысли, я так же много читаю в присутствие ее – вот моя жизнь, выраженная в двух строчках»[89]. Механистичность конторского, подневольного письма здесь подчеркнуто противопоставлена добровольному, творческому характеру чтения – при подчеркнутой же соизмеримости объемов текста, перерабатываемого в разных режимах. Присутствие чьей именно «мысли» вызывает столь трогательно-благодарную реакцию месье Майе – Бальзака или собственной? Из письма не ясно, да и не важно: роли пишущего и читающего, при всем различии, выглядят взаимооборачиваемыми. Современный (нам) исследователь, обобщая эту тенденцию, усматривает в ней новый принцип существования литературы: «Распространение авторской функции на читателей не только увеличило число авторов – оно также подтвердило самих авторов в роли читателей, желающих как минимум читать нечто подобное собственным сочинениям или тому, что публиковалось в журналах, для которых они писали»[90].

Очевидно, что в процессах литературного чтения «репетируются» практики символического потребления, распространяющиеся в «буржуазный век». Виртуальное я автора, равно как и читателя, суверенно, но и насквозь проницаемо для процессов обмена, и предметом обмена оказывается индивидуальный опыт. Даже сочиняя роман про выдуманных людей из далекой эпохи, автор рассказывает косвенно о собственном отношении к жизни – о том внутреннейшем, но потенциально и общезначимом, чем он может поделиться с другими. Со своей стороны, читатель, выпадая на время чтения из потока обыденности, приобщается к чужому опыту-отношению, но не иначе как в контексте и с учетом собственного. Литературный диалог выглядит «сдержанной» версией бахтинского карнавала: его участники вступают в контакт на условиях равенства-и-разности и при этом сами перестают быть равны себе. Для любого читающего не исключено преображение из потребителя в творческого производителя, и этой принципиальной возможностью многое определяется в по-новому складывающихся литературных отношениях.

Посредники репетируют новые роли

Исторически местом карнавала бывала, как правило, рыночная площадь. На время праздника рутина торговых расчетов и сделок выворачивалась своей «изнанкой» – авантюрной свободой экспериментального лицедейства. В этих контрастных состояниях обнаруживало себя, по мысли Бахтина, «противоречивое становящееся единство» капитализма, который «как некогда „сводник“ Сократ на афинской базарной площади», сводил людей и идеи, релятивизировал социальные, культурные, идеологические миры, превращал «прежние формы жизни, моральные устои и верования в „гнилые веревки“, обнажая скрытую до этого амбивалентную и незавершимую природу человека и человеческой мысли»[91]. Амбивалентность и незавершимость – переживания по-своему требовательные, особенно когда внедряются в жизнь в небывало высоких «дозах», – субъект ведь может быть совсем не рад своей эмансипации от сложившихся, «слежавшихся» форм жизни, моральных устоев и верований. С учетом этой неоднозначности читательских реакций, роль посредников, обихаживающих вновь открытое пространство обмена, оказывается значительной, но и двусмысленной. «Сводничество» как-никак не слишком престижная профессия, даже если возводить ее происхождение к Сократу.

Позиция книгопродавца подразумевает, как правило, откровенную заинтересованность: не чета просвещенному покровителю-вельможе, он озабочен почти исключительно получением выгоды. Этот принцип довольно вызывающе сформулировал немецкий издатель Георг Гёшен еще в 1802 году: «Написана ли книга самим Гёте, вложено ли в нее усилие исключительного таланта – для меня не существенно: торговец не может быть меценатом»[92]. Впрочем, нельзя сказать, что тоговец глух ко всему, кроме грубо-корыстного расчета. Порой именно он тонко чувствует конъюнктуру еще только возможного, формирующегося, не осознанного в полной мере читательского интереса-запроса и, таким образом, содействует созданию новых «авторов», параллельно генерируя новые аудитории-публики. Хотя типичнее все же усилия эксплуатировать уже сложившийся спрос конкретной читательской страты, и выгоднее на таких условиях производить на свет тексты, максимально предсказуемые в своем эффекте, как то: «поваренные книги, катехизисы, партийные речи и брошюрки о путешествиях»[93].

Помимо производителей и продавцов книг, активными посредниками между пишущими и читающими выступают «люди медиа» – в XVIII–XIX столетиях это, конечно, газетчики. С литераторами их объединяет общий интерес к современности, а также взаимозаинтересованность более практическая. «Cрастание» литературы и периодической печати началось в 1830-х годах и протекало настолько активно, что многим стало казаться: газета вот-вот заместит и отменит собой художественное письмо. Проза охотно забирается в газетные подвалы – отсюда французское название новой формы серийной публикации «роман-фельетон» (feuilleton – треть печатного листа, собственно, и есть обозначение подвала), а периодика так же охотно, хотя и с разбором, предоставляет романистам пространство для публикации. Благодаря этому своему изобретению, а также за счет печатанья рекламных объявлений Эмиль де Жирарден в 1836 году вдвое удешевил подписку на парижскую газету «La Presse», и его впечатляющий успех многим стал наукой. Секрет взаимного притяжения прост: популярность периодического издания помогает распространению художественного текста, а популярность романа способна резко повысить статус журнала (заполучить такого, к примеру, автора, как Э. Сю, – значит многократно умножить тираж[94]). Очередной выпуск романа получали все подписчики одновременно – каждый месяц или каждую неделю – и так же одновременно читали. Это обеспечивало доступность произведения широкой аудитории и создавало у сторон литературного взаимодействия ощущение необыкновенно тесного, плотного контакта, а также взаимопроникновения социального опыта и опыта книжного. «Мы как будто бы получали регулярные письма или принимали в гостях благожелательного и наблюдательного комментатора (может быть, просто сплетника? в оригинале: kindly observant gossip. – Т. В.), который держал нас в курсе домашней жизни Никлби или Чазлвитов», – писал о Диккенсе автор некролога, опубликованного в популярной лондонской газете[95]. Cам Диккенс при жизни очень дорожил этим парадоксальным эффектом «близости на расстоянии» и, даже уже прославившись, продолжал придерживаться «несолидного» – помесячного – способа публикации, нимало не дорожа возможностью увидеть конец собственного романа, прежде чем читатель увидит его начало.

