Вы здесь

Литератор Писарев. КНИГА ПЕРВАЯ (Самуил Лурье, 2014)

КНИГА ПЕРВАЯ

За теориею словесности следует история русской литературы. Эта история, как и все другие, представляет список имен, которые навсегда останутся для ученика именами, ровно ничего собою не означающими. Жил-был Нестор, написал летопись; жил-был Кирилл Туровский, написал проповедей много; жил-был Даниил Заточник, написал Слово Даниила Заточника; жил-был Серапион, жил-был, жил-был, и все они жили-были, и все они что-нибудь написали, и всех их очень много, и до всех их никому нет дела, кроме гимназистов и исследователей старины.

Д. И. Писарев. Наша университетская наука

Глава первая

1840—1856


Варваре Дмитриевне Даниловой долго не удавалось выйти замуж. Росла она без матери; ни сестер, ни подруг. Воспитывалась в доме тетушки Натальи Петровны. Зябкое девичество, французский дневник. Владела французским получше многих уездных барышень, порядочно играла на фортепиано.

Однако манерам ее недоставало плавности, в улыбке не было простодушия, обращение отзывалось какой-то суховатой восторженностью. И драгунские офицеры, наезжавшие к родным в Орловскую губернию, не спешили ангажировать Варвару Дмитриевну на гросфатер или же на мазурку. Ей исполнилось уже двадцать четыре, когда румяный, с холеными усами штабс-капитан Писарев сделал предложение.

В октябре тридцать девятого сыграли свадьбу, переехали в Знаменское Елецкого уезда, поселились в просторном, многолюдном доме: Иван Иванович владел имением сообща с братьями. Потянулась крикливая череда мелкопоместных развлечений. Не прошел медовый месяц, когда Варвара Дмитриевна случайно прочла письмо своего молодого супруга к какому-то бывшему сослуживцу. С некоторой горделивостью Иван Иванович сообщал, что вышел в отставку и женился – на деньгах.

«И не было той любви, которую я думала встретить», – жаловалась Варвара Дмитриевна дневнику.

В начале октября сорокового года родился у Писаревых сын Дмитрий. Кормила его кормилица, нянчила няня. В Знаменское были приглашены сперва бонна – фрейлейн Блез (малыш звал ее Люлей), а потом и гувернер – мсье Латорильер.

Варвара Дмитриевна неусыпно руководила воспитанием сына. Кажется, ей не чужда была мысль, что вот она среди сугробов растит необыкновенного человека.

Она приучила малыша к ежевечерней исповеди. Вдвоем разбирали каждый прожитый день. Митя вел для мамаши дневник, признавался ей в шалостях и проступках. Проступки порою бывали важные: читая задремавшей Люле Шиллерову «Тридцатилетнюю войну», пропустил несколько страниц. Ему и в голову не приходило, что можно скрыть, придержать хотя бы и самую мимолетную мысль. Домашние прозвали Митю «хрустальной коробочкой».

Варвара Дмитриевна считала, что ни часа не должно пропадать впустую, без пользы для развития ребенка. Игры с деревенскими ребятишками, зряшная беготня, бесцельные прогулки не допускались. Сразу после завтрака начинались занятия. Французские глаголы, немецкий диктант, чтение вслух, чистописание, стихи наизусть…

Чему учить мальчика, кроме языков и арифметики, Варвара Дмитриевна не знала, и никто в уезде не знал. Выписывали «Детский журнал», вечерами читали вслух. Прослышав, что дьякон соседнего прихода славился в семинарии как отличный латинист, призвали дьякона. У писаря каллиграфический почерк – наняли писаря.

Случались в Знаменском гости – Митю высылали к ним, и те, как водится, ахали: до чего же бойко малютка стрекочет по-французски, и держится при этом невозмутимо, точно взрослый.

Митя выказывал прилежание, и языки давались ему легко. Но, к огорчению Варвары Дмитриевны, больше всего он любил играть в куклы да раскрашивать в книжках политипажи. Иногда отец брал его с собой на охоту. Мальчик до слез пугался лошадей, собак, выстрелов и выкриков. Иван Иванович прозвал сына нюней и время от времени собственноручно сек.

Но это бывало редко. Глава семьи большую часть жизни проводил перед зеркалом. Выписывал из столицы разные притирания, лосьоны. Выезжал на поля не иначе как под зеленым вуалем. Пользовался успехом у красавиц околотка.

Между тем, дела по имению шли неважно, а после неурожайного, пожарного сорок восьмого года стало ясно, что Знаменское придется продать за долги.

Хорошо еще, что купить вызвался двоюродный братец Николай Эварестович Писарев, бывший олонецкий гражданский губернатор, богатейший помещик.

У Ивана Ивановича было еще небольшое имение в Тульской губернии, в Новосильском уезде. Называлось оно Грунец. Туда и решили перебраться.

Семейство Писаревых к этому времени разрослось. Вере, дочери, шел пятый год.

А еще Варвара Дмитриевна взяла на воспитание племянницу мужа, Митину ровесницу, девятилетнюю Раису.

Ее мать, Настасья Ивановна Коренева, умерла в Москве, осиротив троих детей. Раиса и раньше гостила у Писаревых. Теперь осталась насовсем. Уж Варвара-то Дмитриевна знала, каково это – расти без матери. Но тут были не только христианские, не только родственные чувства. Все поступки, знакомства и разговоры Варвары Дмитриевны имели одну цель: как можно лучше приготовить Митю к неведомой, но великой будущности.

А Митя тяготился бесконечными уроками. Ему недоставало честолюбия, упорства, желания отличиться. Да и перед кем? Сюсюканье взрослых приелось. Верочка еще слишком мала. Нужен был сверстник, равноправный товарищ.

Раиса была умна, насмешлива, развита не по годам: успела уже распробовать судьбу «чужой барышни», маленькой приживалки, успела узнать зависимость, одиночество, утраты. И читала в отцовском доме много, даже романы. Варвара Дмитриевна просто в ужас пришла, когда племянница без тени смущения призналась, что прочла «Ледяной дом» Лажечникова, – ни больше ни меньше!

Девочка была с характером. Смелая, гордая, скрытная. И собой недурна: худенькая, стройная, темные волосы, серые глаза. Рыхловатый, краснощекий Митя подле кузины казался малышом. Она его называла «деточкой», он ее прозвал «бабусей», Раизой, Розой. Дети стали неразлучны. Расчет мамаши, если он был, оправдался вполне. Занятия пошли гораздо веселей. Но зато скоро весь дом возревновал Митю к «чужой барышне». Однажды старая нянька сказала в шутку, что Раиса, дескать, чересчур уж тощенькая. Мальчик залился слезами: «Зачем ты это сказала, ведь я теперь никогда уже не смогу тебя любить, как прежде».

Ему было девять лет. Он был влюблен в Раису и часто, засыпая, представлял, как выносит ее на руках из горящего дома, или дерется за нее на дуэли, или бросается за ней с обрыва в реку.


Переезд в Грунец совершился осенью пятидесятого года. Варвара Дмитриевна была удручена неприглядностью новой обстановки: река далеко, сад запущен, и дом неудобный, скрипучий – даже не дом, а просто собрание пристроек и флигелей, косящихся в разные стороны.

Впрочем, к приезду господ были выбелены стены, заново расписаны потолки, ампирная мебель обита малиновым штофом, исправлены раздвижные вольтеровские кресла. Дети бродили по комнатам, еще не получившим названия и назначения. В эти дни Раиса придумала игру. Она так и называлась – Наша Игра. Каждый – Митя, Раиса, Вера – брал под свою власть и покровительство нескольких кукол. У кукол были красивые имена – Эльмира, Шам, Антонио. Их знакомили, женили, разлучали. Каждый вечер отношения менялись, фарфоровые персонажи тосковали друг без друга и соединялись вновь. Сюжет вился. Игре не видно было конца.

Но Мите предстояло ехать в Петербург. Николай Эварестович Писарев вызвался платить за обучение племянника в гимназии. «В люди выйдет, станет на ноги – сочтемся». Много слез пролила Варвара Дмитриевна, и будущий гимназист, конечно, плакал навзрыд. Однако расставание было неизбежно. Это ясно понимали все, даже Иван Иванович, высказавшийся в том духе, что, дескать, не свиней же Мите пасти в деревне.

Год прошел в деятельной подготовке к экзаменам, которые Митя, по замыслу матери, должен был держать сразу в четвертый класс. С мсье Латорильером пришлось к этому времени расстаться, и занятиями увлеченно руководил Андрей Дмитриевич Данилов, брат Варвары Дмитриевны, недавний студент, красноречивый неудачник.

Был Андрей Дмитриевич в ту пору молод, великодушен и проникнут сознанием своей высокой миссии. Ему были вверены умы и сердца удивительных детей.

Он совершенно разделял убеждение сестры, что нет на свете другого такого кроткого, правдивого и остроумного малыша, как Митя. Всякую мысль схватывает на лету, каждое новое слово мгновенно запоминает. Знать бы, на каком поприще суждено ему отличиться. Слыханное ли дело, чтобы ребенок с восьми лет сочинял, да еще по-французски? И ведь забавно пишет, и эта сказка его, «Рамалион», где действие происходит на таинственной планете «Мир духов», – прелестная сказка.

Впрочем, Андрей Дмитриевич находил, что способности Раисы едва ли уступают Митиным. Он восторгался слогом ее дневника, силой ее характера, умом. «Какой материал! Это будет первая женщина в России!» – восклицал он за вечерним чаем. Варвара Дмитриевна, слушая брата, лишь качала головой.

Наступил день отъезда, мягкий декабрьский день тысяча восемьсот пятьдесят первого года. Вещи уложили в кибитку. Притихшая семья, кое-как покончив с завтраком, проследовала в образную. Не сводя глаз с киота – старинные иконы в серебряных ризах, пучки трав с берегов Иордана, – изо всех сил сдерживая слезы, Митя повторил за матерью молитву, которую затвердил, едва научившись говорить, – о ниспослании понятия к наукам. Варвара Дмитриевна повесила ему на шею бархатный мешочек с вышитым изображением Димитрия Солунского. Внутри была вата с мощей святого – лучшее средство от головной боли.

Потом, уже простившись, долго шли все вместе по накатанной, в мраморных разводах, дороге, шагах в ста позади кибитки. Говорили разные пустяки.

Наконец, поднявшись на косогор, кибитка остановилась. Дяденька Константин Иванович – он ехал в Петербург по делам – усадил плачущего Митю на подушку и сам сел рядом, застегнув меховую полость. Кучер крикнул на переминавшихся лошадей, те резво взяли с места. Иван Иванович, Варвара Дмитриевна, Андрей Дмитриевич, Вера и Раиса размахивали цветными платками, пока не скрылась кибитка в быстро темнеющей дали.


…Потянулась дорога. Вечером в Сергиевском переменили лошадей, – дальше ехали на почтовых. Под утро остановились в Туле. Еще сутки добирались до Москвы. Полозья тонули в сугробах, скрежетали на редких мостовых, опасно звенели по наледям. На каждой почтовой станции пахло щами, дегтем, отсыревшей овчиной, блестел начищенными боками дежурный самовар. От самовара до самовара верст двадцать. Марьино, Маляково, Серпухов, Молоди, Подольск. Дорога шла сквозь сон, прерывалась ознобом и странно громкими мужскими голосами.

В Москве ночевали у родственников. Наутро отправились в контору железной дороги.


«…Там были люди всяких классов: купцы, мещане, офицеры, солдаты, дворяне и даже Татары. Итак, мы наконец поехали; у меня невольно сжалось сердце, но это было скорее от нетерпения, от беспокойства, а не от боязни. Машина тронулась сначала очень медленно, потом все скорее и скорее и, наконец, достигла невероятной степени быстроты: мы летели».


Целые сутки летел поезд до Петербурга. На следующее утро дяденька Константин Иванович отдал Митю с рук на руки тетеньке Наталье Петровне. Теперь мальчик должен был жить у нее.


«Тетенька вышла нам навстречу, и я бросился в ее объятия и благодарил ее мильон раз за ее благодеяние и обещал ее любить, как Тебя, милая, нежная Мамаша».


Так вот и случилось, что отрочество Мити Писарева прошло вдали от родного дома, среди петербургских подагрических дядюшек и перезрелых кузин, в одинокой, захватывающей борьбе с гимназической программой. Родители, Вера, Роза, дяденька Андрей застыли в ожидании где-то далеко, на краю учебного года, превратились в адрес на конверте, приготовленном к воскресенью, в слова «каникулы» и «Грунец», в мечту, неотвратимо тускнеющую к декабрю, но прибывающую после солнцеворота, – совсем как петербургский денек.

Наталья Петровна что ни год нанимала новую квартиру, но всякий раз так, чтобы не слишком удаляться от Гагаринской улицы, от Третьей Санкт-Петербургской гимназии, а стало быть, и от Пустого рынка, и от церкви Слепых, и от Летнего сада, – Литейная часть, одним словом.

В Третьей гимназии, где плата за обучение была не слишком высока, но состав преподавателей превосходный, – в Третьей гимназии учился Митя Писарев. И другой Митя, Уваров, тоже внучатый племянник Натальи Петровны.

А еще жила у нее Марья Федоровна Уварова, сестра этого другого Мити, вздорная девица лет двадцати.

Добрая и набожная женщина была штабс-капитанская вдова Наталья Петровна Данилова, урожденная Жукова. Любила племянников и племянниц, охотно тратила на них скромный свой пенсион и не докучала ни нотациями, ни нежностями. Воспитала в свое время Вареньку, то бишь Варвару Дмитриевну, теперь вот ее сына взяла к себе. Пусть учится.

И, невольно подражая Наталье Петровне, дальняя-предальняя петербургская родня Писаревых одобрительно гудела вокруг Мити все время, пока он учился в гимназии. Дарили ему портфели и галоши, книжки и перочинные ножички, конфеты и серебряные рубли. Закармливали на Рождество и на Пасху, звали на детские балы. Спрашивали об отметках. Хвалили почерк. Ставили в пример другим детям – смотрите, какой он скромный, прилежный, благовоспитанный.

– Это-то верно, – вздыхала Наталья Петровна, – только вот вялый он какой-то. Тихий слишком. А и расшалится, так некстати и чересчур. Затеет бегать по всему дому с другим-то Митенькой, с Уваровым, – батюшки мои, не угомонишь. Пока не разобьет что-нибудь – зеркало, или чашку, или нос. Да оно бы ничего, только редко резвость эта в нем проявляется. И то сказать, всё не дома. По своим скучает, бедный. Потом и учиться нелегко. Задач им, уроков задают – как только справляется! А Митя в классе-то самый младший. Писала ведь я Вареньке, что трудно ему будет…

Учился Митя Писарев очень хорошо, хотя и без блеска. Шел то вторым, то третьим. И награды, которые он получал каждую весну, при переходе в следующий класс, давались ему ценой усилий, головной боли. Но зато не бывало скучно. Жизнь скрашивал азарт отличника, понятливая память что ни день торжествовала победу, а главное – взрослые были довольны Митей. Ради этого стоило отложить «Трех мушкетеров», спрятать в стол коробку с игрушечными солдатиками. Завтра спросят из латинского, а Овидий не готов. И надо подзубрить физику – трение. И шесть задач по алгебре. И немецкие примеры.

День за днем, вечер за вечером уходили гимназические годы на приготовление уроков, на ожидание, что вызовут, спросят, пригласят к доске.


«Я имею 5 по всем предметам, включая военные упражнения: итак, я сравнялся с Ординым, и не моя вина, если он считается первым».


Классы начинались в девять. Митя часто опаздывал. Мучительно было просыпаться впотьмах, становиться босиком на скользкий стылый паркет. Умыться, причесаться, глотнуть чаю с молоком, натянуть шинель и галоши, броситься к дверям и вернуться за позабытым учебником Смарагдова. Вывалиться, наконец, из подъезда в декабрьскую мглу, расквасив снежок на тротуаре. И с первым шагом, с первым глотком темного, сырого воздуха забыть, что видел во сне, и вспомнить, что на сегодня задано…

Догорают плошки на чугунных тумбах, мерцают свечи за обледенелыми окнами домов, топочут лошади, пахнет хлебом, проплывают заснеженные шинели. Оскользаясь и взмахивая руками, бормоча вызубренную строку из «Илиады», спешит на урок маленький гимназист.

Потом он идет по коридору, вдыхая тепло, пропахшее раскрошенным мелом и влажной ветошью. По правую руку – двери классов, там уже бубнят утренние голоса, по левую руку – большие окна, в которых сквозь его отражение, сквозь блеклые чернила столичной зимы уже проступает резкий контур соседней крыши с прямоугольными зубцами дымоходов.

Уняв дрожь, постучаться, извиниться, выслушать выговор, проскользнуть, не глядя на пересмеивающихся одноклассников, к своей парте, скорей достать все, что надо, и замереть на несколько секунд, пока возобновляется урок, пока забудут…

Вообще-то пансионеры гимназии не любили приходящих учеников, этих прилизанных баричей, которых за ручку приводили в класс горничные, а дома ждала отдельная комната, мягкая постель, рождественская елка. У пансионеров была своя компания. В карманах черных курточек они прятали окурки. Ночами в дортуарах по очереди рассказывали соблазнительные и страшные истории. Делились друг с другом родительскими посылками, на уроках тайком сочиняли письма в далекие степные уезды, а перед ужином гурьбой слонялись по Литейной, робко роняя неприличные слова вслед проходившим мещанкам. В гимназии случались драки.

Но Митю Писарева почти не трогали, хотя он и был самым младшим в классе. В конце концов, он тоже приехал издалека, и жил не с родителями, а у какой-то тетушки, он не зазнавался и не ябедничал. Его дразнили «девчонкой», но, по правде говоря, и нельзя было не дразнить: высокий звонкий голосок, нежный румянец (фамильная черта!), тетрадки, все как одна, любовно обернуты цветной бумагой, перевязаны ленточками, в учебниках закладки, и перья всегда очинены… просто досада брала. Ходил Митя Писарев важно, как взрослый, руки держал на отлете, а толкни – сразу упадет. Драться с ним было неинтересно. Вот разве ущипнуть или руку выкрутить – чтобы весь покраснел, изображая невозмутимое достоинство, а голос жалобно задрожал: «Да что же это, господа! Полно ребячиться! За что?».

Чистюля, плакса, отличник – хотя казеннокоштный Ордин учился лучше, и Мостовенко и Цветков не отставали, – Митя все же иногда удивлял товарищей. То загрустит, затихнет – и целую неделю учителям от него толку не добиться. То на рекреациях ринется со всеми в обжоги – пятнашки, – на щеках багровые пятна, визгливо и громко хохочет, и хоть сам директор выйди в коридор – Писарев не увидит и не услышит.

Учителя к нему благоволили, особенно Буш, Эдуард Павлович, преподаватель немецкого. Словесник Владимир Яковлевич Стоюнин был суровее всех. И Писарев томился на уроках литературы. Свои гладкие, дельные сочинения он начинял общими местами, тоненьким эхом возвращая Стоюнину его же честные, черствые мысли. Но это в сочинениях по гимназической программе. А программа была урезана, хрестоматия Галахова бедна. И чтобы развивать учащихся, Стоюнин задавал им писать на вольные, неожиданные темы: «Первый урок за азбукой», «Скука»… В этих случаях у Писарева, к общему удивлению, выходило лучше всех. Всякий раз получался беззащитный мемуар, поразительная смесь жалобы и насмешки, точно было двое Писаревых – маленький и большой, точно старший писал о младшем, все без утайки.


«И нам случается скучать; как засидишься дома на праздниках; на улице холодно, пойдешь гулять, уши отморозишь; дома скучно сидеть; читать надоело, писать нечего, да если и было бы, так лень. – А тут шепчет какой-то голос, вроде совести: – повтори-ка риторику; да и хронологию не худо было бы поучить. Или набери слова из Корнелия Непота. – Э, отвечаешь на этот тайный голос, риторика пустяки, и повторять-то не стоит, хронологию подучить успею, ну а слова… да еще время впереди…

Вот и заглушишь кой-как тайный голос и опять предаешься полусонному бездействию и погрузишься почти в то состоянье, в котором Китайцы представляют своих ленивых богов. – Но ведь это смешная сторона скуки; но беда, если к ней присоединится какая-нибудь другая причина; например, уединение; тогда она принимает громадные размеры, она переходит в тоску; к скуке присоединяется какая-то болезненная грусть, какое-то томительное, тяжелое, душное чувство одиночества, какая-то тайная, непонятная боязнь, сжимающая сердце, и скука, чувство и без того неприятное, делается невыносимым, переходит в хандру, приводит в отчаянье, и решительно отравляет жизнь».


Стоюнин выводил на полях: «Очень хорошо» – и ставил дату. Ни он и никто другой ни тогда, ни после не видели на линованной бумаге пятен судьбы.

Так прошли три с половиной года. Все чаще снилась Писареву Роза. Все дольше просиживал он у окна, глядя на грязный двор, загроможденный поленницами дров. Бродячие музыканты завывали: «Ты умерла, ты умерла!». В табеле были четверки за прилежание и за поведение. К счастью, это был седьмой класс, весна пятьдесят шестого. Прошли экзамены, а с ними – апатия и тоска. Пятнадцатого июля состоялся выпускной акт. Были прочитаны речи на греческом, латинском, французском, немецком и русском языках. Затем приступили к раздаче наград. Дмитрий Писарев получил похвальный аттестат за номером 739 «с правом вступления в гражданскую службу с чином четырнадцатого класса и с преимуществами второго разряда чиновников по воспитанию». Он был награжден первою серебряною медалью. Золотую получил Филипп Ордин.