В своем стремлении привлечь и удержать внимание читателей романы отчаянно состязались с газетным сенсационным чтивом, и вопрос о том, какой из видов письма располагал большей силой воздействия, оставался спорным[96]. Энергия литературного вымысла и энергия факта то и дело мерялись силами, предполагая в адресате способность видеть их родство и их различие, все тоньше дифференцировать отношение к тому и другому. Со своей стороны, романист (и даже поэт!), чуждающийся контакта с периодическими изданиями, все чаще оказывался в позиции скорее исключительной и притом крайне невыгодной, чреватой безвестностью и безденежьем. Словом, к середине XIX века газетчик и литератор уже вполне уверенно «играют на одном поле», ориентируются на одного адресата и по-разному интригуют с ним.

Этот новый режим контактности вызывал у наблюдателей-критиков разнообразные эмоции, нередко – растерянность, даже смятение. Их выражал, например, Сент-Бев в статье «О промышленной литературе» (1839), рассуждая о нарастающей неразличимости коммерческой беллетристики и подлинной литературы, об отсутствии четких критериев отнесения к той и другой и о невозможности обособления целевых аудиторий. Вообще жадный «аппетит» широкой публики к книге (прежде всего роману) культурной элитой не приветствовался, и соображения о том, что никем не руководимое, «неумеренное» чтение может быть совсем не на пользу и даже во вред здоровью, нравственному, а то и физическому, высказывались в печати довольно часто[97]. К группам риска относились когорты, за счет которых читающая публика прирастала быстрее всего, а именно женщины и молодежь. Их склонность читать самозабвенно, наивно и рассеянно, как бы грезя наяву, настораживала арбитров литературного вкуса, воспринималась как источник опасности и для самих читателей, и для культуры в целом[98].

Свою миссию «филантропы словесности» видели в утверждении норм литературного вкуса, и нормы эти даже в постромантическом XIX веке формулировались в духе неоклассицистического универсализма. Цивилизующее попечение о «малых сих» (читателях) редко или почти никогда не предполагало желания вникнуть в специфические интересы этих «малых», и забота о будущем литературы традиционно осуществлялась исключительно под знаком сбережения наследства, охранительного отношения к «лучшему из того, что было помыслено и сказано» (в знаменитой формулировке М. Арнольда). Сетования по поводу упадка, каким грозило словесности погружение в «промышленное» состояние, были, разумеется, не беспочвенны, но пафос их слишком часто сводился к попыткам продвинуться в будущее через подражание прошлому. Как ни плох был «старый порядок», ставивший на пути доступа к книге серьезный ценз в виде сословных ограничений и наследственного культурного капитала, демократизация культуры ассоциировалась с издержками и бедами еще худшими.

Господам Журденам обоего пола настоятельно рекомендовалось поэтому: ни в коем случае не читать в том торопливо-рассеянном режиме, к которому популярный роман располагал и соблазнял. Желательно чтение неспешное, с остановками, так, чтобы непосредственное чувство чередовалось с прилежно формулируемой мыслью, трезвой оценкой и т. д. Вот, например, какой совет своим читателям, точнее читательницам, дает редактор популярного дамского журнала Godey’s Magazine (1838): «Какое бы произведение вы ни читали, для воспитания способности к суждению важно делать частые паузы, дабы вникнуть в подразумеваемое, выявить смысл и направленность отдельных частей текста, а по завершении чтения – оценить его в целом, включая нравственный итог, верность описанных чувств и своеобразие стиля»[99]. Воспитательные программы такого рода, в идеале, должны были сделать «просвещенного читателя» неотличимым от наставляющего его критика, – они формировали образцы культурно престижного поведения и в этом отношении были по-своему эффектвны. Но рыночная ситуация так или иначе требовала соотносить суждения вкуса с живыми реакциями, идущими снизу, от «широкого», платежеспособного потребителя. Тот же, хотя и был склонен прислушиваться к авторитетным советам, в собственных правах нимало не сомневался. Поэтому воспитательные интонации в журнальных рецензиях причудливо перемежались с льстивым панибратством, а чувство превосходства над читателем оттенялось переживанием зависимости от него же. Контрастность такого рода особенно характерна для литературной культуры Нового Света, лишенной как опор, так и шор сословной традиции. Например, литературный рецензент журнала Southern Literary Messenger (1844) давал сам себе и своим собратьям следующий ценный совет: «В литературе, где автор и публика взаимно и непрерывно воздействуют друг на друга, важно изучать особенности читателя с тем же тщанием, с каким мы определяем своеобразные характеристики автора»[100].

Среди литературных посредников-просветителей должен быть упомянут, конечно, и учитель литературы: вскоре после появления новой читающей публики возникает «литература» как особый школьный предмет, совокупность дисциплинарно-педагогических практик. Встречно потребностям образования начинает формироваться школьный канон «изящной словесности»[101], существенно расширенный сравнительно с тем, каким оперировала ранее классическая риторика. Новый канон переходит из-под патронажа церкви под патронаж государства и подчиняется новой функции – ретрансляции национальных ценностей, воспитания образцового гражданина. И здесь также импульс к насаждению культурной нормы вступал в состязательное отношение со стихийными практиками, которые пестовал развитый книжный и журнальный рынок. Выразительна в этом смысле позиция Дж. Р. Лоуэлла, популярного поэта и педагога, профессора в Гарварде. Как американец, он не мог жаловаться (в 1850-х годах) на распространение демократии, но высказывал сильное подозрение в том, что ее торжество может обернуться ее же упадком: «Стоит поразмыслить над тем, не способствовало ли изобретение печати, наряду с демократизацией знаний, унижению старинной демократии мысли… Требовательная привычка к размышлению была вытеснена вольной беззаботностью чтения, которая лишь расслабляет мускулатуру мозга»[102]. Но как соединить демократию мысли с демократией печатного станка? На этот вопрос не было готового ответа (как нет его и сейчас). Президенту того же Гарварда Чарльзу Элиоту принадлежат крылатые слова о «пятифутовой книжной полке», на которой можно-де уместить все книги, достойные преподавания и чтения. Судьба книг, не имеющих признаков каноничности или отмеченных признаками, канону противоречащими, складывалась непредсказуемо – в крайних случаях им могло грозить даже судебное преследование (что и произошло с «Госпожой Бовари», «Цветами зла», едва не произошло с «Листьями травы»). Впрочем, в условиях рынка скандальная известность могла послужить и дополнительной рекламой, то есть способствовать трансформации осуждаемого продукта – за счет его обсуждаемости – в высоко ценный и желанный. Роль посредников и в этом случае оказывалась исключительно важной, но амбивалентной, неясной зачастую даже им самим. В собственных глазах, они – просветители, воспитатели, жрецы высокого, дающие публике понять ее (может быть, временную) ограниченность. Но иногда они же видят себя иначе – как «вспомогательный персонал», услужающий той же публике в ее достижительских амбициях, усилиях самовыражения и самоутверждения.