Гимназический сторож в последний раз взмахнул колокольчиком, и музыка свободы раздалась в сердцах девятнадцати выпускников.

Назавтра Писарев уехал в родительское имение.


Стоит ли описывать деревенское лето? Всякий легко представит себе землянику в траве, и тающий в зените обрывок облака, и листву, на которой дрожат пятна света, отраженного рекой. Холстинковые платья барышень, кружевные зонтики; голоса в роще, завтрак на опушке, муравей бежит по скатерти, огибает серебряную солонку. Аукаются горничные девушки, обирая сумрачный малинник. И к вечеру будет гроза.

Все эти parties de plaisir, и купание в Зуше, и Куперов «Шпион», которого читают вслух, расстелив пледы под старинной липой. А качели в саду! А шахматы на террасе!

И Митя Писарев был счастлив. Он потолстел. Отпустила судорога, пропал пугливый осклаб смышленого карлика. Он снова был наконец-то дома, и все любили его: родители, сестры Вера и младшая, Катенька, и Роза. Мир сомкнулся вокруг, стало светло и безопасно.

Смысл и долг и цель жизни заключались, собственно, в том, чтобы так было всегда. И для этого Мите надлежало непременно и скоро добиться солидного положения в обществе, сделать карьеру, упрочить семейный бюджет.

Навестили благодетеля Николая Эварестовича в белоколонном его Истленеве. Благодетель был человек дальновидный, практический был человек. Он говорил, что раз уж нет у Мити склонности к военной службе, то поступать с чином четырнадцатого класса в какой-нибудь департамент и вовсе глупо. В лучшем случае годам к сорока получишь статского советника с окладом тысячи в три, а это не бог весть что, особенно в столице. А в провинции служить не всякий сумеет, – надо ох какие тонкости знать досконально. Тем более сейчас, в начале нового царствования, после проигранной кампании в Крыму. Неизвестно, что ждет впереди. Поговаривают о каких-то реформах. Так что если молодой человек желает продолжать образование – давай Бог. Учение нынче в чести.

Благодетель выразил готовность платить за Митю в университет. Лучшего и желать было нельзя. Прошлое съежилось стопкой учебников в теткином шкафу, будущность сияла эфесом студенческой шпаги. Правда, опять сквозила разлука; опять, словно в холодную воду, входить в жизнь, полную городского шума и чужих людей, – но лишь затем, чтобы, выбравшись на берег, никогда уже не покидать его.

Оставалось выбрать факультет.


«По математическому не пойду, потому что математику ненавижу, и в жизни своей не возьму больше в руки ни одного математического сочинения… По естественному тоже не пойду, потому что и там есть кусочек математики; юридический факультет сух… В камеральном факультете нет никакой основательности… Разве на восточный… Поехать при посольстве в Турцию или в Персию… жениться на азиатской красавице… привезти ее в Петербург и посадить в национальном костюме в ложу, в бельэтаже, в итальянской опере… Это, впрочем, пустяки… А вот что: ведь на восточном придется осиливать несколько грамматик, которые, пожалуй, будут похуже греческой… Ну и Бог с ним! Значит – на филологический!»


Читатель знает, конечно, что в этом беглом повествовании прошло уже более половины жизни Дмитрия Писарева. Ему шестнадцать лет.

Он не любил еще никого, кроме родителей, сестер и худенькой строгой кузины; не интересовался ничем, кроме картинок, игрушек и авантюрных романов. Подолгу жил от родных вдалеке. Выказывал отличные способности, но часто скучал и плакал. Ходил к исповеди и не читал газет.

Очень скоро вся эта светлая половина жизни представится ему сплошной дремотой, оцепенением путника, подавленного набегающим, пронизывающим пространством. Писареву покажется, будто он проспал отрочество, как дорогу от Грунца до Петербурга, как урок в гимназии…

Глава вторая

СЕНТЯБРЬ 1856 – АВГУСТ 1857


Профессоры читали слишком громко. На первом курсе числилось всего двенадцать филологов. Один из них, впрочем, на лекциях не показывался. Звали его Всеволод Крестовский, он писал стихи, печатался, вращался в литературных салонах. В университете он появился лишь перед началом переходных экзаменов, весной.

Остальные первокурсники посещали занятия довольно усердно. Тем более что и лекций было всего двенадцать в неделю, и записывать их было не обязательно (не то что в Главном педагогическом институте!). Один Писарев вел, разумеется, тщательнейшие конспекты и школьническим прилежанием вызывал снисходительные усмешки соседей. «Рыженький, розовенький, с веснушками на лице, одетый с иголочки, он глядел вербным херувимчиком. Лекций он записывал бисерным почерком в красивеньких, украшенных декалькоманиею тетрадочках с розовыми клакспапирчиками. Всегда тихонький и кроткий, он имел вид не столько студента, сколько гимназиста третьего или четвертого класса», – впоследствии вспоминал однокурсник его Скабичевский.

Главными предметами были древняя история (профессор Касторский), теория языка и история древнерусской литературы (адъюнкт-профессор Сухомлинов), а также славянские наречия (академик Срезневский).

Касторский был бездарный смешной педант, Сухомлинов – посредственный ученый, но умелый лектор, а Срезневский – блестящий исследователь и требовательный преподаватель.

Студенты потешались над Касторским, уважали и побаивались Срезневского и аплодировали Сухомлинову.


«Я до сих пор помню, как он однажды, отработав специальный предмет лекции, начал говорить о величии знания вообще и вдруг заключил свою лекцию словами Беранже «L’ignorance, c’est l’esclavage, le savoir, c’est la liberté (невежество – рабство, знание – свобода). Нас так и подкинуло кверху, эффект вышел оглушительный…»


Известно, как действуют на новичков вступительные лекции. В самом монотонном изложении самого заурядного преподавателя слышится обещание и тайна. На вас обрушивается целый мир новых слов, и каждое кажется путеводным. Горстке ошеломленных недорослей толкуют о вещах, самого существования которых они не подозревали. В плохо протопленных аудиториях порхают заманчивые названия: Краледворская рукопись, Моление Даниила Заточника, Русская Правда. А сколько имен: Страбон и Гизо, Лютер и Маколей, Востоков и Кирилл Туровский…

Все это было увлекательно и лестно. Все хотелось узнать самому, из первых рук, с самого начала и по порядку. Но стоило ухватиться за что-нибудь, за любое название – и в руке оказывался кончик бесконечно длинной нитки, которую никак всю не размотать. У той же Краледворской рукописи была такая сложная и загадочная история, что человеческой жизни могло недостать на ее изучение…

Это все потом, потом. А пока что глаза щипало от восторга. И учиться было не в пример легче, чем в гимназии. Времени свободного открылась пропасть. Обнаружилось, что день велик и Петербург огромен. Европейский город, пятьсот тысяч жителей. До чего затейливо был он иллюминован второго октября, как раз в день рождения Писарева, – по случаю въезда государя (Александр II возвращался из Москвы, где проходили коронационные торжества)! Как славно было после лекций плечо в плечо с Ординым и Мостовенко (вчерашними одноклассниками, а теперь однокурсниками) пройтись по Невскому, по солнечной стороне, распахнув плащи так, чтобы виднелись синие воротники мундиров.

Проголодавшись, заходили в кондитерскую, где шелестели дружно листаемые газеты, будто ветер в снастях корабля.

– «Сиамская армия, по общему мнению, обладает наилучшими боевыми слонами из всех стран Крайнего Востока», – читал вслух один завсегдатай другому.

А на Невском прибывал шум экипажей, говор толпы. Мимо витрин скользили нарядные дамы, франты в черных касторовых пальто. Один за другим зажигались фонари, и наступал вечер.

Пора было домой. Жил теперь Писарев не у тетушки Даниловой, а у дядюшки – генерала Роговского. Генерал был богат и со связями в кругах средней петербургской бюрократии. Предполагалось, что в доме у него Митя Писарев усвоит светский лоск и сделает нужные знакомства. Ну и, конечно, здесь он чувствовал себя гораздо независимей, чем под опекою тетушки Натальи Петровны. Генерал покровительствовал ему равнодушно и требовал одного: не опаздывать к обеду. В комнате у Мити стоял замечательный, тяжелый, орехового дерева стол, и можно было сколько угодно заниматься древнегреческим, читать «Парижские тайны» или возиться с переводными картинками.

В самом конце первого семестра профессор Сухомлинов на лекции по истории языка заговорил о том, что филолог должен внимательно следить за работой западных мыслителей.

– Мы не имеем права брать сведения из третьих рук, как это бывает слишком часто, – внушал Сухомлинов. И закончил так: – Вот здесь передо мной лежит несколько статей, написанных виднейшими немецкими учеными. Вам, господа, предстоит не только прочесть их, но и перевести.

Все его слушатели поместились на одной скамье в первом ряду. Писарев сидел посредине и к кафедре подошел последним. Ему досталась самая толстая брошюра: «Языкознание Вильгельма Гумбольдта и философия Гегеля». Имена эти Писарев знал только понаслышке, а фамилия автора брошюры – Штейнталь – и вовсе ничего ему не говорила. Но выбора не оставалось.

Впрочем, он принялся за эту работу с увлечением.

Он обожал Михаила Ивановича Сухомлинова. «Я увлекался в одно время и чувством массы, и своею личною потребностью найти себе учителя, за которым я мог бы следовать с верою и любовью». На лекциях Сухомлинова, особенно когда он читал теорию языка, Писареву казалось, что за малопонятными словами мелькает особенный, стройный мир знаний, где все друг с другом связано и полно смысла; казалось, что филология – великое призвание, тайное братство умов, обладающее истиной и способное повернуть мир. И от причастности к этому призванию нарастал восторг: «Хочу служить науке, хочу быть полезным, возьмите мою жизнь и сделайте из нее что-нибудь полезное для науки!» И вот наконец случай представился.

На святках Писарев засел за брошюру Штейнталя – и руки у него опустились. Сто сорок страниц немецкого философского текста!


«…Вообразите себе, что Штейнталь, который о высоких материях пишет так же удобопонятно, как и все прочие немцы, начинает сравнивать Гегеля с Гумбольдтом, и притом не факты, добытые ими, не результаты, к которым они пришли, а методы их мышления и исследования; и это сравнение продолжается на 140 страницах; и это надо было переводить мне – человеку, читавшему Маколея с трудом и Диккенса без особенного удовольствия… У меня на первых пяти строках закружилась голова…»


Можно было отказаться от задания и вернуть книжку Сухомлинову. Можно было попросить у него разъяснений, взять список дополнительной литературы, попробовать разобраться в теме. Наконец, стоило попытаться все же одолеть эту злосчастную брошюру, дочитать ее до конца.

Ничего этого Писарев делать не стал. Ему было страшно и скучно, и самолюбие страдало. Подавленный необъятностью предстоящей задачи, он прибегнул к испытанной гимназической уловке – переводить слово в слово, не вникая в смысл, «не читать, а прямо переводить, хотя бы связь между отдельными периодами и смысл целого остались для меня совершенно непонятными».

Таким способом удавалось изготовить не более двух страниц в день. Нелепая работа должна была отнять почти семестр. Этот расчет омрачил праздники.

Новый год Писарев встречал в дядюшкиной гостиной: легкий ужин, потом шампанское, конфекты. За столом толковали о ворах, которых в эту зиму появилось так много в Петербурге. Благодаря амнистии, объявленной в августе по случаю коронации императора Александра, свободу получили не только политические преступники – декабристы, петрашевцы, но и тысячи уголовных. Они наводнили обе столицы. Сколько сорвано дорогих шапок с проезжающих даже по Невскому проспекту, сколько часов вырвано из жилеток, серег прямо из ушей… Писарев рассказал историю, слышанную от Скабичевского, – как одного студента на прошлой неделе ткнули ножом в бок и отняли у него сто рублей только что полученного гонорара. И это на площади Мариинского театра, в восемь часов вечера!

Генерал сообщил свежую московскую сплетню: славянофил Шевырев заспорил с англоманом графом Бобринским о сэре Роберте Пиле. Профессор Шевырев ругал Пиля, Англию и вообще Запад. Бобринский назвал Шевырева квасным патриотом, который кадит правительству; профессор ударил его по лицу. А Бобринский повалил Шевырева и стал топтать ногами, и славянофила на простынях унесли домой полумертвого.

Митя не знал, кто такие сэр Роберт Пиль и Шевырев. Он отодвинул краешек тяжелой шторы и загляделся на снегопад, на свет, колеблющийся в чужих окнах. До слез хотелось в Грунец.

Перед сном он долго молился о том, чтобы все были здоровы и счастливы: Мамаша, Папаша, Раиза и сестры.


Восьмого февраля состоялся университетский акт – ежегодное торжественное собрание всех факультетов. Срезневский прочел обзор палеографических трудов в России – прочел, против обыкновения, занимательно и горячо, так что филологи поглядывали вокруг не без гордости. Впервые Писарев увидел ректора университета, Плетнева, о котором знал, что это «друг Пушкина и Гоголя».

Среди приглашенных было много важных стариков в звездах и лентах и несколько дам. Присутствовали студенты Главного педагогического института. Один из них подошел к Срезневскому, когда тот, провожаемый аплодисментами, спустился со сцены в зал. Писарев удивился, заметив, как дружелюбно заговорил с этим студентом язвительный академик. Вокруг перешептывались. Выяснилось, что фамилия студента – Добролюбов и что в институте он на четвертом, последнем курсе. Больше никто ничего о нем не знал.

В том же актовом зале зимой по воскресеньям давались музыкальные концерты. Инспектор студентов Фицтум фон Экштедт дирижировал оркестром (стоя, как это было принято, лицом к публике). Оркестр считался студенческим, но состоял главным образом из профессиональных музыкантов. В концертах участвовали артисты итальянской труппы, примадонны императорских театров. Играл оркестр посредственно, однако публика – все больше родственники и знакомые университетских – посещали концерты усердно и аплодировали охотно. Все знали, что сбор от продажи билетов поступает к Фицтуму – на вспоможение нуждающимся студентам. Писарев купил абонемент на десять концертов (он стоил рубль). Студенческие места были на хорах.

Здесь и разговорился Писарев со своим однокурсником Сашей Скабичевским. Господи, чего только не знал этот юноша! Он так и сыпал именами итальянских композиторов, петербургских актрис, немецких философов, французских историков и русских журналистов.

– И сам немного пишу. Вот хочу Сухомлинову дать повесть для сборника. А вы, верно, готовите что-нибудь специальное, что-нибудь из классической древности? Наши все заметили, что вы, Писарев, единственный на курсе знаете греческий как следует.

– Ну уж и как следует. А что это за сборник такой?

– Разве вы не слышали? Министр просвещения разрешил издать сборник студенческих работ. Уже выбраны редакторы от каждого факультета. А на апрель назначена общая студенческая сходка для объявления о сборнике.

…Обширная, устроенная амфитеатром одиннадцатая аудитория была битком набита студентами и посторонними посетителями. Впереди сидели редакторы и несколько нарядно одетых женщин. Сухомлинов председательствовал.


«Я не в состоянии передать энтузиазм, которым были исполнены присутствовавшие, в том числе и я, – вспоминал Скабичевский, сидевший рядом с Писаревым. – Энтузиазм этот дошел до высшей точки кипения, когда Сухомлинов, большой вообще мастер по части патетических заключений своих лекций… прочел прочувствованную речь, после которой последовал оглушительный взрыв долго не смолкавших рукоплесканий».


Дело было не только в сборнике, хотя многие намеревались в нем участвовать и прославиться. На сходке было объявлено, что князь Щербатов, попечитель университета, разрешил завести студенческую кассу и библиотеку. Но всего важнее было сближавшее всех чувство причастности к серьезному делу и заманчивый свет наступающего счастья. Вот же она, рядом, настоящая взрослая жизнь, в которой вас с нетерпением и радостью ожидают, потому что вы необходимы. И Писарев хлопал в ладоши громче всех и даже топал ногами от восторга.

В шинельной Скабичевский познакомил Писарева со своим другом Николаем Трескиным.

– Мы вместе кончали Ларинскую гимназию, но затем Коля пошел по математическому, хотя до сих пор жалеет об этом.

Небо над Васильевским было апрельского, сиреневого цвета, Нева была забита ладожским льдом, но снег на улицах растаял, и ветви деревьев, казалось, выведены тушью на долгом закате.

В этот вечер они втроем долго бродили по Острову. Заходили и в Андреевский собор, и в кондитерскую Кинши (угол Первой линии и Большого проспекта). Говорили об обязанностях мыслящего человека, и о Боге, и о любви, и о гоголевской «Переписке с друзьями». Писарев больше слушал. Многое было для него совершенной новостью. Александр и Николай были годом старше и гораздо начитаннее. Очень понравился Писареву Трескин – худенький, очкастый, серьезный.

– В шестом классе, – рассказывал он, – ну, помните, в самый разгар войны, когда в гимназиях ввели батальонные учения, мне хотелось пойти в офицеры.

– Да, и ты эдак прищелкивал языком и говорил, что непременно будешь флигель-адъютантом!

– Подожди, Саша. Так вот, представьте, Писарев, я мечтал об эполетах. Но у нас был учитель словесности, такой Корелкин – не слышали? Скоро уж два года, как умер от чахотки. Он любил повторять, что современный развитой человек должен жертвовать собою во имя высших интересов.

– Мы благодаря ему бросили Дюма и Поль де Кока и беготню по Большому проспекту с папиросами в зубах. И поняли, что главное – наука, философия, университет.

– А мне тоже нравилось маршировать, – смеялся Писарев. – И должность нравилась: фланговый и линейный унтер-офицер восьмого взвода. Только первоклассниками командовать – мученье, особенно на церемониальном марше.

– А помните, как нам объявили, что умер государь Николай Павлович? Сколько было слез! Ведь это наше первое настоящее горе.

Они стали наперебой вспоминать разные случаи гимназической жизни, и Писарев впервые опоздал к вечернему чаю.

Через неделю начались экзамены, в том числе и по теории языка. Писарев тут же, прямо на экзамене вручил Сухомлинову две толстые тетради с переписанным набело переводом брошюры Штейнталя. Михаил Иванович просил почитать вслух. Текст оказался грамотным и связным. Профессор был доволен.

– Перевод весьма хорош, господин Писарев. По-моему, он заслуживает опубликования в нашем сборнике. Вот только объем великоват. Знаете что? Сделайте-ка из вашего перевода извлечение, а мы его и напечатаем.

Предложение было почетное, хоть и показывало, что у обожаемого учителя довольно странное представление о научной работе. Но Писарев думал не об этом. Просто Штейнталь ему смертельно надоел.


«А положение безвыходное. Сказать: “не хочу” – неловко, да и весь разговор совсем не в таком тоне был веден. Признаться в том, что переводил машинально, признаться публично, при студентах, ведь это значит – дураком себя назвать. Нет! что будет, то будет! Все эти размышления промелькнули в моей голове чрезвычайно быстро, и я сказал, что извлечение будет сделано».


Экзамены он сдал отлично, а половина курса срезалась. Вот когда он уверовал в свои силы. К тому же Сухомлинов обласкал его – и не только на экзамене.

Они оказались соседями по вагону третьего класса в поезде, увозившем Писарева на каникулы, и до Москвы ехали вместе.


«Мы пробыли вместе 30 часов, и, по крайней мере, 10 часов были проведены в серьезных разговорах. Я с наивным восторгом объяснял… какую чудесную перемену произвел во мне один год, проведенный в университете, как перед моей мыслью открылись целые новые горизонты, и какие теперь у меня хорошие стремления».


Это написано спустя пять лет, когда в нашем герое уже обнаружилась поразительная черта – беспощадное, насмешливое отношение к своему прошлому. Не к одной какой-нибудь полосе, а вообще к любому прошедшему моменту собственной жизни. Как будто, просыпаясь утром, он каждый раз начинал новую жизнь, – а вчера думал, действовал и говорил не он, а другой Писарев, гораздо глупее сегодняшнего.

Вот почему в шестьдесят третьем году он пересказывает содержание этого дорожного разговора с иронией и обидой:


«Человек рассудительный и неспособный удовлетворяться пылкими речами тотчас спросил бы у меня, в чем именно состоит перемена, какие горизонты и к чему клонятся стремления. При таком вопросе с меня поневоле соскочил бы хмель, и, может быть, за пароксизмом восторга последовал бы пароксизм уныния: пришлось бы вдруг сознаться, что все упоение произведено какою-нибудь дюжиною слов и что, кроме этих слов да профессорских записок, не воспоследовало никакого умственного приобретения. Но… все мои восторги были приняты за доказательства развитости, болтовня моя о науке сошла за чистую монету, и мой собеседник пресерьезно посоветовал мне заняться специально теориею или философией языка».


Можно представить себе, как горячо простился юноша с любимым профессором и в каком настроении проделал он остаток пути, спеша поделиться с родными этой последней радостью университетского года. В самом деле, итог представлялся более чем достойным: экзамены сданы с блеском, работа назначена в печать, а главное – сам профессор Сухомлинов взялся быть его руководителем. Теперь жизнь и карьера Мити Писарева – в надежных и заботливых руках.


Раиса стала взрослой барышней – вот единственная перемена, которую Писарев нашел в Грунце.

Его двоюродная сестра была не то чтобы красива, но миловидна: пушистые темно-русые волосы, мягкие черты лица, выпуклый лоб и насмешливые серые глаза. В сущности, они с Митей были похожи, но он этого не замечал. Зато Варвара Дмитриевна замечала очень. Она не могла сдержать гнева, когда видела, с каким безвольным обожанием сын ее подчиняется этой девушке. И то, что Раиса, очевидно, не была им увлечена (впрочем, кто ее знает, она ведь такая скрытная), почему-то злило Варвару Дмитриевну еще сильней. Она принуждала себя быть осторожной и делать вид, что все хорошо. Да и в самом деле, должна же пройти у Мити эта детская блажь. Но ей было тяжело.


«Она положительно сделала для себя какое-то пугало из этой привязанности и ожидала от нее самых ужасных последствий, – писала Раиса Коренева много десятилетий спустя. – На религиозные убеждения тут сослаться нельзя: в других случаях она совершенно снисходительно смотрела на брак между двоюродными, но по отношению к нам она создавала себе какие-то призрачные страхи. Эти вечные волнения отравили жизнь и ей, и мне. Как только приезжал из Петербурга Митя, так на меня начинались гонения; он уезжал, и мамаша усиленной нежностью и самыми горячими ласками старалась как бы вознаградить меня за претерпенные несправедливости. Увлеченная этим добрым чувством, она сама же писала сыну, какая я хорошая девочка и как она меня любит. Но он приезжал на лето, и с ним вместе возвращались наши дурные отношения».


Лето шло заведенным порядком. Иван Иванович Писарев гарцевал по полям, брат его Сергей Иванович возился с «Мессиадой» Клопштока, которую затеял перевести. Варвара Дмитриевна каждый день занималась с дочерьми французским языком и музыкой. Приехавший в конце июня Андрей Дмитриевич взялся, как обычно, преподавать им литературу. Митя по утрам сидел за извлечением из Штейнталя, а после обеда пропадал с сестрами, Раисой и Андреем Дмитриевичем в саду.

Вечерами Иван Иванович с братом упражнялись на бильярде, а остальные рассаживались в гостиной – каждый на своем излюбленном месте, – играли в географическое лото или читали вслух. Тени от лампы плыли по потолку, расписанному деревенским художником. Соловьи в саду так гремели, что приходилось закрывать двери на балкон. Читал обычно Андрей Дмитриевич. Начал он с главной новинки – с «Губернских очерков» Щедрина, но Варваре Дмитриевне (которая хоть и не поднимала головы от шитья, а слушала внимательно) юмор автора показался грубым, а тон – злорадным. Тогда Митя вспомнил, что Скабичевский очень хвалил ему «Обыкновенную историю» Гончарова. Достали в одном образованном помещичьем семействе старый, десятилетней давности нумер «Современника», – и недели две в лото не играли, и долго еще Раиса дразнила Митю Адуевым.

– Вещественные знаки невещественных отношений, – повторяла она, и оба смеялись, а Варвара Дмитриевна смотрела на них не мигая, отвердев лицом.

А потом лето кончилось, и Митя опять уехал в Петербург.

Глава третья

СЕНТЯБРЬ 1857 – АВГУСТ 1858


Студентов на факультете заметно прибавилось. На сводных лекциях по греческой грамматике (профессор Штейнман), по средней истории (профессор Куторга 2-й) аудитория бывала почти полна.


«На одной из первых таких сводных лекций в начале сентября, – вспоминает Петр Полевой, сын знаменитого издателя “Московского телеграфа”, поступивший той осенью в университет, – вызвался читать автора какой-то худощавенький, беленький и розовенький мальчик и чрезвычайно бойко прочел несколько десятков строф греческого текста; прочитав отрывок, он перевел его так же бойко, внятно произнося каждое слово своим мягким и тоненьким, почти детским голоском. Я спросил у студентов, как фамилия этого второкурсника? Мне ответили, что фамилия его Писарев, и прибавили еще, что он отлично знает древние языки, лучше всех студентов второго курса. На другой лекции – опять та же история, тот же студентик вызывается читать и переводить Гомера, и опять его нежный и тоненький голосок один в течение целого часа раздается в аудитории. На меня это подействовало пренеприятно – мне студентик этот показался выскочкой… Я бы, вероятно, невзлюбил Писарева за это, если бы не узнал вскоре, что он является выскочкой невольным, потому что остальные товарищи его ленятся приготовлять отрывки из классического автора и каждый раз заставляют переводить Писарева, который переводит Гомера без всякого приготовления. Это сведение значительно примирило меня с маленьким студентиком; притом же я в это время подружился с некоторыми из второкурсников, и они мне расхваливали Писарева как доброго малого и отличного студента…»


Да, теперь у Писарева были товарищи. Теперь по утрам он торопился в университет, чтобы увидеться с ними еще до лекций.

Трескин перешел-таки на филологический, выдержав дома страшную бурю, поднятую отцом – отставным адмиралом. Теперь он учился на первом курсе, а в перерывах между лекциями не отходил от Писарева и Скабичевского ни на шаг. Так втроем и бродили по коридорам, а из университета отправлялись к Трескину (тот жил рядом на Острову) и за чаем с плюшками рассуждали о том, чем духовная любовь выше телесной и вправе ли настоящий христианин жениться. Само собой разумеется, что история любви Писарева к кузине была известна его приятелям во всех подробностях. С присущей ему почти навязчивой искренностью Митя рассказывал о каждом письме, полученном из Грунца, и жаловался на холодность Раисы. Но Трескин и Скабичевский, хотя и сочувствовали ему, все же стояли на том, что любовь к женщине несовместима ни с уважением к ней, ни с заповедями Евангелия. Всем троим эти беседы в полутьме (шторы были задернуты, крошечную комнату озаряла единственная свеча) доставляли огромное удовольствие, хотя они и доводили порою друг друга до слез.

Попечитель разрешил факультетские сходки для обсуждения работ, предлагаемых в сборник. Филологи могли собираться два раза в месяц в зале Пятой гимназии, у Аларчина моста.

Обсуждать оказалось, в сущности, нечего. Первый выпуск был почти готов, а материалов на второй пока не было. Между прочим, работа Писарева в первый выпуск не попала. Сухомлинов заявил, что недавно вышла в свет подробная биография Гумбольдта, написанная Гаймом. Хорошо бы, дескать, по этой книге составить статью, которая дополнила бы уже готовое извлечение из Штейнталя. А до тех пор о сборнике думать рано. Итак, все надо было начинать сначала. Писарев согласился – что еще оставалось, чуть ли не год ушел на эту работу, не бросать же теперь.

– Не огорчайтесь, Писарев, – сказал ему, когда сходка окончилась, Леонид Майков, однокурсник. – Вы сами виноваты: зачем взяли тему такую трудную? Но времени впереди еще много, а сегодня давайте кутить. Все наши собираются у меня, это недалеко, на Садовой, напротив Юсупова сада. Пойдемте вместе.

– Очень охотно.

Майковым Писарев восхищался и чуточку завидовал ему. Этот рыхлый, приветливый скромник мог не беспокоиться о своей будущности. Сын академика живописи, брат модного поэта (даже Писарев знал наизусть «Ниву» Аполлона Майкова), он вырос в доме, где любили бывать запросто и писатели, и профессоры, и журналисты. История литературы была для него как бы семейной хроникой, тему («Тилемахиду» Тредиаковского) он выбрал без колебаний уже на первом курсе, и сам Сухомлинов во всеуслышание называл Майкова весьма дельным филологом.

– Старик Аксаков в своих воспоминаниях много интересного рассказывает о знаменитом драматурге Александре Ивановиче Писареве. Это не родственник ваш?

– И довольно близкий – родной дядя. Но он умер совсем молодым, когда меня и на свете не было.

– Я тоже Валерьяна почти не помню. Знаете, был такой критик, соперник Белинского, Валерьян Майков? Это мой брат, он погиб двадцати трех лет.

– Как это – погиб?

– Утонул в озере под Петергофом. А был, говорят, отличный пловец. Вы приходите к нам как-нибудь вечером, Писарев. Мама прочла аксаковские воспоминания и велела, чтобы я непременно вас ей представил.

…Толпой ввалились в тесный кабинетик, заставленный книжными шкафами. Сбросили сюртуки, откупорили мадеру и лафит, закурили сигары. В сущности, все было очень чинно, и все же каждый упивался сознанием, что начинается настоящая студенческая пирушка. Кроме Писарева, Трескина и Скабичевского, здесь был Викентий Макушев – целеустремленный зубрила, не умевший говорить ни о чем, кроме славянских древностей, и еще трое студентов: Георгий Замысловский, Филипп Ордин и первокурсник Петр Полевой. Эти трое в занятиях не усердствовали. Ордин пропадал в маскарадах и в итальянской опере, Полевой предпочитал общество девиц в Загибенином переулке, а Замысловский, прозванный за нрав и шевелюру Лихачом Кудрявичем, любил встречать рассвет в ресторанчике где-нибудь на Островах.

…Выпили за дружбу, за университет. Долго отчитывали Скабичевского, высказавшего намерение сделаться журналистом, изменить чистой науке. Кстати уж осудили в один голос легкомысленных первокурсников, затеявших рукописный журнал «Колокольчик» явно в подражание Герцену: этим они только ставят под угрозу университетские вольности, больше ничего.

– Бросьте вы умничать, – кричал Полевой, – давайте лучше бороться!

Поднялась возня. Вечер тонул в сумбурном, скучноватом веселье. Но было твердо решено, что такие пирушки должны войти в обычай.


Вот и пошла жизнь Мити Писарева размеренными кругами. Коридор университета переходил в Невский проспект, на расписание лекций наплывала театральная афиша (петербургскую молодежь сводило с ума пение итальянки Бозио), от Аларчина моста Писарев вслед за товарищами брел к Юсупову саду или на Васильевский – к Трескину. Дома, то есть в семействе генерала Роговского, его почти и не видали, и дядюшка Михаил Мартынович махнул на него рукой после того, как Митя отказался пойти ко всенощной в день его именин – спешил, видите ли, на сходку.

Зато лекции Писарев посещал неуклонно и целые вечера просиживал в Публичной библиотеке над книгою Гайма – купить этот толстенный том ему было не по карману – он стоил пять рублей!

В библиотеке было душно, читатели вставали, входили, выходили, шуршали страницами, шептались, из коридора доносились голоса. Писарев затыкал уши, сжимал руками голову. В нем еще теплилась надежда, что вся эта работа не пропадет совсем впустую. В конце концов, он читает серьезные книги, приобретает знания, этого ведь на улице не найдешь.

Он отмечал на клочке бумаги собственные имена и даты.


«Надо знать, какое это неприятное чувство – видеть перед собой несколько собственных имен, знать, что их следует поместить в статью, и чувствовать при этом, что можешь сказать о них только то, что вычитал вчера в книжке; собственного мнения не имеешь; боишься употребить свой оборот или свой эпитет, потому что можешь провраться; и при всем этом соблюдаешь декорум и притворяешься перед публикою, будто владеешь вполне обрабатываемым материалом. Точно будто ходишь на цыпочках по темной комнате и каждую минуту ожидаешь, что стукнешься лбом в стену или повалишь ногою какую-нибудь затейливую мебель».


Когда-то в гимназическом сочинении Писарев признавался, что всегда чувствует отвращение к тому, что ему не удается. Через несколько лет в статье «Наша университетская наука» он напишет – никогда не мог долго заниматься тем, что не доставляет умственного наслаждения.

Сейчас в зале Публичной библиотеки, стискивая голову руками, он не мог дать себе отчет, что с ним происходит, отчего такое глухое, безнадежное отчаяние, точно предчувствие чего-то ужасного, – тоска, похожая на тошноту, – охватывает его.

Перед зимними вакациями Писарев отдал Сухомлинову законченную статью – и услышал, что есть еще сочинение о Гумбольдте, которое он также должен принять к сведению.

Это уже походило на насмешку.


«Я заметил ему, что, стало быть, придется переделывать заново всю работу; на это он возразил, что переделывать незачем, а что можно прочитать эту книгу Шлезиэра “Воспоминание о Вильгельме Гумбольдте” и потом сделать некоторые дополнения и вставки. Я покорился…»


Из Грунца шли невеселые письма: ввиду предстоящей эманципации крестьян семье грозило разорение. Никаких методов ведения хозяйства, кроме нещадной порки, Иван Иванович не знал.

В гостиной у Майковых тоже только и слышно было, что об эманципации, о рескриптах государя виленскому и петербургскому генерал-губернаторам, о его речи к московскому дворянству: лучше-де начать сверху, пока не началось снизу. И будто бы уже образован комитет для проведения реформы. Реформа было самое модное слово. И верно – перемены буквально бросались в глаза. Россия переодевалась. Всем родам войск, всем чиновникам предписана была новая форма одежды. Студенческих мундиров пока не отменили, но они как-то сами собой вышли из обихода, и нужно было просить у дядюшки денег на партикулярный сюртук.

У Майковых собиралось много народу. Общий разговор получался редко: в каждом углу смеялись о своем. Впрочем, обычно оказывалось, что для гостей припасен какой-нибудь занятный сюрприз: явление модной знаменитости, например, или лотерея в пользу бедных, или сядет за рояль, скажем, композитор Вильбоа и споет романс своего сочинения.

Отшелестят аплодисменты – и возобновляется нестройный, оживленный гул. За чайным столиком – один разговор, на диване – другой, а в кружке молодежи у окна – третий.

– Государь добр и благороден, но слаб и нерешителен. А вот Константин Николаевич…

– Это вряд ли верно. Государь всех слушает, но никого не слушается.

– Говорят, он читает «Колокол».

Писарев тут никого не знал, и на него никто не обращал внимания. Он солидно прогуливался по зале, переходя от кружка к кружку, и метель непонятных толков шумела вокруг него, наводя сон. Отставка Пальмерстона. Покушение Орсини на Наполеона III. Крестьянское дело.

– Напрасно все-таки Некрасов раздражает цензуру. От этого всем только хуже…

– Шевченко наконец прощен. Он здесь, в Петербурге. Бенедиктов был у него…

– Полонский пишет из Рима, что встретил там графа Кушелева-Безбородко, – знаете, этого молодого расслабленного миллионера. Граф, среди прочих безумств, вознамерился издавать новый журнал – «Русское слово» и поручает Полонскому редакцию…

– Вы слышали, как мадам Шелгунова интриговала Тургенева в маскараде?

– Теперь показывают в Петербурге женщину-обезьяну. Она вся покрыта шерстью, и у нее борода. Зовут ее Юлия Пастрана. Она говорит по-английски, танцует и поет. Кто-то выдумал, что Михайлов в нее влюбился и изменил Шелгуновой!

– Какой вздор!

Здесь, в гостиной у Майковых, Писарев впервые увидел Гончарова. Говорили, что автор «Обыкновенной истории» недавно окончил новый роман, который скоро будет напечатан. Гончарова Майковы любили, за ним ухаживали. У него было здесь постоянное место: за чайным столом, возле хозяйки дома. Толстенький, чопорный, с вялой речью и холодным юрким взглядом, не похож он был на романиста.

И Писемский тоже оказался престранным господином – бесцеремонный, громогласный, зачастую крепко навеселе.

Рассевшись в кресле посреди гостиной, он принимался вдруг, ни к кому не обращаясь, энергически укорять современную молодежь, которая пришла на все готовое и не умеет чувствовать благодарность.

Писареву становилось не по себе. Аполлон Майков, потряхивая черными, тщательно расчесанными кудрями, старался перевести разговор на литературные новости.

По дороге домой Писарев бранил себя за то, что напрасно потерял три часа, да еще и четвертак, который придется заплатить извозчику. До дома было минут двадцать скорой ходьбы, но бродить ночью по всем этим Казначейским и Подьяческим было небезопасно: сказывалась близость Сенного рынка.

Но главное, что ужасало его, – было потерянное время. Дни шли все быстрее. Будущность пятилась от него.

Как он завидовал Майкову или Макушеву, как он хотел, подобно им, отмежевать себе тему и замкнуться в ней. Представить себе определенную цель и продвигаться к ней, шаг за шагом, следуя чьим-нибудь авторитетным указаниям.

Но здесь, в университете, в целом Петербурге, не было человека, который принял бы в Писареве горячее участие.

Измаил Иванович Срезневский, который так возился с Викентием Макушевым и был, по слухам, чуть ли не дружен с Добролюбовым, – этот самый Измаил Иванович был с Писаревым любезен, но сух, видел в нем дилетанта и барича и высмеивал любую его попытку заняться славянскими наречиями.


«Когда я в совершенном отчаянии спрашивал у него: да что же мне делать? Чем заниматься? – тогда он с необыкновенным искусством успокаивал меня на минуту несколькими общими словами и таким образом уклонялся сам от всякого категорического ответа».


А Сухомлинов… Пронесся слух, что он уезжает в заграничную командировку на несколько лет. Писарев наконец отдал ему готовую многострадальную статью о Гумбольдте. Профессор похвалил его равнодушно. И хотя статью, обсудив на очередной сходке у Аларчина моста, приняли в сборник, радоваться Писарев уже не мог. Ведь почти два года потрачено, половина университетского курса позади. А каков результат?


«Слова, стремления, беготня по коридорам университета, бесплодное чтение, не оставлявшее по себе ни удовольствия, ни пользы, машинальная работа пером, не удовлетворявшая потребностям ума и не дававшая даже денег, школьническое приготовление к экзаменам и школьническое отвечание на экзаменах, скука на лекциях, скука дома – вот и все, что пережито мною в эти два года, вот и все, чем наградил меня волшебный мир университета за мою страстную и неосмысленную любовь к недостижимым и неведомым сокровищам мысли».


Наступила весна. Писарев сдавал экзамены – как всегда, с блеском. Вместе с Трескиным ходил смотреть парад по случаю освящения Исаакиевского собора. Побывал и в Зимнем дворце, где была выставлена картина художника Иванова «Явление Мессии». Художник недавно приехал из Италии, там прожил чуть ли не двадцать лет и все работал над этой одной картиной.

Трескин восхищался, а Писарев хмурился. Двадцать лет, думал он, двадцать лет работать в безвестности и только истратив жизнь добиться успеха. И это при том, что у художника были ясная цель, и любимое призвание, и признанный талант. А у меня? Что есть у меня? Что мне делать?

– Нет, ты пойми, – говорил он Трескину. – До выхода из университета остается меньше двух лет, а потом что? Жить по-прежнему на родительских хлебах? Да ведь надо же и честь знать. По ученой части пойти? В учители гимназии? Это, конечно, хорошо, но только что же я за учитель? Что я знаю, кроме книги Гайма о Вильгельме Гумбольдте? И что я успею изучить в течение этих двух лет, когда мне в это время придется еще готовиться к выпускному экзамену и писать кандидатскую диссертацию?

Трескин терпеливо выслушивал монологи друга, хотя считал его тревогу отчасти надуманной. Не может статься, возражал он, чтобы такой блестящий студент, как Митя, не нашел, окончив, достойного места. И потом, это будет еще так не скоро. Два года – большой срок, а пока что Мите нет и восемнадцати, а над городом такое лето, что на шпиц Петропавловской крепости больно смотреть – так сверкает. И пора Мите собирать вещи, а он, Трескин, придет на вокзал его провожать.

Но говорил он это с грустью. Не зря шутил Скабичевский, что чувствительный Коля и рассудительный Митя созданы друг для друга и не могут врозь прожить и дня, как старосветские помещики. Писарев списался с матерью, Трескин переговорил с отцом. Было решено, что в Грунец приятели отправятся вместе, и Коля проведет там хотя бы несколько недель, а с осени Митя поселится у Трескиных.

Проводили Сухомлинова на пароход: бывший Митин кумир уезжал за границу. Прямо с Английской набережной пошли гурьбой в трактир и немножко выпили по случаю окончания семестра. Вечером адмирал, Колин отец, строго сказал:

– Вот что, молодые люди. В городе холера. Художник Иванов сегодня умер от нее. Так что извольте собираться – я купил вам обоим билеты на завтрашний поезд.


Трескин погостил в Грунце до конца июня и уехал, а в июле Писарев сделал кузине предложение. Вышла, должно быть, очень грустная сцена, потому что Раиса была девушка умная и понимала, насколько все это важно для Мити. Сколько она его помнила, он всегда любил ее больше всех на свете. Стало быть, нечего было и толковать о том, что он ошибается в своем чувстве, что его любовь пройдет, – она и сама в это не верила. Да и не хотела этого. Она была сирота, она была одинока и росла среди добрых, но чужих людей. Этот смешной брат, этот странный мальчик целых восемь лет, почти половину ее – и своей – жизни, открыто и кротко обожал ее, и благодаря его нелепой, ребяческой страсти, над которой все вокруг так охотно трунили, Раиса не чувствовала себя лишней в доме Писаревых. Она привыкла быть любимой, это стало чертой ее характера. А ведь после покойной матери один Митя любил ее горячо и сильно.

Но Раиса его не любила. Вернее – не была влюблена. Еще точнее – ей было стыдно и почти противно, что Митя, с которым она – двух лет не прошло – играла в куклы, такой родной, такой понятный, скорее уж сестра, чем брат, – и вот желает на ней жениться, стать ее мужем…


«Но я все-таки Митю люблю и решительно не понимаю тех, которые его отталкивают, но, разумеется, еще менее поняла бы ту женщину, которая полюбила бы его и отдалась ему. Понятно, о какой любви я говорю и какая разница между ею и тем, как я люблю Митю», – напишет еще года через два Раиса Варваре Дмитриевне.


А сейчас Мите она говорила все-таки о том, что надобно еще подождать, пока они оба станут совершеннолетними. Что привыкла любить его как брата, а этого мало для замужества, и счастливы они не будут. К тому же этот брак разобьет сердце Варваре Дмитриевне и поссорит Митю с родными.