Что же можно сказать, предварительно, о «буржуазном читателе» как субъекте перестраивающихся на новый лад литературных отношений? Он определял себя через принадлежность к пестрому, внутренне разнородному, аморфному срединному слою общества, который располагал, помимо обеспеченности и образованности, влиянием, голосом, социальным весом и притом сохранял свойства «неизвестной величины». Вовлеченность в широкий спектр коммуникативных практик, привычка к повседневному взаимодействию с печатной продукцией способствовали овладению набором языковых и эстетических навыков, гибких и непрестанно обновляемых. Буржуазный читатель по-домашнему рассредоточен (ведь он обращается к литературе на досуге, для удовольствия), но относится к чтению серьезно, как к одной из практик личностного саморазвития. Он готов прилежно внимать советам авторитетных наставников, но воспринимает их как профессионалов, работу которых сам же оплачивает. Он исполнен пиетета в отношении к литературному тексту, но склонен воспринимать его инструментально, если не сказать утилитарно: как средство разработки – освоения, присвоения, расширения – собственного опыта. При трепетном уважении к авторскому «гению», он в иных ситуациях не прочь поставить себя на одну доску с автором, примериться к его роли.

Взаимосвязь между характером институциональных отношений и пестуемого в их рамках воображения можно предполагать заведомо. Однако буквальные, прямые проекции социального в область эстетического едва ли продуктивны[103]. Поэтому своеобразие европейского литературного воображения XIX века мы попытаемся описать посредством четырех метафор.

Литературное воображение

«О том, чтобы без всякой цели воспринимать недействительное как действительное, не может быть и речи»[104], – писал в свое время Вольфганг Изер, обсуждая механизм литературного воображения. В чем же может состоять цель этой причудливой операции? Точнее, по-видимому, говорить о множественности и исторической изменчивости целей – но говорить об этом и труднее.

Словом «воображение» традиционно обозначалось особое отношение к миру, предполагающее живое ощущение присутствия того, чего нет. Оно не совпадает ни с познанием, ни с чувственным восприятием и в классической культуре ассоциировалось с небезопасным уклонением от истины, вольным или невольным самообманом. Однако начиная примерно с XVIII века положение резко меняется: воображение становится предметом пристального внимания и все более широкого обсуждения. Почему? Потому, по-видимому, что эта способность, отличающая человека от всех других живых существ, начинает осознаваться еще и как ценный социальный ресурс – как обеспечение внутренней подвижности субъекта, культа инновативности и разнообразия, с которыми чем дальше, тем все более последовательно ассоциируется «современность»[105].

Классическим в литературоведении считается описание природы воображения, принадлежащее С. Т. Кольриджу, который, следуя Канту, предложил различать в составе воображения функцию подражания и функцию творчества – репродуктивную и продуктивную. Первая полагалась ответственной за разъятие и комбинирование, а вторая – за синтез элементов опыта, выявление связей между далекими явлениями, прозрение глубинных законов бытия. В высших своих проявлениях воображение, по Кольриджу, предполагает создание гармоничных и целостных смысловых миров: смертный человек повторяет в сознании «вечный процесс Творения», возвышаясь над собственной конечностью. Подвиг такого рода представляется исключительной привилегией гения, но в потенции дар воображения присущ любому человеку.

Неслучайным образом, вопрос о специфике литературного воображения как опыта, который пишущие разделяют с куда более широким кругом читающих, впервые со всей остротой встает в связи с «читательской революцией» XVIII века. Новая публика атомизирована, аморфна, рассеяна в пространстве и собственно публикой становится не иначе как путем взаимодействия с печатным «медиумом» на регулярной, повседневной основе. Способность пишущего создавать вымышленные миры реализуется под знаком способности читающих эти миры обживать. И если поэты, в рамках этой логики, отличаются от прочих людей живостью воображения и силой «чувствительности», то достоинства читателей определяются степенью приближенности к поэтам. И наоборот: если «существенная глубина переживания характеризует потребителя литературы, [то]… личность еще более глубокая может, конечно, выступать и ее производителем»[106]. Дифференциацию этих ролей и в то же время их взаимооборачиваемость можно считать приметой «современной» литературной культуры.

В романтической и постромантической культуре воображение ценимо как позитивно-негативная энергия, мотор «творческого разрушения» (creative destruction), которым движется, обновляется, преобразуется человеческая жизнь. Из этого следует непростой для восприятия, но принципиально важный для «современности» парадокс о превосходстве творчества как процесса над любым, даже самым совершенным из его результатов. Искусство и среда, в которой оно существует, не так связаны отношениями подобия (подражания), как «провоцируют», развивают, подпитывают друг друга энергией. Эстетический опыт, обобщит позже, развивая эту интуицию Джон Дьюи, становится как никогда актуален в мире, который незакончен, рискован, множествен, открыт перемене. Именно таков социальный мир «современности», с которым миры литературного воображения связаны не всегда очевидным, но органичным образом.