Он искусно и даже весело отражал ее доводы: конечно же, он их все предвидел. Ничто не могло поколебать его уверенности, что рано или поздно она станет его женой. Он соглашался ждать сколько угодно и терпеть все. Было очевидно, что весь смысл его жизни заключался в этой мечте. Невозможно было не дать ему хоть слабой надежды, тем более что, как выражались тогдашние романисты, сердце Раисы было свободно. И они условились ждать, пока Митя закончит университет и найдет себе должность. Пока что пускай все остается по-старому. А там будет видно. Может быть, за два года вообще все забудется и травой порастет. Митя очень смеялся этому предположению Раисы.

Дней десять спустя после этого разговора Раиса получила приглашение погостить в Истленеве, у Николая Эварестовича Писарева. Она очень дружила с его дочерьми, Машей и Любой. Варвара Дмитриевна не возражала, и Раиса уехала. Писарев увиделся с нею только в конце августа, явившись с обязательным визитом к Николаю Эварестовичу.


Трескин, предупрежденный письмом, ждал его у дебаркадера Николаевского вокзала.

Взяли извозчика, велев ему ехать на Васильевский. По дороге Николай рассказывал главные новости. Во-первых, Щербатов смещен. Попечителем университета назначен какой-то Делянов. А Щербатову велено было подать в отставку – говорят, за то, что он разрешил профессору Кавелину напечатать в журнале статью об освобождении крестьян с землею. Во-вторых, в университете новый профессор богословия – протоиерей Полисадов, настоятель Петропавловского собора. Он магистр философии, этот Полисадов, и жил одно время за границей. И еще новое лицо – Стасюлевич, будет читать у нас среднюю историю.

– В-третьих, народу в этом году поступило видимо-невидимо. Но из двухсот пятидесяти человек только один – на филологический. В-четвертых, наши все уже съехались, одного тебя недоставало. Особенно Майков о тебе спрашивал. Кстати, Владимир Майков теперь в отъезде, и редакцией «Подснежника» вместо него заведует Леонид. Еще о журналах. Дюма-отец этим летом приезжал в Петербург. А сейчас граф Кушелев-Безбородко отправляет его на свой счет в кругосветное путешествие. Много сплетен ходит об этом графе. Он богат, как Монте-Кристо, а пишет рассказы и в своем дворце задает пиры литераторам. Он одержим пляской святого Вита, но это не помешало ему жениться недавно, и как-то скандально жениться, так, что семья графа отвернулась от него. Он тоже надумал теперь издавать журнал, и уже наш Всеволод Крестовский приглашен в сотрудники. Это в-пятых, а что же в-шестых? Ах, да! В газетах пишут – Шамиль сдался князю Барятинскому. В ауле Гуниб. Теперь его, наверное, в Петербург привезут. Извозчик! Сворачивай!

Глава четвертая

1858. СЕНТЯБРЬ – ДЕКАБРЬ


Этой осенью Писарев был настроен чрезвычайно решительно. «Пропали даром два года: я молод и деятелен; наверстать потерянное время нетрудно». Теперь главное было – в кратчайший срок выбрать себе научную специальность и руководителя. Срезневский или Стасюлевич? Стасюлевич был новый профессор истории. Он только что вернулся из-за границы, где три года усовершенствовался в науках. Это был элегантный, надушенный джентльмен, любивший щегольнуть своим коротким знакомством с европейской культурой. Маколея он называл: Мэкаулей. Постановка тем и разработка их в лекциях, даже самые имена, на которые он ссылался: Тьерри, Мишле, Прескотт и Мотлей – все это у Стасюлевича было изысканно и сильно било на эффект. Но к эффектам Писарев теперь относился с опаской. Перечитывая свою статью о Гумбольдте (ее предстояло – в последний раз! – просмотреть и выправить перед тем, как сдать в набор), он с отвращением и обидой вспоминал Сухомлинова; направил на ложную дорогу, а сам отвернулся, уехал. А тоже все начиналось блестящими фразами. Нет! Наука – это сухое, скрупулезное изучение фактов, наука – это Срезневский. Не беда, что его любезности насмешливы, а древние славянские памятники невыносимо скучны. Все же это тексты, это факты, их можно собрать, сопоставить, понять. Стерпится – слюбится. Что под силу Викентию Макушеву, этому самодовольному педанту, то сумеет и Дмитрий Писарев. И как еще сумеет! Да что, в самом деле, не в чиновники же идти…

Он набрал в университетской библиотеке гору книг. Наскоро сделал обязательные визиты родственникам. Однокурсники собрались всей компанией посетить «заведение минеральных вод Излера», а Писарев отказался: «время дорого, и путь ко спасению узок и прискорбен», – и провел этот вечер за чешской азбукой.

Как знать! Он мог пересилить себя и сделаться ученым. Но тут произошло вот что.

Понадобились деньги. Из Грунца он уезжал богачом: и папаша дал на жизнь, и благодетель Николай Эварестович по обыкновению подарил пятьдесят рублей на конфекты. Но, доехав до Москвы, Митя не отправился прямо на железную дорогу, а навестил дядю Андрея Дмитриевича, да и провел у него в гостях несколько дней. Андрей Дмитриевич служил корректором при какой-то московской редакции, служба эта оставляла ему много свободного времени. Они вдвоем бродили по Москве, и ездили в Марьину рощу, и слушали цыганское пение, и без конца говорили о Раисе, о любви вообще и о том, как страшно быть неудачником, а по вечерам отправлялись в театр. Эти душные августовские дни были прекрасны, однако деньги таяли, их едва хватило на дорогу до Петербурга.

И вот теперь они вовсе кончились. В Грунец писать об этом было невозможно, занять у родителей Трескина – неудобно. И Писарев спросил у Леонида Майкова: нет ли какой-нибудь работы? Леонид обещал дать перевод, пригласил к себе. Писарев явился в тот же вечер и получил поручение перевести из иностранных газет несколько заметок для «Подснежника», для раздела «Смесь». Полистав летние нумера журнала, действительно изящные и занимательные, он уже собрался уходить, когда Майков сказал:

– Сегодня был у меня один господин, некто Кремпин Валериан Александрович. Артиллерийский офицер, теперь в отставке. За женой он получил какие-то деньги и хочет их употребить на издание журнала для девиц. Сейчас ведь, после статей Михайлова в «Современнике», все только и говорят что о женском вопросе. Так вот, этот Кремпин ищет сотрудников, просил рекомендовать ему студента, который мог бы вести в его журнале библиографию. Я указал на тебя. Он пожелал познакомиться. Живет он в Малой Дворянской, в доме Беркова. Сходи, потолкуй с ним. Да не продешеви, торгуйся, он, кажется, прижимист.

На следующий день Писарев отправился на Петербургскую сторону. Он воображал себе предстоящий разговор и волновался. Он думал, что решается его судьба, и не знал, что так оно и было. Он так хотел, чтобы этот издатель, этот Кремпин, понял, как Митя Писарев ему необходим. Он будет работать день и ночь, и люди станут спрашивать друг у друга: «Вы читали новый журнал? Это неважно, что он для девиц, вы подпишитесь непременно, там библиография лучшая в России!». И подписка вырастет необыкновенно, и первый же нумер надо послать в Грунец, а Кремпин увидит, что без Мити ему не обойтись, и возьмет его в помощники, а потом и вовсе передаст ему редакцию, а журналисты, Майков говорил, теперь зарабатывают больше, чем профессоры, взять хотя бы Чернышевского. Вот Раиса удивится…

Несколько дней назад ему исполнилось восемнадцать. Пошел октябрь. На деревьях еще развевались пестрые облака листвы, Большая Невка сверкала, смеялись дамы в прогулочных яликах, и сотни подков гвоздили булыжник.


Кремпин, плотный мужчина лет сорока, держался приветливо, хотя чуточку важничал. Видно было, что он очень гордится своей ролью издателя и еще не привык к ней. Он объявил Писареву, что журнал его будет называться «Рассвет», и показал изготовленную для обложки виньетку: женщина, заложив руки за голову, спит на каком-то античном ложе, а над нею парит в воздухе другая женская фигура, пытаясь разбудить спящую и указывая рукой на восходящее солнце.

– Это, видите ли, гений преобразования-с…

Оказалось, что и передовая для первой книжки уже готова, и Валериан Александрович громко и выразительно прочитал ее Писареву. В статье очень красиво говорилось о благодетельных переменах, коими ознаменовано новое царствование: отмена ограничений при приеме в университеты, амнистия изгнанникам, строительство железных дорог, проекты улучшения быта крепостных.

– «Наконец, на рассвете нового дня для России, подлетает гений к спящей русской женщине и будит ее, указывая на тот путь, по которому она должна идти, чтобы сделаться гражданкою и приготовить себя к высокому долгу – быть воспитательницею нового, подрастающего поколения».

После нескольких фиоритур в этом роде издатель изъяснял программу своего журнала:

– «Главная цель “Рассвета” – возбудить сочувствие молодых читательниц к тому направлению, которое получило наше общество в последнее время, – доказать им, что современные идеи вполне согласуются с духом христианского учения».

Статья была довольно длинная, но Писареву понравилась, и он горячо выразил свое одобрение.

Поговорили о библиографии. Кремпин хотел, чтобы в этом отделе разбирались религиозные и популярно-научные брошюры, а также статьи из лучших русских журналов.

– Весьма желательно, не входя в подробности, указать девицам – а вернее, воспитательницам их, – что следует прочесть, чтобы вникнуть в современные идеи. Выберите что-нибудь – ну хоть из «Отечественных записок», да и напишите на пробу, – ласково заключил Кремпин. Манеры Писарева произвели на него самое выгодное впечатление. Особенно ему пришлось по душе то, что маленький студент брался разбирать и французские, и немецкие книги.

Кремпин не был и нисколько не чувствовал себя литератором. Однако любил почитать книжку и побеседовать о ней с умным, развитым человеком. Через тетушку свою, директрису Екатерининского института, он был знаком с петербургскими педагогами – Стоюниным, Класовским, Шишкиным, и общество их предпочитал офицерским попойкам. Удачная женитьба дала Кремпину возможность избавиться от службы, но теперь им овладела жажда независимой, честной и прибыльной деятельности. Вокруг все покупали акции железных дорог и пароходств, но периодическое издание представлялось ему делом более увлекательным и надежным.

Расчет простой. Положим на первый год тысячу подписчиков. Больше вряд ли будет (у самого «Современника» только пять с половиной тысяч), а тысяча наберется. Мы приманим господ подписчиков дешевизной. «Современник» не всякому по карману. А у нас подписная цена на весь год, скажем, восемь с полтиной. Таким образом, от подписки мы получим восемь тысяч пятьсот рублей. Теперь посчитаем расход. Книжка журнала – десять печатных листов. Половину займет переводная беллетристика, главным образом с французского, такие переводы оплачиваются по десяти рублей за лист. Два листа займет библиография: по тридцати рублей за лист. Еще три листа – статьи, переводные и оригинальные; оригинальная статья размером в лист, если автор не имеет известного имени, будет стоить рублей пятьдесят. Всего, таким образом, придется платить сотрудникам около двухсот пятидесяти в месяц. Прибавим расходы на типографию, на бумагу, жалованье корректору, писцу, рассыльному, канцелярские расходы, – наберется еще столько же, если не гнаться за первым сортом. Но пускай даже расходы по нумеру составят шестьсот рублей. Это семь тысяч двести в год. Стало быть, от суммы подписки останется тысяча триста – чистый доход издателя. Это не меньше, а то и больше, чем получает столоначальник в департаменте. А ежели подписка будет расти? Успех Некрасова у всех перед глазами. Каменный дом Краевского чуть ли не в пословицу вошел. А какую пользу можно принести делу прогресса!


Ни малейшей, либо какую-нибудь совсем ничтожную, – утверждал человек, подписывавший свои статьи в «Современнике» последним слогом фамилии: —бов.


«У лучших наших журналов, в которых сосредоточивается вся литературная деятельность, насчитывается до 20 000 подписчиков, столько же будет и у газет (хотя подписчики на журналы обыкновенно подписываются и на газеты). Если на каждый экземпляр положить 10 читателей, то окажется 400 000. Можно порадоваться такой цифре, забыв на минуту, что она преувеличена. Но скажите, что же значат эти сотни тысяч пред десятками миллионов, населяющих Россию?»


Возможно, Кремпин невнимательно прочитал эту (в февральском «Современнике») статью; возможно, не догадался разузнать (хотя бы на почтамте), сколько в России новых журналов и газет (а за три последних года их число удвоилось: до двухсот пятидесяти названий). Или же прочитал и разузнал, но все равно гибельная пропорция – двести пятьдесят изданий на двадцать тысяч подписчиков! – его не смутила. К счастью для литературы, издателями редко становятся люди благоразумные.

…Через несколько лет Писарев будет о «Рассвете» вспоминать с усмешкой:


«Мы даже за эмансипацию женщины стояли, стараясь, конечно, не огорчать такими суждениями почтенных родителей. Добродетель мы любили особенно горячо и об ней говорили уже совершенно смело…»


Но в тот октябрьский день пятьдесят восьмого года, когда Писарев вышел от Кремпина, иронии в нем не было. Вся жизнь его осветилась новым увлечением.

Он и раньше знал, что умеет писать. Не зря же чуть ли не с пяти лет вел подробный дневник, а с десяти поддерживал с Грунцом самую регулярную и обстоятельную переписку. Выработалась привычка плавной, без помарок, письменной речи, поспевающей за мыслью, выработалась пространная, отчетливая фраза. Сотни часов, проведенных над статьей о Гумбольдте, тоже, как видно, не пропали даром: научили сжато и внятно пересказывать прочитанное. Казалось бы, чего еще? Но для журнальной библиографии, и особенно для Кремпина, который так дорожил – это Писарев сразу почувствовал – солидной внешностью своего издания, нужно было найти особый тон – уверенный тон хорошо осведомленного человека. Ни в коем случае нельзя было выдать себя и позволить читателю – или тому же Кремпину – догадаться, что предметы и вопросы, трактуемые рецензентом, – такая же новость для него самого, как и для воображаемых девиц, к которым он обращается.

И это удалось! И удалось сразу же, без репетиций.


«9 октября.

…Отсутствие надежды не выгонит чувства, но это чувство, поверь, не будет тебе в тягость, а на меня будет иметь самое благотворное влияние. Ты с своей стороны сделала все, что могла, чтобы уничтожить его или, по крайней мере, отнять всякую надежду. К чему загадывать о будущем, да еще о таком отдаленном будущем. Настоящее, право, хорошо. Теперь работа, научные занятия, а впереди лето, каникулы. О чем же тут толковать…

Я кончил чтение статьи “Картины Италии” и написал такую рецензию, которую Коля нашел почти превосходной. Когда я прочел ее, он просто изумился: “Молодец, Митька. Да какой же ты шарлатан! Ты выйдешь отличным рецензентом”. – Такая похвала со стороны Трескина, который постоянно ругает меня, – это важная вещь, которая очень ободрила меня, тем более, что статья моя была написана в течение полутора часа, почти без помарок и изменений. Раиза, ведь это славно, душа моя. Завтра утром отправляюсь к Кремпину и прочту ему две первые статьи свои. Ежели он их одобрит, я сделаюсь библиографом. Ты не можешь себе представить, как это будет мне приятно, ежели я, будучи еще студентом, поставлю себя независимо в денежном отношении. Это так много содействует самостоятельности. В декабре у меня наверно будут деньги, но как я дотяну до тех пор, не знаю. Вся надежда на дядю А. Д....

10 октября.

Занялся поутру переводом в “Подснежник”, потом в 10 часов с трепетным сердцем отправился к Кремпину на Петербургскую. Прихожу, застаю его дома и объявляю, что желаю прочесть ему две статьи свои, написанные в виде опыта. Он усадил меня, подал чаю, я прочел… – Прекрасно-с! Совершенно то, что мне нужно…

После некоторых взаимных комплиментов, Кремп. встает, затворяет дверь: – Теперь, – говорит он, – позвольте условиться о цене. Как вам угодно, чтобы я платил вам, – по месяцам или по листам? – Ежели вы будете платить помесячно, – отвечаю я, – между нами могут произойти недоразуменя. Вы можете найти, что я написал слишком мало. Лучше будет платить с листа. Дело будет чище. – Хорошо. Сколько же? – Назначайте сами. – Нет, скажите вы. – Вам покажется, может быть, дорого, – говорю я, 35 руб. сер. – Ежели хотите, я положил от 25 до 30 р. с. – Я согласен на 30. – Извольте. – Ударили по рукам. – А сколько листов в месяц моей библиографии? – Да листа по два. – Таким образом, я с января 1859 г. могу получать в месяц руб. по 50, не считая того, что могу зарабатывать в других местах. Кроме того, я достал работы Трескину, перевод с франц. руб. по 10 за лист. За английский платят 16 р. сер. Не хочешь ли принять участие. Отвечай мне, пожалуйста, на это, в состоянии ли ты переводить с анг. О чистоте русского языка не очень заботься; я выправлю, как следует. Ты этим не шути, душа моя Раиза; это поможет занятию англ. яз., укрепит тебя в знании русского и принесет денег. Отвечай мне на это… Печатный лист 16 стр.

12 окт. Сегодня воскресенье, и до 3-х часов я просижу дома… Коля читает Тацита, и мы изредка перекидываемся словами. Сегодня прекрасный солнечный день, и я имею обыкновение смотреть на твой портрет в солнечном луче: так он особенно симпатичен. Губы краснее, цвет лица свежее, даже выражение меняется. Я никогда не видал такого подвижного портрета. До свидания, бабуся.

13 октября. Сегодня у нас нет лекций; утром я читал Тацита, потом перевел несколько страниц для “Подснежника”, часа в 2 из летучей библотеки принесли две другие книжки “Отеч. Зап.”. Я прочел 2-ю статью Ковалевского: “Путешествие из Венеции в Рим” и написал свою библиографическую статью; но когда я прочел ее Трескину, он нашел, что она чрезвычайно бесцветна; я согласился с ним и задумался… Главное, тревожит меня мысль: что, ежели я исписался, что, ежели мой весь мой талант ушел на первые три статейки. Что, ежели изменит надежда на библиографию. Не правда ли, какая горестная мысль? Увидим, прав ли я в этой мысли. Сажусь за статью… Прощай, душа моя.

14 октября.

…А скверно, что денег не присылают. M-me Treskine уже заплатила за перешивку моего пальто на теплое, а теперь в скором времени придется платить за отдельные оттиски Гумб.; нужно будет занимать, а это мне не нравится. Видел я сегодня в унив. студента Федорова, который рассказал мне, что он видел в одном обществе Кремпина и что тот сильно расхваливал меня. Это мне приятно… Прощай, ангел мой. Кажется, это письмо похоже на переписку об сороке, но ведь всякие события ежедневной жизни обрисовывают характер человека. А знаешь, какая мысль меня преследует часто, когда я занят работой, – я все думаю, какой предмет я выберу для кандидатской диссертации и из чего буду держать экзамен на магистра…»


Вот какая пошла теперь жизнь. Все планы казались осуществимыми, все затруднения представлялись пустячными – теперь, когда открылся талант.

Да, тут был, пожалуй, привкус игры, ну и что из того? Товарищи Писарева смотрели на журналистику свысока. Он и сам повторял им, что видит в своей библиографии всего лишь заработок, нетрудный и приятный. Пятьдесят рублей в месяц! Стипендия в тридцать пять рублей давала студенту возможность жить безбедно. Скабичевский уроками не зарабатывал столько.

Но кто бы что ни говорил, эти деньги, столько раз пересчитанные (правда, лишь мысленно: Кремпин обещал заплатить сразу, как выйдет первый нумер), эти деньги были не просто подспорьем. Они были доказательством: Митя Писарев умеет делать нечто такое, что другие люди ценят высоко и за что готовы платить. А если так, если в руках ремесло, дар, талант, искусный навык – называйте, как хотите, – то и будущего нечего бояться, и настоящее светлей. Допустим невероятное: не оставят при университете. Что ж, раскланяемся с наукой; литература не выдаст; будем писать в месяц не два листа, а пять или шесть – сколько надо, чтобы обеспечить всех, кого любим; еще и известность, глядишь, приобретем.

Но это разве уж на худой конец. А покамест – мы развлекаемся, и только.

В октябре Писарев просмотрел десять книжек «Отечественных записок», в ноябре – одиннадцать нумеров «Современника», в декабре – годовой комплект «Библиотеки для чтения». Выбирал описания путешествий, исторические очерки, статьи о воспитании женщин и повести с привлекательными героинями. Все это надо было пересказать и похвалить.

Кроме того, в книжной лавке купца Давыдова, на Невском, напротив Арсенала Аничкова дворца, Писарева, по условию, которое заключил Кремпин с книгопродавцем, снабжали новейшими сочинениями – религиозными, популярно-научными, педагогическими. По большей части это был книжный хлам, неходовые брошюры по цене пятьдесят копеек за фунт: «Дочери. Советы старушки, посвященные матерям, имеющим дочерей», «Арифметика для девиц», «Вступление молодой девицы в свет, или Наставление, как должна поступать молодая девица при визитах, на балах, обедах и ужинах, в театре, концертах, собраниях».

Но попадались и настоящие книги. Писарев читал их с увлечением. В короткий срок они раздвинули его мир. Это были «Химические сведения о различных предметах из повседневной жизни» Джонстона, «Естественная история земной коры» С. Куторги, затем сочинение Арнольда Гюйо «Земля и человек, или Физическая география в отношении истории человеческого рода», потом записка знаменитого Араго «Гром и молния», ну и, конечно, «Фрегат “Паллада”» Гончарова.