Мир множественных отражений

Режим «экстенсивного» чтения, осваиваемый читателями XVIII–XIX столетий, предполагал не только резко возросший объем и пестроту текстового материала, не только повышенную скорость его освоения, но также «рассеянность» и индивидуальную избирательность подхода к нему. Этому способствовало еще то, что печатный текст, в отличие от рукописного, читается «быстро, рассредоточенно и почти неосознанно»[107], как правило, «про себя», то есть не предполагает озвучивания, привычного в «допечатные» столетия. В чтении, устроенном таким образом, ничто не препятствует развертыванию эмоции, чувственного сопереживания, – в итоге взаимодействие с художественной книгой все чаще переживается как «греза наяву» – не вполне сон, но и не вполне бодрствование. Пребывая в этом состоянии, читатель привычно подчиняет себя тексту и так же привычно подчиняет себе текст, свободно соотносит читаемое с индивидуальным опытом, вписывает акт чтения в ритмы личного времени и изменчивые конфигурации пространства. Эмоционально-чувственная интенсивность переживания текста как бы компенсирует беглость скольжения по тексту, недостаток обстоятельности в движении от слова к слову. Выше уже говорилось о том, что новый режим общения с книгой многим казался сомнительным или по крайней мере странным. Для описания чтения художественного текста охотно использовались аналогии, сближающие это занятие с такими новейшими социальными практиками, как, например, фланирование по городской улице или слежение за ландшафтом, мелькающим за окном поезда. В этих метафорах воплотились первые попытки смоделировать специфически литературное воображение.

Что представляет собой городской фланер как образцово «современный» феномен? Он нетороплив, безмятежен и как будто никуда не устремлен, но в то же время не чета праздному гуляке – выделен из толпы, но и объят ею, открыт ее многообразным воздействиям. Его взгляд как будто поверхностен, но в то же время чутко насторожен, а блуждания по городу свидетельствуют не о безделье или потерянности, а о мобилизованности особого рода. Вывеска, название улицы, лицо прохожего, собственное отражение в стекле витрины – любая деталь городского пространства может оказаться для фланера ключом к тому, что скрыто… Где? может быть, вне, а может быть, внутри его самого. Меняя направление, ускоряя или замедляя шаг соответственно внутреннему состоянию, вольный наблюдатель городской жизни поддерживает баланс между окружающей средой и собственными органами чувств: слишком отвлечься – значит потерять из виду подробности, слишком приблизиться – потеряться в подробностях.

Опытный читатель романа, так же как и фланер, казалось бы, ничего не делает, но отнюдь не бездельник. Он «думает глазами» (как фланер – «ногами»), постепенно формируя для себя смысл текста, в который погружен, следя-следуя за двойным током внешних впечатлений и собственных внутренних реакций. Прорывы из одной сферы в другую поддерживают в нем интерес, альтернативный или дополнительный к тому, что порождается ожиданием сюжетной развязки. В романе, в отличие от традиционных видов повествования (сказки, мифа, новеллы), сюжет, как правило, ветвится, «пухнет» от изобилия фигур и боковых линий. К тому же повествование более чем охотно впускает в себя осколки социального разноречия, подражает то одному, то другому внелитературному дискурсу. В этой причудливой вязи легко заблудиться, зато и любой фрагмент в ней может оказаться важным. Подобно уличной суете, текст предполагает и воспитывает в субъекте сосредоточенную рассеянность или приметливую рассредоточенность – в идеале, сродни той, что культивируют гениальные сыщики в детективных рассказах Э. А. По или А. Конан Дойла.

Другой символический аналог нового опыта воображения – чтение в пути, или «железнодорожное чтение»: к середине XIX века оно становится широко распространенной практикой. Не похоже ли тело читателя, путешествующего по тексту под стук колес (спросит уже много позже В. Беньямин), «на ткацкий челнок, который в такт колесам неутомимо снует по основе, по книге судьбы своего героя»?[108] Челночное движение создает и пересоздает смысловую ткань, не считаясь особенно с дисциплинирующим надзором рассудка. Множественность информационных потоков и невольная подверженность хаотической избыточности впечатлений делают границу между внутренним и внешним, телесным и социальным, фантазматическим и реальным, эстетическим и бытовым до странности ненадежной. Молчаливая неподвижность читающего контрастирует со стремительным бегом взгляда по строкам, внешняя расслабленность позы – с интенсивностью внутренних переживаний. Выше уже говорилось о том, что новые режимы распределения внимания и управления вниманием осваивались не без труда, и в трудностях этих блюстители чистоты литературной культуры зачастую усматривали признаки порчи. В качестве выразительной иллюстрации можно привести юмористический очерк, опубликованный в 1853 году в популярном британском журнале Ainsworth’s Magazine. Автор приглашает читателя представить себе некоего м-ра Джеймса Джонсона, типичного лавочника с лондонской Тотенхем-Роуд, который усаживается в купе и открывает книгу – притом достает из кармана клочок бумаги, складывает вдвое и располагает на странице, чтобы «бумажный помощник» помогал удерживать глаз на скачущей строке. Усилия и старания мистера Джонсона, увы, напрасны: содержание текста, досягающее его сознания, все равно принимает причудливо-клочковатый характер – строчки (точнее, куски строчек) мешаются с репликами из разговора соседей-джентльменов о политике лорда Пальмерстона и с щебетанием соседок-дам о кашемировых шалях и собачках Фидо и Дидо[109]. Завершается очерк назидательным приговором железнодорожному чтению – как занятию бессмысленному и даже вредоносному. Но… всегда ли мы можем отличить формы упадка в культуре от форм, в которых новое исподволь прокладывает себе путь?

Очень многих наблюдателей литературной жизни на рубеже XVIII–XIX столетий интриговал почти галлюцинаторный эффект, возникавший за счет небывало плотной вовлеченности читателя в романный текст. Он как бы проскальзывал незримо в быт персонажей, переставая чувствовать разницу между «их» и собственной повседневностью. Вот как описывал это необычное переживание современный критик: «мы слышим и видим решительно все, что между ними говорится и происходит, независимо от того, интересно оно или не очень, удовлетворяет наше любопытство или скорее обескураживает» и в результате «сочувствуем им, как если бы они были нашими друзьями или знакомыми, притом из тех, кого мы знаем особенно глубоко и полно»[110]. Побочным следствием такого отношения к тексту оказывалась, между прочим, трудность с вынесением однозначного морального суждения о прочитанном: «Персонажи за немногими исключениями слишком похожи на нас самих и наших соседей в повседневной жизни, чтобы можно было из этого вывести какую-то четкую мораль, – так один из рецензентов Теккерея описывал опыт чтения его романов. – Нам недостает ясности перспективы… ведь сто́ит слишком приблизиться к частному человеку, его жизни и обстоятельствам, и мораль ускользает из поля духовного зрения, теряется в массе невидимых и неслышимых ранее воззваний и свидетельств, заслоняется их множеством»[111]. Ориентироваться в этом многоголосии непросто, ответственность перемещается на самого читающего, чем он в данном случае явно обескуражен.