Разумеется, Писарев рекомендовал своим предполагаемым читательницам все подряд: «Советы старушки», «Записки доброй матери», «Минуты уединенных размышлений христианина» и стихотворения Юлии Жадовской. Вежливо указывая на отдельные недостатки, он позволял себе усомниться в достоинствах разве одной лишь «Арифметики для девиц».

Каждую брошюру, и статью, и повесть он разбирал с предупредительным участием, с уважительным интересом к намерениям автора и ни на миг не упускал из виду педагогических целей «Рассвета». Он не забывал отметить, какие страницы рекомендуемого сочинения не след читать молодым девушкам, и высказывал искренне-благоразумные мысли о религии, воспитании, литературе.

Но с настоящим одушевлением он писал о популярно-научных книгах и путешествиях.

Благодаря им он в три месяца вдруг узнал о жизни больше, чем успел узнать за все свои восемнадцать лет. Новые сведения сходились в связную, полную, грандиозную картину. Наконец-то он смог вообразить себе мир как целое. Это переживание захватывало, и Писарев говорил о нем горячо:


«Джонстон представляет общие выводы химии, обзор различных видоизменений и вечного кругообращения материи: частичка газа из воздуха переходит в почву, потом делается составной частью растений, потом входит в тело животного или человека, потом опять улетучивается и принимает вид газа и таким образом, не уничтожаясь, не теряясь, вечно обращается в различных формах, вечно движется и изменяется».


Он ходил в университет слушать Стасюлевича и Срезневского, а также нового профессора богословия, протоиерея Полисадова (несмотря на свою степень магистра философии, протоиерей читал скучно). Университет кишел людьми, было множество новых лиц. В «коптилке» под главной лестницей, среди клубов табачного дыма, ораторствовали странные новички в нечищеных сюртуках, усатые, с длинными волосами. На сходках в одиннадцатой аудитории бурно и бестолково спорили о каких-то непорядках в студенческой кассе. Писарев, как и другие филологи третьего курса, держался от всех этих историй в стороне. Нужно было заниматься наукой.

Однако занятия подвигались плохо. Писарев корпел над славянскими древностями, но Срезневский был с ним по-прежнему любезно-небрежен и не хотел помочь ни советом, ни одобрением. Видимо, его раздражала манера Писарева спешить к выводам, искать связей между единичными фактами. Академик считал филологию дисциплиной вспомогательной, добывающей данные для других наук, и трудолюбие в студентах ценил гораздо выше, чем остроумие. Поэтому ему нравился Макушев, а Писарев – нет. В свою очередь, Писарев не мог, не умел, не хотел больше «смиренно строить свой домик, кладя кирпич на кирпич и не зная заранее, какая из всего этого выйдет фигура». Этим способом он уже убил два года на сравнительное языкознание. Теперь в работе ему нужна была перспектива – цель и даль. Но Срезневский само это требование полагал признаком дилетантизма. Получался заколдованный круг.


«Мне было очень тяжело, и нерешительность моя увеличивалась вместе с мучительным сознанием, что время не терпит и что решиться на что-нибудь надо поскорее. Когда вам случается особенно торопливо одеваться, то дело редко идет удачно: вы спешите, и каждая отдельная вещь тоже спешит и не дается вам в руки. Я спешил заняться чем-нибудь, и потому только метался из стороны в сторону, хватался то за один предмет, то за другой, читал много, но, во-первых, без толку, во-вторых, с глухим отчаянием, с постоянною мыслию, что это все бесполезно и что ничего из этого не выйдет. Понятно, с какою горячею благодарностью я вспоминал тогда почтенных руководителей, сбивших меня с толку и отнявших у меня даже доверие к своим силам».


Он не навещал родственников, не бывал у Майковых, не ездил с однокурсниками на Острова, не ходил в церковь, – сидел и работал. Написал для «Рассвета» листов десять – чуть не всю библиографию на полгода вперед.

Изучил «Мухамеданскую нумизматику» Савельева и еще дюжину подобных книг – в видах будущей диссертации. Прочел множество иностранных и русских исторических сочинений.

И за целую осень только раз выбрался в театр – Трескин уговорил посмотреть на африканца Айру Ольриджа в «Отелло». Африканец – то есть, собственно, английский негр – им не понравился: очень уж рычал и рыдал, зато прогуляться по скользкому ночному городу было хорошо. Ноябрьская слякоть затвердела, тучи разошлись, и над Петербургом пылала бенгальской свечой комета Донати.

– Смотри, хвостом она задевает Медведицу! И ярче стала с октября – наверное, приближается.

– Ну и пусть ее. Новосильский знаешь что пишет? Звезда, с которой сталкивается комета, колеблется не больше, чем египетская пирамида под тяжестью кузнечика.

– Ох, Митя, какой ты у нас умный стал. Что значит библиография – обо всем понемножку…


Декабрь выдался гнилой, с ледяным, беспощадным ветром. Галоши тонули в грязном снегу. Пришлось побегать: из университета – на Невский, в лавку Давыдова, оттуда – к Кремпину на Петроградскую, потом в типографию Вульфа, где готовился первый нумер «Рассвета», да еще в университетскую типографию за корректурой сборника. В ночь на двадцать седьмое ударили пушки с Петропавловской крепости: наводнение. Университетскую набережную затопило, линиям Васильевского острова угрожала серьезная опасность. В доме Трескиных никто не спал. Собрались в гостиной, одетые как для улицы. Адмирал играл с Митей в шахматы, адмиральша вязала, Коля читал, сестры его дремали в креслах.

Оконные стекла дребезжали от выстрелов и еще сильнее – от ветра. Адмиральский денщик, дежуривший у входной двери, через каждый час докладывал, что воды на улицах пока не видно. Наконец наступил рассвет, и стрельба прекратилась.


Слава богу, стрелять перестали!

Ни минуты мы нынче не спали,

И едва ли кто в городе спал:

Ночью пушечный гром грохотал,

Не до сна! Вся столица молилась,

Чтоб Нева в берега воротилась,

И минула большая беда —

Понемногу сбывает вода, —


прочел Писарев в «Современнике» недели две спустя и решил, что Некрасов – поэт не хуже Аполлона Майкова.

В той же книжке журнала была повесть Тургенева «Дворянское гнездо». До сих пор Писарев читал только его «Записки охотника» – и скучал над ними. Теперь Тургенев его захватил. Вспоминать и воображать разговоры его героев было увлекательно. К тому же дом Калитиных, и парк, и вся обстановка так знакомы были с детства и похожи на Знаменское. А главное – Лаврецкий влюблялся в свою кузину, и родственники негодовали. И собственная Митина жизнь, как будто еще и не начатая, в этой повести вдруг наполнилась волнением, музыкой, красотой – и казалась значительной.

Глава пятая

1859


Столько событий! Появился новый журнал «Русское слово». Курочкин и Степанов основали «Искру» – сатирический еженедельник. В «Отечественных записках» начался наконец «Обломов» Гончарова – вяло, растянуто, совсем не то, что «Дворянское гнездо», а все-таки уже сейчас видно, что вещь капитальная. А «Рассвет» опаздывает, еще нет цензурного разрешения, первый блин – комом, но это пустяки.

Двадцать восьмого января Кремпин вручил Писареву гонорар и два экземпляра первой книжки «Рассвета». Один был тотчас отправлен в Грунец, а с другим Писарев не расставался. Это был пухлый – восемнадцать листов против обещанных публике десяти! – томик, набитый тусклой переводной беллетристикой да посредственными историческими статьями.

Но отдел библиографии открывался предисловием, которое Писарев составил сам, потом шла дюжина его рецензий, а в конце полужирным шрифтом была набрана его подпись. Почти все статьи в журнале были анонимные, переводчики подписывались одними инициалами, а тут на видном месте стояло: Д. Писарев.

Впервые видел он свою фамилию в печати, впервые отослал матери двадцать рублей.

Он ликовал, он хвастался налево и направо:

– Оказывается, можно получать наслаждение от самого процесса работы. Можно делать то, что нравится, что дается легко, и этим приносить пользу и себе, и другим. А раньше я думал, что и труд, и польза непременно связаны с принуждением, с усилием воли, побеждающим скуку. И я делал это усилие, но с отвращением. Результат выходил самый незначительный, и все говорили, что я лентяй. А может быть, все дело в том, что я вовсе не создан быть ученым.

Трескин и Майков пожимали плечами. Не спорить же с человеком, который, ошалев от случайного заработка, чуть ли не готов, хотя бы на словах, променять филологию на пошлое ремесло журналиста.

– Тоже, Брамбеус нашелся!

– А вот и нет! Брамбеус осмеивал одних и восхвалял других не по убеждению, а только из выгод. А кто честно высказывает обществу свои мысли – пускай незрелые, наивные, я согласен, без этого на первых шагах и нельзя, – тот не шарлатан, нет!

Так он мог рассуждать часами. Никогда прежде не говорил Писарев так много и таким звонким голосом. Он стал как будто выше ростом, и чаще смеялся, и резче жестикулировал. Перемену, происшедшую в нем, товарищи называли «сиянием». В самом деле, он излучал оживление и бодрость, к удивлению Трескина, знавшего, как мало Митя спит.


В первых числах февраля, вернувшись из университета, Писарев нашел дома записку: троюродный брат, Валериан Вилинский, приглашал его зайти. Валериану было под тридцать, он служил бухгалтером в департаменте окладных сборов; Писарев виделся с ним раз в год на именинах у тетушки Натальи Петровны. Заинтригованный приглашением, он явился к кузену на следующий день. Вид у кузена был озабоченный и почему-то смущенный.

– Маша приехала, – объявил Валериан, – живет на Петергофском. Прослышала о твоих литературных подвигах и непременно желает тебя видеть. Она ведь у нас теперь писательница. Ты, верно, знаешь, – Марко Вовчок?

– Я читал ее рассказы в «Русском вестнике».

– Здешние малороссы ее только что на руках не носят. Не успела приехать – ей уже Шевченко стихи написал. Вообще, дым коромыслом. Песни украинские поют, стихи декламируют, шампанское пьют за здоровье новой Жорж Санд. А ребенку есть нечего.

– Так Марковичи всей семьей приехали?

– Маша с Богдасиком здесь, Афанасий Васильевич в Москве задержался, хлопочет насчет места, – Валериан вздохнул. – Ты навести ее, не манкируй. А про меня доложи, что раньше той недели не выберусь. Не охотник я до песен, правду тебе сказать. Шумно там. И Маша какая-то странная стала.

Маша была сестра Вилинского, Мария Александровна, по мужу Маркович. Писарев смутно помнил смешливую кузину, с которой бегал в горелки в Знаменском, – ему было десять, ей шестнадцать лет. И в Грунце она была на новоселье. В Новый год за столом желали ей счастья – она уж была помолвлена. И, кажется, Варвара Дмитриевна сердилась на племянницу за что-то.

С тех пор и не виделись. Но из летних, домашних разговоров Писарев знал, что Маша очень скоро после отъезда из Грунца вышла замуж за некрасивого, бедного украинского дворянина, который был к тому же двенадцатью годами старше нее и после какой-то истории находился на подозрении у правительства.

С этим Марковичем она уехала в Малороссию и в несколько лет настолько выучилась тамошнему наречию, что опубликовала целую книгу малороссийских народных рассказов под мужским псевдонимом Марко Вовчок. Этим летом «Русский вестник» напечатал их в переводе и с весьма лестным предисловием.

Возобновить знакомство было любопытно. Писарев не замедлил явиться с визитом в тесную квартирку на Петергофском проспекте и действительно застал там довольно шумное мужское общество и увидел самую безалаберную бедность. Тем более необыкновенной женщиной показалась ему вновь обретенная кузина.

Не красавица, даже не хороша – но как понятно было Мите это лицо! Она похожа была на Варвару Дмитриевну: та же, даниловская порода – крупные, мягкие черты и русая масть. Плавно двигалась, и крепко жала руку, и смотрела прямо в глаза.

Под этим взглядом Мите сразу стало легко: будто его давно здесь ждали, и знают ему цену, и в обиду не дадут.

Но, вероятно, не он один себя так чувствовал: люди, сидевшие за шатким чайным столом в холодной, дурно меблированной комнате, тоже радовались так, словно встретили сестру после долгой разлуки.

И странно прелестен был разговор: каждому заметно хотелось сказать интересное, важное, чтобы заслужить быструю улыбку Марии Александровны. Каждый, верно, знал, что будет услышан и понят с полуслова совершенно так, как он сам себя понимает.

Люди все были Писареву незнакомые: какой-то Кулиш, какой-то Каменецкий. Только профессора Костомарова он видел издали в университете. И Костомаров, перед которым студенты благоговели, здесь держался робко, точно влюбленный мальчик.

А роль Маши была – тишина, простота. Трудная роль: ведь ею так восхищались. Тургенев ездил каждый день, Шевченко называл ее дочкой. А она две недели как явилась из безвестности, но говорила о себе и своих рассказах спокойно, с достоинством и весельем. Казалось, она настолько умна, что не сфальшивит ни жестом, ни словом; казалось, вы знаете ее давным-давно и любите.

Писарев ушел очарованный и полночи истратил на письмо к Раисе, в котором объяснял, что непременно влюбился бы в Маркович, не будь она стара (двадцать четыре!) и не знай он, что в Тульской губернии ждет его другая, тоже современная женщина в полном смысле слова, но прекраснее, прекраснее…

Он достал «Русский вестник» с рассказами Марка Вовчка, читал их Трескину вслух и сочинил рецензию – свою лучшую рецензию. Он провел в ней необычный, самостоятельно придуманный прием: не разбирая отдельных вещей, вывел общую схему, по которой они написаны. Он показал, что в них под разными именами действуют одни и те же характеры, обозначенные одной-двумя чертами, – но говорил об этом не в осуждение, а в похвалу, видя в авторе собирателя народных сюжетов, не сочинителя. Он нашел особенную прелесть в уменье автора скрыться за спиною рассказчика…

Хорошая вышла рецензия.

Писарев не хотел идти к Маше, пока не закончит ее. Но было очень много другой работы – для журнала, и университетскими занятиями неглижировать он не мог. Весь февраль Писарев паинькой просидел за столом, не был даже на похоронах Бозио (простудилась итальяночка, задушили ее петербургские холода). И Скабичевский и Трескин рассердились на него за такую черствость. Весь университет присутствовал на отпевании, из церкви студенты вынесли гроб на руках, неистовствовали, чуть не подрались с полицией. А Писарев в это время читал «Историю рыцарства» вперемежку с «Химической частью товароведения» – надо было спешно сдавать в типографию вторую книжку «Рассвета».

Когда он наконец выбрался в гости, его не приняли. Прислуга объявила, что Мария Александровна больны и не могут никого видеть.

Писарев выждал несколько дней и пришел снова. На этот раз его встретил и провел в знакомую уже комнату пожилой растерянный господин в невероятно засаленном сюртуке. Это был муж Маши, Афанасий Васильевич Маркович. Писарев отрекомендовался. Афанасий Васильевич, мешая русские и украинские слова, стал плести какой-то вздор о том, что очень рад познакомиться с родственником, но Маши сейчас нет и когда будет – неизвестно, а на свете много злых и неблагородных людей, и можно только пожалеть Богдасика. Мальчик плакал в другой комнате, и сам Афанасий Васильевич чуть не плакал, и Писарев, недоумевая, поспешил проститься.

Он зашел к Вилинскому. Тот, выслушав, только рукой махнул:

– И не ходи туда, братец. Там скандал. Маша связалась с этим Кулишом. Ты его видел у нее? Издатель, типография своя. Так вот, она им увлеклась, он бросил жену, та раззвонила на весь город. Тут и Афанасий Васильевич приехал из Москвы. Легко ли? Месяца не прошло, как расстались, а у жены уже любовник. Не ходи, повторяю, – удались от зла, как говорится.

Вскоре стало известно, что Маша, взяв сына, уехала за границу – почему-то в компании с Тургеневым. Писарев больше не пытался ее увидеть. И думал о ней не больше, чем, например, о начавшейся в Италии войне. Другие мысли занимали его.

Мужики сбрасывали снег с крыш, дворницкие лопаты скрежетали по тротуарам, Николаевский мост – если перегнуться через перила и глянуть вниз, – казалось, плыл навстречу ледоходу, и все это значило, что до каникул осталось несколько недель.

Третьекурсникам не обязательно было держать переходные экзамены, однако Писарев, следуя примеру большинства, решил экзаменоваться. С утра он садился за конспекты профессорских лекций, а вечерами строчил рецензии, чтобы оставить Кремпину задел на летние нумера.

Писать было нетрудно. Из книг, полученных в лавке Давыдова, лишь одна стоила того, чтобы над ней поразмыслить. Какой-то Новосильский – судя по всему, очень одаренный популяризатор – составил «по новейшим иностранным сочинениям» обзор современных научных представлений о Вселенной.

Книга называлась «Природа и ее силы» и написана была не без блеска. Конек Новосильского была относительность времени: «Если б время действительно существовало, если б оно необходимо было для развития событий, оно не могло бы всецело вмещаться в другое, несравненно кратчайшее время». Но ни один человек на Земле не заметил бы, если бы оно вдруг пошло вдвое или хоть в тысячу раз быстрей.


«Он предполагает, – пересказывает Писарев, – что все отправления нашей жизни совершаются вдвое, втрое, в тысячу раз скорее против обыкновенного порядка; и солнце, и луна, и часовая стрелка в тысячу раз скорее совершают свое обращение; жизнь сама становится в тысячу раз короче, – и, между тем, мы не замечаем никакой перемены, потому что мы ничем не можем измерить продолжительность этого времени…»

«…Вообразим наблюдателя, – не унимался Новосильский, – на звезде 12-й величины, вооруженного необыкновенно сильным телескопом. Он мог бы видеть землю, какой она была назад тому четыре тысячи лет. Представим себе, что этот наблюдатель несется от звезды 12-й величины с такою скоростью, что может прилететь на землю в один час. На половине дороги он увидел бы землю в том виде, как она была за две тысячи лет, и т. д.».

«Во всех этих гипотезах, – заключил рецензию Писарев, – есть своя поэтическая сторона; но все они чрезвычайно бесполезны, неуместны и несостоятельны».


Он вполне усвоил уверенный тон и осмелел настолько, что критиковал даже брошюру с текстом проповеди одного архиепископа за устарелые словесные обороты: «Изложению недостает простоты…».

Наконец настал день, когда оказалось, что экзамены все выдержаны, рецензии для «Рассвета» все готовы, и деньги от Кремпина получены, и долги розданы, и закуплены подарки. Можно было уезжать.


Дорога заняла, как обычно, трое суток. Писарев знал ее наизусть: каждую осень она разбивала его жизнь на неравные части, но что ни лето соединяла их опять. За болтовней с Трескиным, за мельчайшими дорожными происшествиями, из которых каждое почему-то казалось ужасно смешным, волнение забывалось. Долго ехали поездом, затем пересели в карету, а в Новосиле дожидалась их бричка, высланная из Грунца. Лето началось жарой, дорога была сухая, лошади бежали бойко. Шумел полевой ветер, заглушая жаворонков. Митя Писарев, студент последнего курса столичного университета, сотрудник нового петербургского журнала, будущая знаменитость, возвращался домой.

Он был вполне счастлив – до той минуты, пока бричка не подкатила к крыльцу, где столпились все обитатели дома.

Раисы в Грунце не было. После первых объятий и поцелуев Митя спросил о ней. Варвара Дмитриевна объяснила: дядюшка Николай Эварестович пригласил Раису погостить в Истленеве. Отказать было нельзя; вернется она не раньше как недели через три.

Разумеется, тут был семейный заговор, и Писарев сразу это заподозрил. Но виду не подал и выказал огорчение прилично, в меру. В самом деле, ничего страшного ведь не случилось. Хоть и досадно, а делать нечего – придется подождать еще три недели. Он написал Раисе – но не получил ответа. Послал еще одно письмо – она опять не отвечала. Тогда он решил съездить в Истленево, но Иван Иванович не дал лошадей, а Варвара Дмитриевна объявила, что дяденька строго-настрого запретил навещать Раису.

Сын слушал их молча, только бледнел. В тот же день с ним случился обморок, чрезвычайно напугавший Трескина. Коля закричал, и весь дом сбежался в их комнату на втором этаже.

Мите натерли виски уксусом, он скоро пришел в себя и успокаивал мать почти весело, разве только голос потускнел – от слабости, наверное. Обморок свой он объяснил утомлением: в самом деле, что за весну он пережил, сколько было ученых занятий и литературной работы.

Конечно, организм устал, но это пустяки, и теперь на деревенском воздухе скоро все пройдет.

Варвара Дмитриевна вздохнула свободней. Пять минут назад, целуя сыну безжизненные руки, она решилась было сама ехать за Раисой. Правда, детей разлучили для их же пользы, но эта затея показалась ей вдруг бессмысленной и жестокой.

– Если хочешь, мой друг, поедем вместе к дяденьке Николаю Эварестовичу, – не удержалась она.

Но, к огромному ее облегчению, сын покачал головой.

Варвара Дмитриевна была совершенно уверена в том, что от нее Митя не стал бы таиться. И она упрекнула себя за малодушный порыв. Мальчик просто утомлен, а она вообразила себе какой-то Шекспиров сюжет. Митя не Ромео, Раиса не Юлия, ребяческая привязанность – не страсть. Мальчик устал, повторяла она про себя, это пройдет.