Пространство литературного воображения, промежуточное и непредсказуемо контактное, интригует не только читателей, но и самих литераторов. Фактически о нем рассуждает уже Генри Филдинг, сравнивая роман с зеркалом, которое предъявляется «тысячам, в тишине их кабинетов, чтобы они могли узреть свое уродство и постарались бы от него избавиться, – и таким образом, претерпев тайное унижение, избегли бы публичного срама»[112]. Читая в уединении личного «кабинета», каждый прекрасно сознает, что в сходном с ним положении одновременно пребывают «тысячи» других людей. Созерцание себя и суждение о себе неотделимы от созерцания другого и суждения о далеком, интимность и публичность подразумевают друг друга. Тот же механизм в еще более драматической форме демонстрирует бодлеровская миниатюра «Зеркало», написанная спустя сто с лишним лет после «Джозефа Эндрюса». Она представляет собой диалог неизвестных в некоем интерьере – по-видимому, городском и общедоступном, поскольку он допускает спонтанный контакт незнакомцев:

Входит уродливый человек и смотрит на себя в зеркало.

– Зачем вы смотритесь в зеркало, если то, что вы там видите, явно не доставляет вам удовольствия?

Уродец отвечает мне:

– Милостивый государь, согласно бессмертным принципам восемьдесят девятого года, все люди равны в своих правах; следовательно, я имею право смотреться в зеркало, а что до удовольствия или неудовольствия, это уж пусть останется на моей совести.

С позиции здравого смысла я был, без сомнения, прав; но, с точки зрения закона, и он не был так уж неправ[113].

«Бессмертные принципы» абстрактного равенства человеческих единиц подразумевают право каждого соотноситься с собственным образом – призрачным двойником, глядящим из поверхности зеркала-текста. Эта точка зрения у Бодлера противопоставлена натуральности здравого смысла – естественной, «частной» реакции удовольствия/неудовольствия, одобрения/порицания. Судить с уверенностью о превосходстве той или другой «позиции» ситуация не дает оснований – и сказать, кто есть кто в разыгрываемом диалоге, также не представляется возможным. Нетрудно предположить, что урод перед зеркалом – это вариант типического «буржуазного человека», вроде аптекаря Оме. Но… может быть, на ригориста Оме больше похож как раз его оппонент, заглядывающий, кстати, в то же зеркало? Скорее всего, здесь развертывается неразрешимый спор с самим собой внутренне расщепленного «современного» субъекта – и читатель не только волен, но даже обязан этот спор продолжить. Что, собственно, и есть – литература.

Романное чтение предполагает сложно устроенную, экспериментальную игру, от участников которой требуется развитое «ролевое воображение». С точки зрения читателя, происходит примерно следущее: некто (повествователь, которого, как правило, трудно себе представить, хотя контакт с ним на уровне текста непосредственен и интимен) рассказывает мне историю, явно вымышленную кем-то (автором, сочинителем, о чьих мотивациях и намерениях, никогда не заявленных прямо, я могу лишь догадываться), о ком-то, чье существование я принимаю как условно-реальное. Частичное отождествление читающего сразу с несколькими виртуальными субъектами осуществляется в разных плоскостях и на разных основаниях. Для человека, не принадлежащего литературной культуре, это кунштюк крайне странный и непонятного назначения[114]; для человека, уже в ней освоившегося, – привычная дисциплина и источник тонких наслаждений.

Обобщая, можно сказать, что литературный «пакт», если смотреть на него со стороны читателя, предполагает способность применять к тексту «стеклышки», по-разному окрашенные и создающие к тому же зеркальный эффект. Произведение допускает ассоциацию с калейдоскопом – очень популярной оптической игрушкой в XIX веке. В сущности, это всего лишь трубка, содержащая в себе цветные осколки, которые перемещаются перед зеркальцами, – с каждым новым ее поворотом взгляд наблюдателя тешит неожиданностью по-новому складывающийся узор. В замкнутом пространстве рождается бесконечное разнообразие эффектов, источник которых откровенно искусствен, зато переживание – ярко и всякий раз ново. Принцип «использования» литературного произведения примерно тот же. В процессе чтения, соотнося себя с множеством субъективных инстанций, мы заняты дробным инвестированием ресурсов воображения – внимания, доверия, сочувствия-«симпатии», – нередко перераспределением этих инвестиций, порой и изъятием их, частичным или полным.

Мир небесполезных иллюзий

Едва ли не самой важной приметой перемен, происходящих в литературе на рубеже XVIII–XIX столетий, становится новое отношение к категории вымышленного. От религиозного или мифического воображения литературное отличается тем, что, во-первых, апеллирует к индивидуальному восприятию и, во-вторых, предполагает развитую способность к воздержанию от буквализма. Оно оперирует конструкциями, которые не ассоциируются ни с простым обманом чувств, ни с присутствием сверхъестественного и опираются скорее на условность доверия, чем на безусловность веры. Вере человек традиционной культуры принадлежал, как правило, по рождению, догматика веры охранялась институтом церкви, вольные толкования религиозного текста ассоциировались с опасным кощунством. Доверие – ресурс, хоть и сходно устроенный, но применимый скорее в профанной сфере. Манипуляции с доверием – неотъемлемая часть буржуазного социального уклада, а заодно и важная составляющая по-новому устроенной литературной игры[115]. Предаваясь литературному вымыслу на досуге и наедине с собой, мы можем распределять ресурс доверия так или иначе, что облегчается свободой от внешнего контроля и от практических негативных последствий. Ясное сознание вымышленности рассказа не мешает наслаждаться его правдоподобием, одновременно веря и не веря, точнее – доверяя в степени, достаточной для поддержания игры и для свободы маневра в ней[116].