Иван Иванович был того же мнения. Происшествие дало ему повод рассказать за ужином несколько историй о своей кавалерийской молодости; в ту пору ни сам Иван Иванович, ни его сослуживцы не знали устали, не слыхивали таких слов, как «организм» или «утомление», а падали без чувств только уездные барышни, которых они похищали. Смеялся один Коля – из вежливости; Варвара Дмитриевна и девочки с тревогой наблюдали за Митей. Но он как будто совсем оправился, только был молчалив, и щеки странно побагровели.

Прошло две недели. Раиса не возвращалась, и никто о ней не вспоминал, кроме маленькой Кати. Митя засел за работу для «Рассвета» – он привез с собой из Петербурга толстую кипу педагогических журналов, чтобы составить обзор. Трескин полистал их и ужаснулся: ничего скучнее он никогда не читал. Чего стоил хотя бы «Подробный конспект преподавания первоначальной математики малолетним детям»! Но Митя работал, как машина: каждый вечер внимательно просматривал две-три книжки «Русского педагогического вестника» или «Журнала для воспитания» и каждое утро сочинял по рецензии.

Коля тоже принялся за дело. Кремпин через Митю заказал ему перевод «Рассказов из времен Меровингов» Тьерри. Первые главы уже появились в «Рассвете». Переводил Коля хорошо, но медленно – подолгу бился над каждой фразой и не начинал новой страницы, пока не отделает и не перепишет начисто предыдущую. После каждой страницы он подолгу отдыхал на диване и слушал, как в жаркой тишине кричат петухи на деревне и как ровно и скоро идет по бумаге перо в Митиной руке.

После обеда отправлялись в сад, а когда жара спадала – на берег Зуши. Коля не отходил от Веры. Они без конца горячо и серьезно толковали о смысле жизни, о настоящей любви и других важных вещах. Митя предпочитал беседовать с Катей. Ей шел девятый год. Угловатая и капризная, она очень огорчала Варвару Дмитриевну своенравными выходками, ни в грош не ставила отца и обожала брата.

Они вдвоем подолгу разговаривали, расстелив плед где-нибудь на берегу. Он рассказывал ей о Петербурге и обещал взять с собой, как только она подрастет. Он научил ее игре, которую когда-то придумала Раиса.

– Это очень просто. Вообрази героя и героиню. Назови их как-нибудь – ну хоть именами твоих любимых кукол. И пусть они живут. Потом мы познакомим их с другими героями, которых выдумаю я. Все они будут путешествовать по разным странам и писать друг другу письма, встречаться и расставаться. Мы с Верой считали, что это лучшая игра на свете. А тебя тогда еще не было.

Игра, однако, не клеилась. К огорчению Кати, старший брат часто и надолго задумывался, и растормошить его не удавалось. Вскоре он стал избегать ее, гулял один, прятался и от сестер, и от Трескина.

…То, что его мучило, нельзя было назвать любовной тоской. Не зря Митя гордился своей рассудительностью: он понимал, насколько, в сущности, смехотворен заговор взрослых.

– Нас, кажется, принимают за героев пошлого переводного романа, – сказал он как-то вечером Трескину. – Полагают, что довольно нескольких недель и нескольких десятков верст, чтобы чувства наши переменились. Как это умно! А того не берут в расчет, что по десять месяцев в году между мной и Раисой дорога в тысячу верст. Дражайший дяденька и с ним мамаша судят по себе. Откуда же догадаться, что современные люди – не то что дрянное старичье, что наш выбор не зависит от случайной обстановки или чужой воли. Но что за подлость они выдумали с письмами?

Из гордости он не подавал виду, до какой степени взбешен. Но мысли его были сосредоточены на мстительной переоценке неприкосновенных доселе отношений и понятий. Ему казалось, что, перестав уважать родителей, он навсегда разлюбил их. Он радовался этой небывалой свободе от любви, когда никто не нужен и ничто не страшно. И тут же страх обдавал его горячей волной, потому что он был теперь совершенно один в мире фальшивых привязанностей и ложных авторитетов, и это надо было продумать до конца, недаром же он прочел столько книг по естественным наукам.

Теперь, когда он не мог доверять Варваре Дмитриевне, ее строгая набожность представлялась ему смешным ханжеством. Теперь, когда он чувствовал себя потерянным в мире, где никто никого не любит, он верил только в свой ум. Стройный ход собственных мыслей доставлял ему наслаждение. Роясь в ворохе вычитанных сведений, располагая их по порядку и связывая заново, он сам удивлялся тому, как легко отыскивалась эта связь, как быстро на каждый вопрос набегает ответ, как очевиден и грандиозен вывод.

Получалось, что во вселенной нет никого, кроме людей, и только один человек никогда ему не наскучит и не изменит, и этот человек – он сам. Получалась целая теория, такая неуязвимая, что в ней можно было спастись от любого горя. Он назвал ее теорией эгоизма.

По воскресеньям Писаревы всей семьей отправлялись в деревенскую церковь к ранней обедне. Митя остался дома раз и другой.

За обедом Иван Иванович осведомился о причине такого небрежения приличиями.

– Оставь, Jean, – поспешно вмешалась Варвара Дмитриевна. – Ты же знаешь, Митя нездоров.

Но сын ее уже объяснял самым равнодушным голосом, что он не считает больше нужным притворяться, будто разделяет нелепые восточные суеверия.

Последовала ужасная сцена. Отставной драгун, когда приходил в гнев, не выбирал выражений. Митя отвечал ему с невозмутимой, оскорбительной кротостью. Варвара Дмитриевна молила их прекратить этот разговор.

– Как вам не стыдно обоим! – твердила она. – При девочках! При людях, наконец!

Действительно, в столовой находились трое слуг: два лакея разносили кушанья, а казачок – мальчик лет четырнадцати – отгонял мух, размахивая огромным опахалом.

Перейдя на французский, Иван Иванович невольно сбавил тон. Он уже не бранил сына, а язвительно упрекал:

– Вот чему вас учат в университетах, господа студенты! Хороши же выйдут из вас деятели, нечего сказать.




С этого дня ни один обед в Грунце уже не проходил мирно. Приехавший через несколько дней Андрей Дмитриевич Данилов попал в самую гущу событий.


«Не было предмета, – вспоминал он впоследствии, – который не порождал бы между нами спора, не было разговора, который не оканчивался бы страшным криком и раздражением всех в нем участвующих. Мы говорили друг другу колкости, дерзости, оскорбления… и только что не дрались».


В этих спорах, вспыхивавших теперь по любому поводу, Андрей Дмитриевич, принявший сторону молодежи, горячился больше всех. Тем не менее он первый заметил, что с племянником его творится неладное, и обратил на это внимание Варвары Дмитриевны.

Он выговаривал сестре за то, что она удалила Раису:

– Неужели ты не видишь, что Митино спокойствие – только маска, что он страдает, что его так и корчит всего! Разве ты не замечала, как он вдруг задумывается посреди разговора, точно его здесь и нет? А этот ненатуральный, зловещий румянец! И ты ведь сама мне рассказывала, что с ним был обморок. Усталость тут ни при чем, здоровый юноша его лет не потеряет сознания от усталости. Боже мой! Из ревности, из вздорных предрассудков, из денежного расчета – да, да! – но главное, из ревности – губить здоровье собственного сына, разбивать ему жизнь… Опомнись, Варя. Лучшей жены, чем Раиса, ему не найти в целой России. Да и не станет он искать, дети все равно сделают по-своему, а тебя возненавидят, попомни мои слова.

Варвара Дмитриевна холодно предложила ему, во-первых, успокоиться и не кричать на всю усадьбу. Во-вторых, она напомнила брату, что все это, и почти в тех же выражениях, она от него слышала, и не раз. Он всегда потакал развитию этого, – она помедлила, выбирая слово, – этого увлечения и сам виноват во всем, что теперь случилось. Она тоже сожалеет, что вынуждена была применить крайнюю меру, и, может статься, не решилась бы на нее, если бы не Николай Эварестович – как-никак, умный человек и старший в семействе, и Митя многим ему обязан, – так вот, он заявил, что не позволит детям делать глупости. Теперь он не отпускает Раису в Грунец, но напрасно Андрей Дмитриевич громоздит здесь все эти ужасы. Раиса очень довольна, она ездит в Липецк на балы, танцует с офицерами. А Митя? Митя, конечно, расстроен, однако меньше, чем Варвара Дмитриевна ожидала. Румянец у него был всегда, он, слава богу, мальчик здоровый. А что он так упорно противоречит старшим, – так разве не Андрей Дмитриевич поддакивает ему?

Затем Варвара Дмитриевна намекнула, что у брата имеются личные, далекие от педагогии причины желать возвращения Раисы, и разговор окончился очередной ссорой, тем более бурной, что это была правда. Андрей Дмитриевич был влюблен в невесту своего племянника, и та знала об этом, и Митя знал, и обоим льстила эта заведомо безнадежная страсть взрослого человека, восторженно приносимая в жертву их счастью. Сам Андрей Дмитриевич не сумел бы, пожалуй, сказать, насколько сильна его страсть и в чем заключается жертва, но у молодых людей не возникало на этот счет никаких сомнений. Дядя очень любил мечтать с ними вместе и плакать.

В этом печальном июле по ночам Митя приходил в комнату Андрея Дмитриевича и, усевшись в ногах постели, жадно слушал рассказы о своем семействе. Ожесточенный ежедневными скандалами, Андрей Дмитриевич давал волю неприязни к писаревской родне. Он находил, что должен раскрыть племяннику глаза на то, какие низкие и лицемерные люди навязывают ему свою мудрость. И вот оказывалось, что Николай Эварестович Писарев, действительный статский советник и камергер, Митин благодетель, в бытность свою олонецким гражданским губернатором разорил целый край и прославился на всю Россию как взяточник и казнокрад.

– Вот откуда в Истленеве все эти статуи, колонны, картины… И сигнальная пушка перед крыльцом!

Затем наступил черед Ивана Ивановича. Не обинуясь, Данилов называл его «пустейшим малым».

– Ты ведь слышал, как он хвастает своими кавалерийскими подвигами. И столь же простодушно он способен рассказать, как обсчитывал провиантское ведомство, закупая фураж для эскадрона. А мужиков как дерет – любо-дорого! Успехи его у крепостных красавиц тоже, вероятно, тебе известны. Сколько Варя унижений терпела! Между прочим, это один из ее доводов против твоей женитьбы на Раисе. Дескать, вы тоже ровесники. Раиса в сорок лет будет уже старуха, ты примешься волочиться, ну и так далее…

Митя не просто слушал. Он задавал вопросы, уточнял даты, сопоставлял факты – словом, производил настоящее дознание.

Атмосфера в доме сгущалась. Один Коля Трескин блаженствовал: переводил очерки Тьерри, подолгу беседовал с Верой, научился ловить рыбу. Митя, конечно, изложил ему свою теорию эгоизма и с удовольствием убедился, что оспорить ее Трескин не в состоянии. Но и согласиться с вещами ясными, как солнце: что человек может прожить один, ничья любовь ему не нужна и нельзя стать по-настоящему свободным, пока не похоронишь мысленно всех, кто тебе дорог, – согласиться с этим Коля тоже не желал. Как раздражал Писарева этот медлительный ум, не способный ни защищаться, ни признать свое поражение! Прижатый к стене неотразимыми аргументами, Коля заявлял: «Ну, ты софист, с тобою не столкуешься!» – и преспокойно заговаривал о другом, как будто на свете было что-нибудь важнее, чем Митино открытие. В отместку Митя встречал ледяной иронией каждое слово друга.

…В последних числах июля он объявил Варваре Дмитриевне, что хочет как можно скорее вернуться в Петербург. Она не стала возражать – даже заметила вскользь, что это, может быть, и к лучшему, да и Раиса вряд ли приедет этим летом: из Истленева пишут, что она не на шутку увлечена каким-то Гарднером. Митя кивнул и сказал, что отправится завтра.

Прощание вышло принужденное, все точно радовались и были этим смущены. Только Катя плакала навзрыд и долго бежала за коляской в облаке пыли.

В Москве Писарев объяснил Трескину, что должен задержаться: надо навести справки о Гарднере. Коля решил, что останется тоже. Он был сердит на друга, но и жалел его, и даже, сам не зная почему, за него тревожился. Остановились у Александра Павловича Коренева, отца Раисы, и от него же узнали необходимые сведения. Оказалось, что Гарднер учится в Московском университете, на медицинском. Александр Павлович знал даже, где он живет.

– Да только сейчас не застанете. Что делать студенту летом в городе? Уехал, разумеется, куда-нибудь к родным.

Писарев не сомневался в этом, но по указанному адресу все-таки пошел, и Коля увязался с ним. Петр Александрович Гарднер принял их, лежа в постели: у него был сильный жар. Узнав, что Писарев – кузен Кореневой, больной обрадовался и, превозмогая глухой надрывный кашель, принялся расспрашивать о том, как Раиса Александровна проводит лето.

Это было очень странно: человек, из-за которого Раиса не может покинуть Липецк, – этот человек лежит больной в Москве…

Он вызывал симпатию и сочувствие и вовсе не походил на счастливого жениха: о Раисе говорил тоном, далеким от всякого намека на короткость, держался приветливо, хотя и с оттенком недоумения, – да ведь его гости и сами не знали, зачем пришли. Им оставалось только откланяться. Простились они с Гарднером дружески и обещали зайти еще. На обратном пути Писарев был весел. Не слушая Трескина, который толковал о каком-то недоразумении, он радовался тому, что избранник Раисы опасно болен. Он был убежден теперь, что брак ее с Гарднером не состоится.


«Я говорю теперь чистосердечно, – ликуя, писал он матери, – что желаю пока одного: чтобы Раиса не умерла и чтобы сгоряча не дала себе обета девственности. А там – будет ли она моею женою или женою другого – лишь бы была счастлива. Себе-то я всегда найду утешение в области мысли. Теперь я могу себе представить только одно несчастье, которое сломило бы меня: сумасшествие с светлыми проблесками сознания. Все остальное: потеря близких людей, потеря состояния, глаз, рук, измена любимой женщины, – все это дело поправимое, от всего этого можно и должно утешиться».


В вагоне петербургского поезда он обрушил на Трескина последние выводы своей теории. Да, человек живет и умирает один, и никому во вселенной нет дела до него. Он свободен – в той мере, в какой способен отрешиться от привязанностей. Это понимали древние греки, – не зря они над всеми богами, которые так похожи на людей, поставили судьбу, Мойру. Что такое эта слепая сила? Судьба – это законы природы, единственные, которым подчиняется мир. Мы не знаем этих законов или знаем малую часть. То, что мы называем природой, то, чем любуемся, – бесстрастно, бесчувственно, бессознательно, неумолимо, глухо к нашим благодарственным возгласам и к нашим бессильным проклятиям.

– К чему же становиться нам к этой слепой силе в какие бы то ни было нравственные отношения? Она не посторонится для нас ни вправо, ни влево.

Он решил писать об этом диссертацию. Судьба в миросозерцании древнегреческих поэтов. Это будет переворот в науке. А все остальное неважно. От любой потери можно оправиться, когда живешь в мире мысли.

– Этот мир теперь мой, и я буду жить исключительно в нем, безвыходно, постоянно. Наука бесконечна, как вечность. Я погружусь в нее безраздельно до той минуты, когда…

На краю неба блеснул шлем Исаакиевского собора. Поезд приближался к Петербургу.


Никогда еще Писарев не работал так много, как в этом августе. Поиски специальности закончились, и путь лежал перед ним прямой как стрела. По нескольку часов в день Писарев переводил и комментировал Гомера, предвкушая потрясение, которое произведет в ученом мире его диссертация. Его осаждал рой мыслей, таких значительных и глубоких, что невозможно было выстроить их в ряд и не было сил усидеть за столом. Он подолгу кружил по безлюдному, выцветшему от жары городу, шагая чрезвычайно скоро и разговаривая тихонько сам с собой.

На ходу он составлял письма к Раисе – от нее по-прежнему не было ни слова, – воображал свою речь на магистерском диспуте и даже сочинял стихи. Утомившись и успокоившись, он возвращался домой – то есть к Трескиным – и принимался писать статьи для «Рассвета». Хотя Писарев не сомневался, что его научная карьера обеспечена, он твердо решил не бросать журналистики. Но теперь он иначе смотрел на свою библиографию. Во-первых, следовало изгнать из нее всякое упоминание о религиозных брошюрах. Во-вторых, нечего было скромничать, довольствоваться пересказами. Ему хотелось говорить с публикой полным голосом, а для этого надо было как можно чаще и обстоятельней обсуждать произведения изящной литературы, прежде всего капитальные вещи – «Обломова» и «Дворянское гнездо». Он уже не понимал, как сумел целое лето пробавляться скучными обзорами педагогических журналов, – да еще чуть ли не все статьи оттуда выбрал на одну тему: деспотизм материнской любви. Кремпину эти обзоры весьма понравились, но Писарев-то знал, что способен на гораздо большее.

Конечно, —бов, то есть Добролюбов, пока что сильнее всех в историко-литературных суждениях, и такой статьи, как его «Обломовщина» в майской книжке «Современника», не получится, пожалуй, ни у кого.

Зато Писареву удается анализ характеров. Да это только так говорится – анализ. Он умеет вообразить себе человека, встреченного на книжной странице, так ярко и полно, в таких подробностях, точно сам его выдумал. Он может рассказать жизнь Обломова, как свою собственную, и во время бессонницы (сна почему-то нет) пересочиняет по-своему объяснение Лаврецкого с Лизой. Он испытывает огромное наслаждение, подробно описывая действующих лиц хорошего романа, сравнивая их между собою, разбирая их отношения, – точно вспоминает удивительный сон. Только в той игре, «Нашей Игре», которую десять лет назад придумала Раиса, была такая же радость.

И он ввел в библиографию «Рассвета» новый разряд рецензий. Каждая была размером в печатный лист. Каждая открывалась набором отвлеченных рассуждений – вроде того, что «Онегин, Печорин, Обломов воплотили в себе различные фазы болезни века, поражавшей лучших представителей прошлого поколения», или что «творчество с заранее задуманной практической целью составляет явление незаконное; оно может быть предоставлено на долю тех писателей, которым отказано в могучем таланте, которым дано взамен нравственное чувство, способное сделать их хорошими гражданами, но не художниками».

Затем следовала краткая формула идеи разбираемого произведения. «Обломов», например, написан об апатии, знакомой всем векам и народам и вызываемой отсутствием ответа на страшный вопрос: «Зачем жить? К чему трудиться?». Так сказать, байронизм слабых (это в пику Добролюбову, который выразился об Илье Ильиче, что это «коренной, народный наш тип»).

А «Дворянское гнездо» берет лучших представителей современной жизни и показывает нам, что в них есть хорошего и чего недостает, что следовало бы добавить и исправить.

И, покончив таким образом с теорией, Писарев приступал к самому главному: одного за другим представлял публике литературных героев. Впрочем, о читателях он почти забывал. Он сводил счеты с Паншиным, жалел о Лаврецком, упрекал Лизу, ставил ей в пример Ольгу Ильинскую, – словом, вел себя с персонажами так, будто сам был одним из них и, прежде чем писать статью, долго жил в чужом романе, а теперь вот сбежал из него.


Наступила осень, вернулись в город знакомые, начались лекции в университете. При первой же встрече с однокурсниками Писарев неприятно поразил их каким-то восторженным самодовольством. Он говорил очень громко, очень много и только о себе. Перебить его не было никакой возможности. Он подробно рассказывал об умственном перевороте, который пережил этим летом, об измене кузины, о ссорах в семье, а главное – о своем открытии, что никто никому не нужен, и человеку нечего терять, кроме собственной жизни, и некого – кроме себя. Он хвастал своим атеизмом, и будущей диссертацией, для которой перевел уже восемь песней «Илиады», и деньгами, которые доставляет ему журналистика: в этом году он сам (не дядя-взяточник!) внес деньги за учение и все-таки нисколько не бедствует. Он ссылался беспрестанно на Трескина, но тот прятал глаза и помалкивал. Ему, как и остальным, совестно было слушать, откровенность Писарева выглядела нескромной и нелепой. Как-то уж больно пылко влюбился Митя в самого себя и слишком часто повторяет, что чья угодно гибель ему нипочем. Сомнительна и вся история с диссертацией, хотя, конечно, греческий он знает превосходно и работает как одержимый. Но эта невозмутимая, бесцеремонная самоуверенность, как ни странно, делает его беззащитным, почти жалким, он даже не видит, что над ним смеются.

На самом деле Писарев хорошо заметил впечатление, которое произвел на товарищей; тем больше нравилось ему дразнить их: ему казалось, они ненавидят его, потому что завидуют.

Никогда еще не был он так одинок. Лишь от дяди Андрея Дмитриевича приходили пространнейшие письма: дядя плакал о своей зря пропавшей жизни, называл себя лишним человеком и проклинал Раису.

А Варвара Дмитриевна, которую брат познакомил с теми отрывками из Митиных писем, где говорилось, что и смерть матери – не самая страшная беда для мыслящего человека, прислала сыну короткую, горькую записку и замолчала.

И теперь уже никто в мире не любил Митю Писарева.