Труднопереводимой фразой «willing suspension of disbelief» С. Т. Кольридж в 1817 году описал стратегию восприятия искусства в целом: она предполагает добровольное и временное воздержание от недоверия, или, иначе, частичную, условную инвестицию доверия. В данном случае важно, что эта стратегия, во-первых, осваивается небывало широким кругом людей в рамках повседневной досуговой деятельности (литературного чтения) и, во-вторых, поддерживается множеством процессов, текущих параллельно в других сферах жизни. Базовые семиотические механизмы нового социума – например, механизм обращения бумажных денег – основывались именно на предоставлении доверия в отсутствие буквальных гарантий: ценность государственной валюты поддерживается доверием к ней и признаваема даже в случаях, когда в казне недостает средств для ее обеспечения. Умение конструировать подобные системы условных верований многими историками культуры описывается как субъективное условие модернизации. В частности, К. Галагер, комментируя феномен «подъема фикциональности» в романе XVIII века, напрямую связывает его с умножением в обществе разного рода конвенций, принимаемых условно и действенных, несмотря на очевидность их контрактной, искусственной, «вымышленной» природы: «Современность дружественна вымыслу, – обобщает исследовательница, – потому что отводит важную роль подозрительности, мысленному эксперименту и условности предоставления доверия (credit)… Подобная гибкость мысленных состояний – sine qua non современной субъективности… Никакое коммерческое предприятие невозможно без некоторой игры воображения, отказа от буквального восприятия истин… Способность к ироническому согласию, небуквальному восприятию и приятию оказывается решающей для здорового функционирования сложно устроенного социального организма»[117].

Новое устройство социальной жизни характеризуется интенсивной динамикой производства условных истин, а также их разоблачения и замещения новыми, подлежащими критике в свой черед. Бальзаковское выражение «утраченные иллюзии» указывает на парадоксальный характер дважды утраченной истины (что такое иллюзия, как не «бывшая истина», – истина, ставшая предметом разочарования?). Двойное отрицание не ведет, как можно было бы предположить, к восстановлению «позитивных» представлений о мире: в «Человеческой комедии» на смену одной иллюзии является другая, а полная безыллюзорность существования едва ли вообще желанна, поскольку чревата обездвижением, смертью желаний и творческих стимулов.

Реалистический роман достигает неслыханной изощренности в жизнеподобии, и происходит это на фоне нарастающего «литературоподобия» социальной жизни. Литература дифференцируется от иных дискурсов – научного, исторического, публицистического, мемуарного, – в то же время изощренно им подражая. Соответственно, в читателе предполагается способность забываться в безупречно «жизненном» мире, ни на миг не забывая о его (этого мира) искусcтвенности, а дополнительно формируется привычка «без особого труда переходить из воображаемого мира чтения в мир повседневной реальности»[118]. Искусство индивидуального маневра в промежутке, зоне смысловой неопределенности можно считать одним из культурных достижений «современности» и опять-таки важным условием обживания нового социального уклада.

Выразителен пассаж на одной из первых страниц «Отца Горио», когда бальзаковский повествователь прерывает начатый было «объективный» рассказ и неожиданно обращается к читателю напрямую, привлекая внимание к форме и способу повествования: «Как ни подорвано доверие к слову „драма“ превратным, неуместным и расточительным его употреблением в скорбной литературе наших дней, здесь это слово неизбежно: пусть наша повесть и не драматична в настоящем смысле слова, но, может быть, кое-кто из читателей, закончив чтение, прольет над ней слезу». Увы, продолжает далее рассказчик, наша цивилизация устроена так, что вероятнее совсем другое: «взяв эту книгу холеной рукой, [вы] усядетесь поглубже в мягком кресле и скажете: „Быть может, это развлечет меня?“, а после, прочтя про тайные отцовские невзгоды Горио, покушаете с аппетитом, бесчувственность же свою отнесете за счет автора, упрекнув его в преувеличении и осудив за поэтические вымыслы. Так знайте же: эта драма не выдумка и не роман. All is true…»[119] Очень важно понять, чтó здесь, собственно, происходит. Рассказчик обращается к своему «настоящему» читателю, то есть, предполагаемо, и к нам поверх гипотетической фигуры, самодовольно рассуждающей в мягком кресле, – с призывом воспринять предлагаемую «драму» иначе, чем этот «бесчувственно» потребляющий субъект, а именно: со всей возможной непосредственностью и со всей возможной осознанностью, то есть сразу в двух режимах, по сути, взаимоисключающих. Только освоившись в этой парадоксальной позиции, оценив «нероманность» романа как творческое достижение автора, читатель имеет шанс встать с ним в отношение равенства и разделенной ответственности. Это – тонкий навык, эстетический и социальный, высоко востребованный в «современности».

Мир трансакций

Многие в XIX веке считали умножение невидимых взаимосвязей симптомом нового состояния мира. Например, для Диккенса символом этого состояния служит телеграмма-молния, преодолевающая толщу пространства, времени, культурных и иных различий. В начале 1860-х годов он планирует начать будущий роман, соединив посредством телеграфной связи места и сообщества, друг от друга далекие и друг другу совершенно чужие. Метафора, использованная в этом кратком наброске, поднимает бытовой сюжет до теоретического обобщения: «описать телеграмму – самому быть телеграммой (describe the message – be the message), молнией, проблескивающей в пространстве, над землей и под водой»[120]. В форме одновременно емкой и странной здесь выражена мысль о том, что быть современным писателем значит быть посредником в мире, где жизнедеятельность, по определению, есть осуществление связи на расстоянии, а быть современным читателем – значит уметь прослеживать эти связи-трансформации и самому в них участвовать. Аналогом использования электрической энергии, получающей в XIX веке все более широкое применение, можно считать литературное использование метафорической энергии языка.

Метафорой как тропом давно занимается риторика, но в данном случае не о ней речь. Уже на рубеже XVIII–XIX столетий, в культуре романтизма, метафора начинает осознаваться и описываться как нечто большее, чем фигура праздничного украшения речи. Возникает представление о человеке как существе, производящем условные подобия и использующем их, осознанно или бессознательно, как средство ориентации в мире, организации опыта, группировки и перегруппировки ценностей. Гибким мостиком метафора соединяет далекие друг от друга области – чувственного и символического, поведенческого и языкового, художественного (литературного) и социального и т. д., сохраняя в то же время ощущение дистанции между ними. В этом качестве она стала одним из фокусов интереса современной когнитивистики, уже многократно продемонстрировавшей, что метафорами «мы живем»[121]. Важно, что среду обитания мы воспринимаем по большей части как естественную, хотя и неживую – не как лес-храм, «где ряд живых колонн / о чем-то шепчет нам невнятными словами» (Бодлер, перевод К. Бальмонта), а скорее как уютный, хорошо упорядоченный «колумбарий» (Ницше)[122]. Практическая действенность метафорических соответствий тем выше, чем более они стерты, привычны, мертвы, чем меньше мы помним об их присутствии в собственной речи. Примером может служить почти любое из общих мест культуры, а механизм трансформации «живой» метафоры в «неживую», но властную уместно в нашем случае проиллюстрировать судьбой «невидимой руки». Это знаменитое впоследствии словосочетание первым использовал Адам Смит, причем сделал это всего трижды: в раннем эссе об «Истории астрономии», в «Теории нравственных чувств» (1759) и еще один раз в «Богатстве наций» (1776), где содержится пассаж о купце, который заботится исключительно о собственной выгоде, но при этом оказывается как бы «ведом невидимой рукой» к общеполезной цели, даже и не предполагавшейся его намерениями. Посредством этого нарратива, свернутого в метафору, Смит пытался перепрыгнуть через разрыв, непреодолимый для него как мыслителя логически: между частным расчетом-интересом, конкретным и слишком очевидным беспределом рыночных эгоизмов и – разумностью общечеловеческого интереса и порядка, на которые он возлагал надежды. Самой метафоре он не придавал большого значения, но… она оказалась «сильной», запоминающейся, нашла многочисленных новых «пользователей» и… в многократных воспроизведениях повышена (или понижена?) в ранг «закона», то ли естественного, то ли провиденциального. Утратив чувственную силу и даже вообще перестав быть замечаема как метафора, она обрела квазиобъективность «прописной истины», принуждающую силу идеологемы. В литературе этот процесс становится обратимым.

О дискурсивной, социальной природе метафор мы задумываемся лишь в случаях, когда возникают проблемные ситуации, – например, когда привычные схемы почему-либо вдруг не работают или работают непривычным образом. Но разве не попадаем мы в такие экспериментальные ситуации всякий раз, когда читаем литературный текст и, читая, участвуем в построении особого мира (storyworld)? Участие в «миростроительстве» доставляет нам удовольствие, напоминая о том, что и в жизни мы не обречены лишь исполнять предзаданные нормы. «Великие поэты могут сообщаться с нами, поскольку используют те же способы мысли, что и все остальные. Опираясь на общие для всех нас способности, поэты могут представлять наш опыт в новом свете, изучать последствия, проистекающие из наших верований, бросать вызов привычным способам мысли и критиковать наши идеологии. Чтобы понять природу и смысл поэтического творчества, мы должны понять способы мысли, практикуемые нами повседневно»[123]. Так же верно и обратное: в поэтическом творчестве мы находим все новые способы видеть и понимать повседневность.

Метафоры в литературе столько же опознаются, сколько оживляются. Можно предположить и то, что в своем воздействии живая метафора не объединяет, а скорее расщепляет, индивидуализирует аудиторию, порождая число значений, равновеликое количеству адресатов: «каждый индивид оказывается как бы в мыльном пузыре автономного выбора»[124], поскольку должен самостоятельно выполнить работу по производству смысла, в которой никто другой его заменить не может. Метафора может создаваться даже без видимого участия «мастера слова», в акте восприятия, за счет «двойного видения»[125]. Любой, даже нейтральный в языковом отношении фрагмент может быть воспринят в метафорическом смысле, тем более что косвенность, иносказательность в литературе предполагаемы нами заведомо. «Текст или фрагмент текста могут представлять собой вполне буквальное описание чего бы то ни было с той лишь разницей, что читатель постепенно примысливает ему второй, скрытый слой смыслов», – поясняет Майкл Киммел (один из немногих лингвистов-когнитивистов, охотно и продуктивно работающий с литературой). Условием «возникновения» такого второго слоя – расположенного всецело «в глазах воспринимающего» (in the eye of the beholder) – может быть, с одной стороны, чувствительность читателя к слабым намекам, рассыпанным в тексте, усилие проникнуть к более глубокому смыслу высказывания, а с другой стороны, проекция фонового знания или личной озабоченности в якорные точки, ненавязчиво тем же текстом предлагаемые[126].

Литературное произведение не только насыщено «незапланированными» метафорами, но и метафороподобно в целом. Первому слову его первой строки, по образному выражению У. Бута, всегда как бы предпослана невидимая преамбула: «Если вы спросите, что такое жизнь, – лучший ответ, какой я могу сейчас дать, – вот этот фрагмент переживания жизни»[127]. Читая, мы силимся услышать авторский ответ на собственный вопрос, а заодно точнее сформулировать сам вопрос, и таким образом упражняемся в искусстве «трансакции между контекстами» (одно из возможных определений метафоры[128]). Именно отсюда возникает то дразнящее ощущение, что сопровождает литературное чтение, а в иных (лучших!) случаях сохраняется по его завершении и даже долгое время спустя. Смысл чудесной вовлеченности в виртуальный мир мы никогда не получаем в «окончательной» форме – он всегда лишь предвосхищаем, маячит в пределах досягаемости, но сопротивляется формулировке и, даже будучи выражен, готов в любой момент преобразоваться, обернуться целью нового поиска.