Повсюду – в университете, на улице, в доме у Трескиных – люди смотрели на него с выражением мрачной злобы и улыбались фальшиво, и голоса их звучали глухо и отдаленно. К тому же что-то случилось со временем: часы тянулись мучительно медленно, зато целые дни и даже недели пропадали бесследно, так что календарь все время лгал – как у Фамусова! – и поневоле приходилось вспоминать ту лукавую книжку Новосильского: может, и правда, время не существует, мир не таков, каким представляется. Вот Нева, такая холодная, тяжелая на вид, и закат, и октябрь, а ведь это все обман и декорация, поддельное все, как любовь Раисы к этому Гарднеру, как усмешка Коли Трескина, когда он говорит, что денщик ворует у адмирала книги. Все притворяются; отвернись – подстерегут и набросятся разом, и задавят, как червяка.

Ему было очень страшно.


«Он вообразил, – напишет впоследствии Скабичевский, – что под видом якобы денщика Трескин подозревает в краже книг не кого иного, как его, Писарева, и что все товарищи учредили над ним тщательный надзор, чтобы поймать его на месте преступления, и решились уничтожить его без суда и следствия, зарывши в землю живым».


Голова болела. Писарев больше не бродил по улицам – вообще не выходил из дому, сидел за столом неподвижно, уставясь в окно, на дождь, и сжимая голову руками. О пресловутой своей диссертации он думал теперь с отвращением и тоской, работа эта представлялась ему такой же бессмысленной и безнадежной, как два года назад – перевод из книги немецкого философа; он не верил уже в свою гениальность. Не верил ни во что.

В ужасе он написал Варваре Дмитриевне:


«Я стал сомневаться и наконец совсем отвергнул вечность собственной личности, и потому жизнь, как я ее себе вообразил, показалась мне узкою, бесцветною, холодною. Мне нужны теперь привязанности, нужны случаи, в которых могли бы развернуться чувства и преданность, нужно теплое, разумное самопожертвование, над которым я так жестоко смеялся несколько дней тому назад… Я нахожусь теперь в каком-то мучительном, тревожном состоянии, которого причин не умею объяснить вполне и которого исхода еще не знаю… Мама, прости меня, мама, люби меня!»


Он порвал диссертацию. Сжег портрет Раисы и ее письма. Он уже не сомневался, что его ждет позорная гибель, и не хотел навлекать подозрений на бывшую свою невесту.


«Ради бога, мама, прости меня, напиши ко мне, – взывал он. – Ты бы пожалела обо мне, друг мой мама, если бы знала, как я жестоко наказан за свою самонадеянность, за свой грубый эгоизм. Я сам себе противен, потому что вижу, что, когда мне везет, я подымаю голову, когда является несчастье, я падаю духом и прошу утешения у всех, кто меня окружает. Так случилось теперь. Пока ты была нежна со мной, я не понимал и не ценил тебя, увлекаясь разными личными видами и планами, которым, вероятно, никогда не сбыться… Теперь, когда ты решительно отказалась от меня, отталкиваешь меня, мне делается так страшно и больно. Я начинал к тебе четыре письма и ни одного не решился отправить: в каждом из них слишком мрачно выставлялись мои опасения за себя и мой взгляд на будущее…»


Наступил день, когда он перестал сопротивляться: лег на диван, отвернулся к стене и так лежал с открытыми глазами, прислушиваясь к каждому шороху, но не откликаясь на зов, не отвечая на вопросы.

Адмирал Трескин съездил к попечителю университета Делянову. Тот призвал для совета инспектора Фицтума фон Экштедта. Инспектор аттестовал Писарева как даровитого и благоразумного студента и добавил, что от сбора, который дали великопостные концерты прошлой зимы, осталась еще малая толика денег, достаточная для того, чтобы поместить бедного юношу в частную лечебницу. Делянов согласился.

– Доктор Штейн берет шестьдесят рублей в месяц, но это знающий врач, и у него обеспечен пациенту хороший уход. А в городской больнице несчастный молодой человек вряд ли поправится.

На следующий день – это было в середине декабря, – к ужасу Коли Трескина и Скабичевского, плакавших в соседней комнате, двое здоровенных мужчин явились за Писаревым и отнесли его в карету, чтобы доставить в психиатрическую лечебницу доктора Штейна – Тверская улица, дом 10, у Таврического сада.

Глава шестая

1860. ЯНВАРЬ – АПРЕЛЬ


Как это сказано у Диккенса, в романе, который появился в России года за два до описываемых событий?


«На нашем жизненном пути мы встретимся со всеми, кому суждено встретиться с нами, и сделаем для них, как и они сделают для нас, все, что должно быть сделано… Вы можете быть уверены, что уже вышли в путь те мужчины и женщины, которые должны столкнуться с вами. Да, без сомнения, столкнутся».


Пока Дмитрий Писарев, в уверенности, что весь мир – зловещая мистификация, бился головою о стены, которые предусмотрительный доктор Штейн распорядился обить войлоком; пока, терзаемый непереносимым ужасом, больной пытался спастись, затягивая на горле скрученную жгутом простыню, одним концом привязанную к спинке кровати; пока его пичкали солями железа, успокаивали теплыми ваннами, отвлекали от навязчивых идей гимнастическими упражнениями и выводили гулять во внутренний дворик больницы; пока Варвара Дмитриевна, примчавшаяся в столицу по письму адмирала Трескина, следила из окон докторской квартиры, как робко бродит в кучке безумных ее сын, – в это самое время происходили события, определившие продолжение его судьбы. Но Писарев об этих событиях не знал.

И люди, которым предстояло сделаться соучастниками его славы и совиновниками его гибели, тоже пока еще не думали о нем или даже не подозревали о его существовании, а занимались своими делами.

Уже были разработаны вчерне основные положения крестьянской реформы, и журналы получили дозволение говорить о вреде крепостного права. Открылись в Киеве, а затем в Петербурге и в Москве первые бесплатные воскресные школы – на манер лондонских. В ноябре был учрежден, а с января принялся действовать Литературный фонд – общество для пособия нуждающимся литераторам и ученым.

Десятого января в зале Пассажа состоялся первый платный вечер в пользу Литературного фонда. Впервые русская образованная публика увиделась со своими любимцами. Тургенев, встреченный бурей рукоплесканий, прочитал статью «Гамлет и Дон-Кихот». В кругах, близких к журналу «Современник», подозревали, что Иван Сергеевич готов изменить журналу, что, говоря о Дон-Кихотах, он едва ли не имеет в виду людей отрицательного направления во главе с Чернышевским, едва ли не подпевает статье Герцена против Добролюбова – «Very dangerous!!!». Однако Иван Сергеевич объявил, что статья его идет в январской книжке «Современника», вместе со всею залой горячо хлопал Некрасову и был очень мил с Чернышевским, брал его под руку, шутил: «Вас я могу еще переносить, но Добролюбова не могу». – «Это оттого, – сказал Чернышевский, – что Добролюбов умнее и взгляд на вещи у него яснее и тверже». – «Да, – отвечал Тургенев с добродушной шутливостью, – да, вы простая змея, а Добролюбов очковая змея».

Этот тургеневский mot мгновенно распространился в публике, и многие злорадно усмехались, негодовала только молодежь. Из старших один Гончаров был недоволен выходкой «бархатного плута», как называл Тургенева в разговорах с короткими знакомыми. Иван Александрович злился, хотя дела его шли прекрасно: лето он провел в Мариенбаде, жадно читая русские журналы и газеты, в которых взахлеб хвалили «Обломова». Добролюбов в «Современнике» превознес его до небес – и как верно взял и глубоко, даром что вчерашний студент, и несмотря на свои опасные заблуждения, – но Герцен, друг Тургенева Герцен, этот наглый агитатор, поместил в своем вредном листке статью, наполненную ругательствами против Добролюбова, а главное – против самого Ивана Александровича! Он позволил себе сказать, что «Обломов» непроходимо скучен! Что это, видите ли, «длинная одиссея полузаглохшей, ледящейся натуры, которая тянется, соловеет, рассыпается в одни бессмысленные подробности». «Вы готовы, – обращался Герцен к Добролюбову, – сидеть за микроскопом и разбирать этот гной…» Каково?! Ничто не могло утешить Ивана Александровича – ни слава, ни значительная сумма, полученная за «Обломова», ни даже новый роман, потихоньку подвигавшийся, – отрывок из него Некрасов взял в ту же январскую книжку «Современника», где появится этот самый «Гамлет и Дон-Кихот». Иван Александрович был мрачен, и острота Тургенева еще больше воспалила в нем желчь. Уж конечно, «бархатному плуту» не по душе Добролюбов, раз этот юноша понимает значение Гончарова.

Добролюбов на вечер в зале Пассажа не пошел. Ему нездоровилось. Он сидел дома, в своей квартире на Моховой, и вслух читал младшему брату книжку, на обложке которой значилось: «Рассказы из народного русского быта Марка Вовчка». Рассказы были хорошие, трогательные, простолюдины страдали в них гордо, и Николай Александрович почти решил, что напишет об этой книге.

Автор ее, то есть Марко Вовчок, то есть Мария Александровна Маркович проводила эту зиму в Гейдельберге вместе с сыном, и муж ее тоже был здесь. «Кулишом они оба очень недовольны, – сплетничал один современник, – и очень обрадовались его примирению с женой». Но у самих Марковичей семейная жизнь, несмотря на старания Афанасия Васильевича, не выправлялась. Мария Александровна раздумала возвращаться в Россию: она увлеклась молодым юристом Александром Пассеком, и он, к огорчению своих родных, тоже горячо полюбил эту замужнюю, взрослую (на несколько лет старше него) женщину. Назревал скандал и разрыв, мать Пассека плакала, Маркович плакал, говорилось много злых и жалких слов. Тем не менее Мария Александровна успела написать новую большую повесть «Червонный король». Полонский выпросил ее для «Русского слова». Герцен, с которым она еще осенью, побывав у него в Лондоне, почти подружилась, назвал эту вещь гениальной.


«И что в этой женщине, что все ею так увлекаются? – негодовала в своем дневнике юная графиня Толстая, дочь вице-президента Академии художеств, познакомившаяся в этом году с Марией Александровной. – Наружностью – простая баба… противные белые глаза с белыми бровями и ресницами, плоское лицо; в обществе молчит, никак ее не разговоришь, отвечает только “да” и “нет”… А все мужчины сходят по ней с ума: Тургенев лежит у ее ног, Герцен приехал к ней в Бельгию, где его чуть не схватили, Кулиш ради нее разошелся с женой, Пассек увлечен до того, что бросил свои занятия, свою карьеру, исхудал весь и уезжает с нею, несмотря на то, что брат только начал поправляться после горячки, а мать захворала от горя…»


Герцен действительно приезжал в Бельгию, рискуя свободой, и виделся в Брюсселе с Марией Александровной. Но главная цель этой поездки была другая: разузнать, нельзя ли перенести издание «Полярной звезды» и «Колокола» на континент. Однако у бельгийского правительства были на этот счет другие виды. В Брюсселе появился в качестве агента русского министерства финансов некий барон Фиркс, Теодор Иванович. До недавнего времени он служил инженером на постройке железной дороги в южной России, но на пятом десятке ощутил в себе литературное призвание и напечатал по-французски и по-немецки брошюру под названием «Письма о железных дорогах в России». За «Письмами» последовали «Этюды о будущности России», первый из которых назывался «Освобождение крестьян» (вышел в пятьдесят девятом году в Берлине на французском языке). Печатался барон под псевдонимом Д. К. Шедо-Ферроти: от французского chemin de fer – железная дорога. Книжка Шедо-Ферроти о крестьянской реформе понравилась Головнину, доверенному сотруднику великого князя Константина Николаевича. Он доложил великому князю о новоявленном публицисте. Было решено, что Шедо-Ферроти – как раз тот человек, который способен отстаивать перед европейским общественным мнением точку зрения либеральных администраторов, возглавляемых Константином Николаевичем (противники называли их партией константиновцев), и тем влиять на внутренние русские дела. Великий князь рекомендовал сочинение Шедо-Ферроти государю. Так барон Фиркс получил дипломатический пост в Брюсселе и средства для издания политической газеты «Отголоски русской печати» на четырех языках. Бельгийское правительство было уведомлено о намерениях барона и одобрило их. А планов Герцена брюссельский кабинет не одобрял. Министр юстиции даже не ответил на его запрос. И пришлось Александру Ивановичу возвращаться в Лондон, в свой Park-house, ни с чем.

Правда, и в Англии он тогда не чувствовал себя оторванным от отечества. Корреспонденции в «Колокол» шли потоком, и чуть ли не каждую неделю являлся с визитом новый гость «оттуда».


«Тогда приезжало много русских, особенно весной и летом, – вспоминает Н. А. Тучкова-Огарева. – Помню Григория Евлампиевича Благосветлова; он был средних дет, по-видимому добрый, честный человек, но такой молчаливый, что я не слыхала, для какой цели он пробыл довольно долго в Лондоне, помнится, года два. Он занимался переводами, за которые Герцен платил ему, кроме того, давал уроки старшей дочери Герцена, за что тоже получал вознаграждение…»


Говоря «года два», Наталья Алексеевна слегка ошибается. Благосветлов появился в Лондоне в августе пятьдесят восьмого, но в ноябре уехал в Париж и провел там почти год: В Англию oн вернулся осенью пятьдесят девятого, дочерям Герцена (обеим – Наташе и Оле) давал уроки всего лишь несколько месяцев, а теперь, в начале шестидесятого, снова собрался уезжать.

Не то чтобы он боялся скомпрометировать себя слишком тесным и продолжительным общением с патриархом эмиграции. Подлость аристократов и злоба правительства и так уже навсегда погубили карьеру Григория Евлампиевича – в тот самый день пять лет назад, весной пятьдесят пятого, когда в одном из классов Пажеского корпуса он позволил себе иронически отозваться о покойном государе Николае Павловиче, и дрянной мальчишка, высокородный тупица, племянник Дубельта, в отместку за нуль, поставленный ему по заслугам, донес. До сих пор Благосветлов не мог вспоминать об этом спокойно.

– Донес! – восклицал он. – Донес на своего учителя, который никогда ничего не делал своим воспитанникам, кроме добра и пользы. Ученик предал своего учителя, как Иуда, которому даже отказали в кровавых сребрениках… Это совершенно достойно русского аристократа и его сына… Мерзавцы, достойные костров, темниц, цепей и рабства, гнетущего вас, пресмыкающихся тварей и подлых лакеев придворного крыльца!

Тогда ему было запрещено преподавать в военно-учебных заведениях. Еще через год – запрещено преподавать где бы то ни было. Годы ученья впроголодь, бессонные ночи над книгами, дар волновать молодые сердца вдохновенной любовью к литературе – все пошло насмарку. На четвертом десятке Григорий Евлампиевич остался без средств к существованию и вынужден был добывать их составлением журнальных статей, которые почему-то никому не нравились. В них, видите ли, недоставало блеска, ну а дельность, ученая основательность и честный образ мыслей, разумеется, не в счет, – и вот Григорию Евлампиевичу, с его бешеным самолюбием, приходилось терпеть равнодушную медлительность редакций, довольствоваться неопределенными обещаниями, перебиваться редкими, скудными гонорарами и жить в совершенной безвестности. А какой-нибудь Аполлон Григорьев, заклятый славянофил и человек положительно вредный по своим московско-вяземским убеждениям, печатается где хочет и сколько хочет, и знаменит, и первенствует сейчас в «Русском слове». А Чернышевский, который в Саратовской семинарии учился двумя классами младше Благосветлова и брал с него пример, и шел за ним след в след (тоже покинул духовное ведомство ради Петербургского университета, также подружился с покойным Введенским, также, хоть и с меньшим успехом, преподавал), – так вот, теперь Николай Чернышевский задает тон в «Современнике», и этот журнал считается чуть ли не лучшим в России. А Григория Евлампиевича там не печатают – будто бы оттого, что стиль его отдает высокопарной, тяжеловесной риторикой.


«Но это приказная придирка. Спорить о том – почему Чернышевский любит носить грязные калоши, а я – чистые сапоги, – не стоит и сального огарка. Очень странно, но писать гадко, неопрятно, немецко-пономарским стилем для меня так же отвратительно, как спать на паршивой постели. Нет, я желал бы выслушать здоровый, крепкий упрек за содержание, идею статей», – писал Благосветлов Я. П. Полонскому, когда тот еще редактировал «Русское слово».


В ходе переписки с добрейшим Яковом Петровичем и родился у него смелый план, ради осуществления которого надо было теперь опять переезжать из Лондона в Париж.

Дело в том, что «Русское слово» падало. Подписка сокращалась, убытки росли, редакцию раздирала свара. Напрасно Полонский вербовал в сотрудники лучших своих приятелей, Григорьев строчил статьи – одну хлестче другой, а граф Кушелев-Безбородко составлял подробнейшие приказы по редакции и закупал на корню романы Дюма-отца. Ничто не помогало. Их учено-литературный журнал оставался неряшливым альманахом, где между «Шахматным листком» и руководством по анатомии можно было встретить порою недурные стихи или серьезную философскую работу, но все это терялось в груде посредственных компиляций.

Журнал был всеяден, бесцветен, подписчиков осталось всего полторы тысячи. Полонский винил в этом Григорьева, Григорьев – Полонского, а граф Кушелев – их обоих.

В ноябре пятьдесят девятого года граф доверил управление редакцией какому-то проходимцу по фамилии Хмельницкий, и тот повел дело с таким беззастенчивым невежеством, что многим стало ясно: журнал Кушелева вот-вот прикажет долго жить, подобно тем сорока шести, что ли, возникшим и прекратившимся за последние два года изданиям, список которых с многозначительным простодушием опубликовал «Современник». То есть это Благосветлову стало ясно, издалека, а граф как будто и не подозревал опасности, грозившей его детищу. Напротив, заменив безалаберных, но даровитых и честных сотрудников темным спекулятором, он успокоился, точно дело сделал, – настолько успокоился, что собрался за границу, во Францию.

Как только Григорий Евлампиевич узнал об этом, он сразу понял, что и ему пора в Париж. Он заклинал петербургских знакомых сообщать ему всякий слух, касающийся «Русского слова», а главное – написать, когда уезжает граф Кушелев и где остановится. Григорию Евлампиевичу необходимо было увидеться с графом; вся его жизнь могла перемениться от этого свиданья. Кто-кто, а уж Благосветлов умел говорить с молодыми людьми, а граф был человек молодой, добродушный, со слабым характером и недальнего ума.

Да что там недальнего, думал Григорий Евлампиевич, просто безмозглый мальчишка, сиятельная бездарность. Но как страшно богат!


«Какая бы новая мощь хлынула из души, – писал Благосветлов Полонскому, – если б Вы имели средства Кушелева для Вашего развития! И что бы и как бы я распорядился своим образованием и безграничной жаждой литерат. труда, если б какой-нибудь Юсупов вместо пяти гончих собак подарил мне три тысячи на заграничное путешествие…»


Странное дело! Григорий Евлампиевич глубоко презирал графа Кушелева, этого аристократического недоумка, но знал, что способен его полюбить и при свидании сделает все, чтобы граф его полюбил тоже. Граф должен оценить его искренность и прямоту, должен понять: «Если он продаст десять деревень или проиграет в карты полмиллиона – я не осмелюсь сказать ни слова; но в пользу общего предприятия, связанного с успехом многих писателей и всей нашей литературы, я вправе говорить». Да, именно так и надо начать, искренне и резко, не скрывая волнения и с гневом на тех, кто искажает прекрасную, бескорыстную мысль графа и топчет в грязь честь и святость его превосходнейшего предприятия, одного из благороднейших журналов. Григорий Евлампиевич откроет графу глаза на интриги и неспособность Хмельницкого, и, может статься, Кушелев догадается, какой человек должен стоять во главе «Русского слова»… А если нет, если его взбалмошное сиятельство разозлится и пойдет наперекор, – что ж, «тогда мы опять надевай колодки Краевского и ползай в передней Некрасова», а как станет совсем невмоготу – можно вернуться в Лондон да и остаться тут навсегда…

Но пока что Григорий Евлампиевич и думать об этом не хотел, дыша предвкушением огромной, невероятной, близкой удачи.


«Я одного боюсь, – писал он в начале января уже из Парижа единственному своему другу, штабс-капитану Попову, такому же, как и он сам, дюжинному литератору из числа преподавателей военно-учебных заведений, – я одного боюсь: ты выдашь и себя, и меня Хмельницкому… Но прогнать дурака с чужого ему места всегда следует порядочному человеку».


И, как всегда, спрашивал:


«Ну, что нового у вас? Хотелось бы знать, что цензура Корфа и Гончарова с компанией. Неужели крыса и бульдог также способны цензуровать человеческую мысль! Исполать нашему прогрессу!..»


Сильно не любил Гончарова Григорий Евлампиевич, обзывал его в письмах к Попову подлейшим трусом, цензором, ленивцем и лицемером, восклицал, впадая в неистовство:


«Бейте этого (следовало совсем уж крепкое словечко) до конца, я не отстану…»


Если бы он только знал, как тяжко жилось Гончарову весной тысяча восемьсот шестидесятого года! Ни минуты покоя не было у Ивана Александровича с первых дней февраля, когда в «Русском вестнике» появился новый роман Тургенева – «Накануне». Иван Александрович не читал этой вещи – зачем? Он и так не сомневался, что в ней, как и в «Дворянском гнезде», найдет темы и образы, и целые сцены, и отдельные выражения из своего еще недописанного романа «Художник», программу которого имел несчастье рассказать Тургеневу много лет назад.

Напрасно посыльные из редакций и типографий звонили у дверей квартиры Ивана Александровича: он велел слуге не пускать никого. Не до цензорских обязанностей ему было. Заперев дверь на ключ, укутавшись в халат, небритый, он скорчился в кресле перед камином и, глядя в огонь, снова и снова сопоставлял обстоятельства дела.