Понимание литературного высказывания не гарантируется общностью знания или убеждения – пакт, соединяющий пишущего и читающего, имеет более сложную природу и предполагает процесс встречных «инвестиций». Читатель доверяет мастерству письма, способности писателя честно и точно, при том что косвенным путем, передавать некоторый важный опыт, но и писатель доверяет читательской чуткости, заинтересованности, готовности сотрудничать, то есть читать больше, чем написано черным по белому, воссоздавая смысл отнюдь не произвольный, не тождественный «оригинальному». Литература с этой точки зрения открывается описанию как обмен деятельностью. Смысл участия в этом обмене – двоякий: с одной стороны, он предполагает конструирование коллективных гарантий мироустройства, с другой – пересоздание форм индивидуального опыта. Эти две равно важные потребности связаны в «современной» культуре неустойчивым балансом, между ними всегда ощутимо напряжение. Поэтому, наверное, Флобер (в одном из писем Луизе Коле) настаивает на неизбывной противоречивости новейшей словесности и даже выделяет в ней «две разновидности», которые определяет так: «одну (и лучшую) я назову национальной, другую – интеллектуальной, индивидуализированной. Для осуществления первой нужно, чтобы «у масс» наличествовали общность идей, солидарность, внутренняя связь; для полного развития второй нужна свобода»[129]. Для Флобера очевидно, что литература первого рода отсылает к зоне надежных, коллективно разделяемых смыслов, отвечает потребности в переживании общности, уверенной сопричастности. Литература второго рода отсылает к возможности индивидуального выбора, отвечает потребности в изменении, творческом эксперименте. В одном случае источником удовольствия служит опознание идентичности, подтверждение ожидаемого, в другом – удивление, ощущение риска, неожиданность открытия, не обязательно даже приятного. Фактически речь идет о двух видах ценностей, равно востребованных в «современном» мире, но трудных в достижении и тем более трудно совместимых. На этой основе и возникает аксиоматичное для Флобера (и не только для него!) представление о двух литературах: развлекательной, идеологизированной, предназначенной для потребляющей массы, – и «серьезной», свободной от идеологии, предназначенной для немногих, эстетически одаренных счастливцев. Эта оппозиция потом станет одной из опор модернистской эстетики, но с распадом ее (во второй половине ХХ века) утратит убедительность. Сегодня мы чаще говорим о двойственной потенции, присутствующей в почти любом «современном» литературном тексте. Или даже шире – о двух видах переживания, которые неразлучимы в акте литературного чтения[130] и не исключают, а обостряют и развивают друг друга. В случае выраженного неравновесия этих переживаний текст воспринимается либо как слишком пресный, либо как слишком трудный. Возможность их равновесия, всегда динамического и условного, определяется со стороны пишущего масштабом творческих амбиций, а со стороны читателя – готовностью использовать резервы неоднозначного, небуквального восприятия, осуществлять творческий маневр путем перераспределения внимания.

Режимы взаимодействия

Становление «современности» В. Беньямин связал, как известно, с исчезновением опыта в традиционном понимании (или невозможностью транслировать опыт традиционным образом) и с поиском новых форм взаимодействия между пишущим и читающим. Передачу опыта мы привычно уподобляем предоставлению совета, но совет – не абстрактная максима, даже не ответ на конкретный вопрос, а скорее – «догадка относительно того, как продолжится чья-то история… И прежде чем просить совета, нужно уметь рассказать историю. (Не говоря уж о том, что человек прислушивается к совету лишь настолько, насколько он в состоянии облечь в слова свою собственную ситуацию»[131]. Просьба о совете – уже действие, подразумевающее свернутый, неоконченный рассказ-вопрос, а предоставление совета – действие ответного рассказывания. Талантливый рассказчик именно слышит истории-просьбы, исходящие из окружающей его культурной среды, до поры бесформенные, и умеет предоставить аудитории завершения этих историй или версии завершений. В отличие от эпического рассказчика былых времен, мудреца и учителя, наделенного заведомым авторитетом, современный романист растерян и с читателем общается на равных и даже скорее зависим от своих адресатов: и от вопросов, бессловесно порождаемых ими, и от их расположенности воспринять ответы-советы. В свете такого представления о литературном диалоге, понятно, почему для Беньямина важна метафора литературного общения как горения[132]: по ходу контакта происходит передача не конкретного содержания, а чего-то менее осязаемого, но, возможно, более ценного. Чего же? Опыта, понятого как процесс или как интеракция, своего рода энергообмен. Носителем и генератором энергии выступает словоупотребление, понимаемое как усилие творческой адаптации к другому в расчете на встречное усилие с его стороны[133].

Выразительной иллюстрацией такого взаимодействия может послужить пассаж, завершающий первый том кольриджевой «Литературной биографии». Поэт-философ рассуждает там о глубоко волнующем его предмете – Воображении, но… внезапно обрывает монолог и вставляет в текст письмо от воображаемого читателя (сочиненное, скорее всего, им самим). Выступая от коллективного лица Публики, расчетливой покупательницы книг как товара, этот безвестный, но явно дружественный корреспондент советует автору… отложить завершение трактата о Воображении до какого-нибудь иного случая: слишком уж его рассуждения пространны, загадочны, невнятны и тем похожи на «остатки разбитой винтовой лестницы, ведущей на верх разрушенной старой башни». Следование по этому странному маршруту едва ли представит интерес для читателя. «Любой читатель, не готовый и не предполагавший, как и я, погружаться в предмет столь темный и к тому же столь темно изложенный, будет вправе обвинить вас в своего рода навязчивости». Читательская «претензия» небеспочвенна (важно оценить горький самокритический юмор поэта!), но заканчивается она неожиданным пируэтом: в утешение автору читатель-аноним предлагает великолепное метафорическое описание того воздействия, которое все-таки оказали на него теоретические умствования – при всей их «темноте», а точнее именно посредством этой «темноты»! Предшествовавшее чтение, поясняет он, не имея четкого вектора, было сродни пребыванию в огромном готическом соборе осенней ночью, в холодящей, почти осязаемой тьме, из которой одни формы проступают постепенно, а другие прячутся в те́ни еще более глубокие… По мере переживания этого процесса душа читающего подвергалась глубокой метаморфозе, осознаваемой лишь постфактум и то не вполне: «То, что мне представлялось вещественным, ускользнуло тенью, в то время как окружающие тени, углубившись, обрели субстанциальность»[134]. Высказанный ранее тезис о непродуктивности текста, о безнадежности его чтения здесь косвенно опровергается: становится ясно, что трудное восхождение к неведомой цели по «разбитой винтовой лестнице» было все же незряшным и поэт в нем был вовсе не одинок. Высокомерный скепсис вечно непонимаемого Кольриджа, таким образом, неотрывен от надежды на контакт с читателем-сотрудником, читателем-сотворцом, каковым мог оказаться почти любой – неожиданно для поэта и даже неведомо для себя.

Конец ознакомительного фрагмента.