Он вспоминал тот вечер, когда открыл Тургеневу план своего романа – рассказывал, как рассказывают сны, с увлечением, едва поспевая говорить.

Это было в пятьдесят пятом году, на квартире, которую снимал Иван Александрович в доме Кожевникова на Невском проспекте, близ Владимирской. Как притих тогда этот человек!


«Он слушал, неподвижно, притаив дыхание, приложив почти ухо к моим губам, сидя близь меня на маленьком диване, в углу кабинета. Когда дошло до взаимных признаний Веры и бабушки, он заметил, что “это хоть бы в роман Гете”».


В каком восторге он был тогда, видно даже из того, как подробно он все запомнил, чтобы перенести в свое. «Дворянское гнездо».


«У меня бабушка, у него тетка, две сестры, племянницы, Лаврецкий, схожий характером с Райским, также беседует по ночам с другом юношества, как Райский с Козловым, свидания в саду и прочее. Разумеется, я не мог передать на словах, например, ему всей изменчивой, нервной, художнической натуры Райского – и у него вышел из него то Лаврецкий, то Паншин. Он не забыл и фигуры немца – истинного артиста. У меня бабушка достает старую книгу – и у него старая книга на сцене. Словом, он снял слепок со всего романа…»


Иван Александрович так и сказал Тургеневу, едва только закончилось чтение «Дворянского гнезда» и слушатели разошлись. Это было уже в пятьдесят восьмом году. Тургенев явился в Петербург с новой рукописью и всех пригласил на обед – Некрасова, Панаева, Боткина, Анненкова и графа Льва Толстого, помнится, позвал, – а Ивану Александровичу про обед ни слова. Что же, он пришел без приглашения, после обеда, выслушал чтение Анненкова и, оставшись с Тургеневым наедине, так и отрезал: «Прослушанная мною повесть есть не что иное, как слепок с моего романа».


«Как он побелел мгновенно, как клоун в цирке, как заметался, засюсюкал: “Как, что, что вы говорите: неправда, нет! Я брошу в печку”».


– Нет, не бросайте, – гордо ответил Иван Александрович, – я вам отдал это – я еще могу что-нибудь сделать. У меня много!

Тем и кончилось тогда, хотя Тургенев и пытался еще оправдываться, даже написал письмо, в котором очень ловко доказывал, что повесть – самостоятельное произведение; посторонний человек, чего доброго, и поверил бы. Но Иван Александрович что знал – то знал и держался величественно и сухо. Между тем «Дворянское гнездо» вышло в свет; в журналах и гостиных только и говорили что о нем; и каждая похвала жгла обидой сердце Ивана Александровича. Его намеков никто не понимал, – один Дудышкин, сидя за чайным столом у Майковых, подмигивал, как посвященный в тайну, да ведь Дудышкина хлебом не корми, а дай стравить литературных людей между собою. Но он по крайней мере хоть знал Тургеневу настоящую цену, а остальные только что на руках не носили «бархатного плута» – вон какую овацию сделали на вечере Литературного фонда: как будто он и есть первый писатель. Иван Александрович предчувствовал, что Тургенев не замедлит развить свой успех. Он уже постиг замысел этого хитреца: мало-помалу вытаскать все содержание из «Художника».


«Когда-то еще я соберусь оканчивать роман, а он уже опередит меня, и тогда выйдет так, что не он, а я, так сказать, иду по его следам, подражаю ему! Так все и произошло, и так происходит до сих пор! Интрига, как обширная сеть, раскинулась далеко и надолго».


Еще летом, в Мариенбаде, Иван Александрович заметил, что находится под наблюдением. Какие-то личности сновали по коридору отеля, и не было сомнений, что стоило ему выйти на прогулку (а они нарочно подстраивали разные встречи и разговоры, чтобы он отсутствовал подольше) – и они проникали в его комнату и читали, а то и списывали черновики.

И теперь, в Петербурге, происходило то же самое. Иван Александрович держал рукописи под замком и не позволял слуге отлучаться из дому, но это не спасало. Люди, в которых на первый взгляд никак нельзя было заподозрить подручных Тургенева, пользовались всяким случаем завести с Иваном Александровичем литературный разговор, а потом прощались и уходили, чтобы записать его слова («и мне случалось, пойдя осторожно за ними в след, ловить их»). Мало того, – следили и на улицах: эти люди употребляли такой маневр, будто им и дела нет до Ивана Александровича, но стоило ему обернуться – и он всегда узнавал того, кто следит. И вот – всеми этими средствами Тургенев добился своего: напечатал-таки новую повесть. Думать об этом было невыносимо.

29 марта профессор А. В. Никитенко записал в дневник:


«Встретясъ на днях с Дудышкиным и узнав от него, что он идет обедать к Тургеневу, Гончаров грубо и злобно сказал ему: “Скажите Тургеневу, что он обеды задает на мои деньги” (Тургенев получил за свою повесть от “Русского вестника” 4000 рублей). Дудышкин, видя человека, решительно потерявшего голову, должен был бы поступить осторожнее; но он буквально передал слова Гончарова Тургеневу. Разумеется, это должно было в последнем переполнить меру терпения. Тургенев написал Гончарову весьма серьезное письмо, назвал его слова клеветой и требовал объяснения в присутствии избранных обоими доверенных лиц; в противном случае угрожал ему дуэлью…»


Ай, какое неприятное и неловкое получилось объяснение! Тургенев пришел с Анненковым, Дружининым и Дудышкиным, а Гончаров пригласил в свидетели Никитенко. Тургенев был очень бледен сначала, а Гончаров красен. Тургенев ясно и просто изложил весь ход дела, на что Гончаров, по словам Никитенко, «отвечал как-то смутно и неудовлетворительно». Иван Александрович вооружился программой своего романа – ветхой рукописью, извлеченной из особой шкатулки, – а Дружинин и Анненков снисходительно доказывали ему, что случайные совпадения, если даже они имеются, ничего не значат, что они скорее неизбежны в произведениях двух таких крупных художников, раз уж оба изображают современную русскую жизнь. «А знаете что, Иван Александрович, – сказал вдруг Тургенев, – ведь вы не читали “Накануне”!» Гончаров хмуро сознался, что это правда, что он судит о повести со слов самого Тургенева, который рассказывал ему этот сюжет в прошлом году. «А вы прочтите, непременно прочтите!» – требовал Тургенев. Спор потерял всякий смысл.


«Самое важное, чего мы боялись, – говорит Никитенко, – это были слова Гончарова, переданные Дудышкиным; но как Гончаров признал их сам за нелепые и сказанные без намерения и не в том смысле, какой можно в них видеть, ради одной шутки, впрочем, по его собственному признанию, неделикатной и грубой, а Дудышкин выразил, что он не был уполномочен сказавшим их передать их Тургеневу, то мы торжественно провозгласили слова эти как бы не существовавшими…»


Когда с этим вопросом было покончено, Тургенев поднялся и, теребя перчатку, дрожащим голосом объявил, что с этого дня дружеские отношения между ним и Гончаровым прекращаются. Иван Александрович молчал:


«Я молчал перед этой беззастенчивостью, видя, что я потерял всякую возможность обличить правду, – и пожалел опять, что не бросил сразу все».


Тургенев с друзьями отправился в ресторан и остроумно потешался за обедом над этой новой повестью о том, как поссорился Иван Александрович с Иваном Сергеевичем, но на сердце у него скребли кошки, и рука с бокалом дрожала еще сильней, чем писклявый голос. Не везло ему с «Накануне». Если бы все обошлось только стычкой с этим маниаком, с этим обезумевшим чиновником цензуры! Но со дня на день должен был выйти очередной нумер «Современника», а в нем – статья Добролюбова о «Накануне». Вот кого ненавидел Иван Сергеевич – мальчишку с лицом протестантского пастора и корявыми ухватками бурсака! Статья была чудовищна. Мало того, что, как предупреждал по-приятельски цензор Бекетов, дерзкие выходки Добролюбова против правительства могли привлечь и к автору «Накануне» нежелательное внимание. Это бы еще куда ни шло. Но издевательски объявить на всю Россию, что «талант господина Тургенева не из титанических», что на протяжении двадцати лет он варьирует в своих произведениях один и тот же характер, одну и ту же мысль и обязан своим успехом главным образом чутью, с которым отзывается на злобу дня и подновляет в духе самых современных и прогрессивных идей «некоторую пошлость» мотива! С каким ядом все это было написано! С какой неуловимой насмешкой восхищался безнравственный семинарист «господином Тургеневым – певцом чистой идеальной женской любви», тут же добавляя, что талант господина Тургенева всегда был силен этой стороною, «и в этом, конечно, заключается существенное значение» его повестей для общества. После этого стоило ли удивляться тому, что «Накануне» оценивалась мимоходом, как вещь, которая производит «слабое, даже отчасти неблагоприятное впечатление»; дескать, исписался Тургенев, не совладать ему с деятельными характерами, не по зубам Инсаровы поклоннику «лишних людей» – персонажей, «до тонкости изученных и живо прочувствованных автором». То ли дело – Гончаров с его «Обломовым». А сколько было рассыпано в статье двусмысленных политических намеков, самый зловещий из которых – в самом конце:


«Во всяком случае, канун недалек от следующего за ним дня: всего-то какая-нибудь ночь разделяет их!..»


Статья так и называлась в рукописи: «Когда же придет настоящий день?». Этого Бекетов, конечно, не допустит. Но что бы он там ни вычеркнул, обидный смысл впрыснут в текст до того глубоко, что ежели только Некрасов осмелится напечатать – нет, этого мало – ежели он раз навсегда не откажется от услуг господина Добролюбова, то Иван Сергеевич порывает с «Современником» навеки. Довольно он терпел эти плебейские шуточки и якобинские фокусы. Слуга покорный! Он так и заявил Некрасову, когда тот привез добролюбовскую статью – этакая дружеская любезность, – предлагая выбросить неприятные места. Иван Сергеевич, конечно, подчеркнул красным карандашом все змеиные укусы, – и что же? Во второй корректуре все осталось почти как было, только начало другое. Больше уже Иван Сергеевич с Некрасовым разговаривать не стал, а написал ему четыре слова: «Выбирай – я или Добролюбов». С тех пор прошел почти месяц, от Некрасова – ни слова, март на исходе, а третьей книжки «Современника» – нет и нет…

Редакция «Современника была охвачена смятением. Во-первых, потому что Добролюбов тяжко захворал и доктора заявили, что в петербургском климате он долго не протянет. Во-вторых, потому что Панаев встретил в театре начальника штаба корпуса жандармов – Тимашева, и тот отечески посоветовал Ивану Ивановичу «очистить свой журнал от таких сотрудников, как Добролюбов и Чернышевский, и всей их шайки». Стало быть, следовало немедля отправить Добролюбова за границу – лучше всего в Италию. Некрасов взялся хлопотать о заграничном паспорте. Чернышевский опять, как в былые времена, принялся редактировать отдел библиографии. (Между прочим, Добролюбов рекомендовал ему для этого отдела юного автора с философским образованием и оригинальным складом ума – некоего Антоновича.) Куча корректур на столе у Панаева выросла вдвое.

Некрасов был мрачен, Панаева плакала, и Чернышевский трубно сморкался в свой огромный платок. Один Добролюбов делал вид, что нисколько не унывает, и сочинял смешной отчет о диспуте, на котором успел побывать еще до того, как слег, 19 марта: диспуте Костомарова с Погодиным в актовом зале университета.

– Яблоку негде было упасть, – жаловался он Панаевой. – Студенты, дамы из общества, литераторы… Как подумаешь, до чего же необходимо нашей образованной публике знать доподлинно, кто таков был Рюрик – норманн или литовец, и откуда он привел свою дружину – из Скандинавии или с берегов Немана! Вот уж действительно – более важных забот у нас нет. Несчастная страна, право! Молодежь хлопает Костомарову с таким ожесточением, точно он не замшелую теорию норманнскую опровергает, а прямо всю российскую неправду изобличил. Крик, шум, противники раскланиваются, важно улыбаясь, – ну точь-в-точь как в гейневской балладе, которую – помните? – читал Михайлов. Вот я их обласкаю в «Свистке»!

Авдотья Яковлевна через силу усмехалась и поила его с ложечки бульоном.


Нева разошлась пятого апреля, на Святой неделе было уже совершенно сухо. Вслед за несколькими теплыми днями была гроза, и снова стало холодно. В двадцатых числах пошел по Неве ладожский лед.


«Приготовления к цветочной выставке уже начались, – писал Панаев в фельетоне “Современника”. – Она скоро откроется, по обыкновению, в экзерциргаузе Зимнего дворца… Гулянья в Летнем саду начались после святой недели. На Мариинской площади между Исаакиевским собором и памятником Николая I устраивается сквер. Говорят, он украсится фонтанами, если петербургские водопроводы откроют когда-нибудь свои действия».


В эти-то дни, в половине апреля, из лечебницы доктора Штейна сбежал пациент, совсем еще молодой человек, страдавший dementia melanholica. Больничные служители явились в дом, где он укрылся, но хозяин дома, отставной адмирал, не выдал им беглеца, который, весь дрожа, уверял, что в больнице его мучают, хотя он совершенно здоров, и что он наложит на себя руки, если снова попадет туда. С одобрения университетского начальства адмирал отвез юношу к родителям, в Тульскую губернию. Так Дмитрий Писарев опять возвратился домой.

Глава седьмая

1860. МАЙ – ДЕКАБРЬ


«Я оправился от тяжелой душевной болезни, и, собравшись с новыми силами, снова принимаюсь за те работы, от которых, полгода тому назад, был принужден отказаться. Полгода в молодых летах много значат; в полгода много прибавляется росту и в физическом, и в умственном отношении; платье, которое полгода тому назад было как раз впору, делается коротким, узким, жмет и теснит развившиеся члены; идеи, которые полгода тому назад казались новыми, смелыми, чуть не гениальными, теперь кажутся обыкновенными; что тогда казалось обыкновенным, то теперь уж сделалось плоским; что тогда вполне удовлетворяло критическим требованиям, в том теперь обнаружились недостатки и пятна, которые, как известно, есть везде, даже и на солнце».


Статья выходила огромной, и мысль металась в ней, как жук-плавунец по зеркалу реки, чертя зигзаги, рассекаемые кругами. Здесь было все – обзор собственной литературной деятельности в «Рассвете», личные признания, рассуждения о родах и жанрах словесности, экскурсы в историю Украины, замечания о крепостном праве, полемика с какими-то безымянными социалистами о том, что такое национальный характер, даже упоминание о дяде Александре Ивановиче – знаменитом некогда водевилисте. И все это были «Мысли по поводу сочинений Марка Вовчка», – так статья и называлась.

Но о рассказах Маши Маркович в ней говорилось мало. Героем статьи был ее автор, Дмитрий Писарев, – человек, выдержавший трудное испытание и оглядывающий жизнь с новой высоты. Этот человек наслаждался достигнутым вновь душевным спокойствием и спешил поделиться тайной, которую ему только что посчастливилось разгадать. Дело в том, что он знал теперь, в чем состоит цель жизни:


«В возможно-всестороннем и полном развитии всех способностей души, всех сторон человеческого существа, и в тесно связанном с этим процессом развития, полном и гармоническом наслаждении всеми благами жизни: собою, природою, окружающими людьми, наукою, искусством, словом, жизнью, в самом обширном и благородном смысле этого прекрасного и многозначительного слова».


Теория эгоизма освобождалась от ожесточения. Конечно, самодовольство – чувство особенно приятное, и каждый честный и развитой человек должен дорожить собственным уважением несравненно больше, нежели уважением других людей, даже самых близких. Но зачем же отвергать их привязанность или отказываться от любви к ним? Важно только помнить, что любовь никогда не должна становиться кумиром, исключительною целью жизни; и смешны те, «кто полагает, что любовь должна быть непременно связана с самоотвержением, с жертвами, с забвением собственной личности для личности другого». Главное – избегать крайностей, односторонних увлечений, и тогда, развивая свои способности и поддерживая их равновесие, вы непременно будете счастливы – если сумеете воспользоваться обстоятельствами.

До чего кстати вынырнул из памяти Гайм – та самая книга, над которой Писарев так изнывал когда-то в Публичной библиотеке! Оказалось, что в биографии Вильгельма Гумбольдта находится самый живой пример человеческого счастья. А ведь счастье едва ли не совпадает с целью существования.


«Ему 20 лет, он силен, здоров, горизонт его мысли необъятно широк, он живет в собственном поместье и окружен всеми удобствами комфорта, всеми признаками довольства; он находится в дружеских отношениях со всею умственною аристократиею Германии; возле него сидит нежно любимая жена его, прелестная, умная, прекрасно образованная молодая женщина, любящая его сознательно и в то же время безгранично; он окружен любимыми своими занятиями и делит их со своею Каролиною, читая вместе с нею в подлиннике Овидия, Пиндара, Эсхила, Гомера. Вот это жизнь, вот это семейное счастье, какое дай Бог и мне, и вам, читательницы, и всякому человеку, способному оценить его по достоинству!»


Писареву тоже было двадцать лет, и этот идеал казался как никогда близок к осуществлению. В Грунце его ласкали и баловали так, словно прошлого лета никто не помнил; литературная слава ждала его в Петербурге – стоило только послать в «Рассвет» эту статью, для верности застраховав ее рублей на двести. Денег – сколько угодно – можно заработать переводами. Ученая карьера – впрочем, бог с ней, с ученостью, но тема, объявленная Стасюлевичем, – «Аполлоний Тианский и его бремя» – нетрудная; ежели сметать на живую нитку сведения из источников да разных специальных трудов, получится работа не хуже, чем о Гумбольдте, – а та ведь напечатана. Отчего бы и этой не получить похвальный отзыв – для звания кандидата вполне достаточно, – а там, глядишь, и ее удастся поместить в каком-нибудь журнале.

Одним словом, ни облачка не было над головой, ни морщинки на поверхности души. Для счастья не хватало только прелестной, умной, прекрасно образованной молодой женщины, – но maman сама просила ее приехать, и Раиса твердо обещала. Больше того – она теперь в глазах целого света Митина невеста, это решено, и все препятствия отпали, а Гарднер ей всего лишь приятель, она и не думала в него влюбляться, даже говорит, что это недоразумение.

Правда, приезд свой Раиса все откладывала по каким-то там домашним обстоятельствам, но она и сама досадовала на проволочки, письма ее были веселые и сердечные, так что время в ожидании текло хоть и медленно, а все же не мучительно. Митя ездил верхом, купался, лакомился земляникой со сливками, за обедом степенно беседовал с отцом о резне в Дамаске и о войне Испании против Марокко, а после ужина слушал, как дядя Сергей Иванович читает свой перевод старинного английского романа, или – в очередь с Верой и Катей – переписывал стихи из различных журналов в нарочно для этого купленный альбом с золоченым тиснением на обложке.

Этим летом он много читал стихов – и сам сочинял: впервые в жизни взялся за стихотворные переводы. Начал с того, что вызвался помочь Сергею Ивановичу, который все еще бился над «Мессиадой». Митя в какой-нибудь месяц перевел целую песнь – три тысячи стихов, и получилось, по общему мнению домашних, недурно.

Тогда он осмелел и взялся за Гейне, хотя тут надо было рифмовать. Он обходил стороною те вещи, в которых поэт, умерший так недавно и так тяжело, похвалялся своими горестями и тоской, и дразнил читателя непочтительными жестами и паясничал для того, чтобы все увидели, насколько ему не до смеха. Полгода назад Писарева, быть может, восхитили бы эти гримасы безумной гордости, – но сейчас ему было хорошо, и он предпочитал волшебные, торжественные баллады и нежную лирику из «Книги песен».

Стихи получались, правду сказать, несколько деревянные, на первых порах даже с ошибками против размера и грамматики, но дело быстро пошло на лад, и к концу июня среди сотен готовых переводов имелся даже один своего рода шедевр. Само собой разумеется, что над ним красовалась надпись: «Посвящается Р. А. Кореневой».


Отраженная луна

На волнах морских дрожит,

Но спокойна и бледна

На небе она горит.

Так спокойна и бледна

Милая моя стоит,

Но в груди моей она

Отраженная дрожит.


И она приехала!


«Наконец я живу полной жизнью, вижу всех, к кому наиболее расположен, и дышу так весело, так свободно, что страшно становится за свое счастье».


Она приехала и прожила в Грунце весь июль и август, и Мите этим летом жилось так светло, точно его никогда и не увозили в Петербург, в гимназию, точно и не было того зимнего дня и прошлой осени тоже, а университет и больница ему приснились на садовой скамье, но вот он очнулся в ужасе и слезах, – а Раиса тут и говорит, что никуда не уходила.

Она выговаривала ему – как мог он до такой степени отчаяться и поверить взрослым, что она его забыла, как он смел заболеть. Он оправдывался, подробно разбирая ход своей болезни: тут ведь было не одно отчаянье, а целый строй новых мыслей. Она рассказывала, как скучала в Истленеве – и хоть бы письмо (так, значит, их перехватывали, – ай да дяденька!), а Митя, стараясь ее рассмешить, в лицах изображал пациентов доктора Штейна. Она привезла с собою июньскую книжку «Русского вестника», и там была ее повесть, да, да, Р. Коренева тоже теперь пишет в журналах, и другому таланту нашей семьи, Марку Вовчку, придется спустить перед нею знамя. Митя прочел домашним эту повесть – «Пустушково» – дважды, восторгался каждой сценой, растолковывал сестрам прелесть и новизну сюжета и горько обижался на родителей и Сергея Ивановича за то, что те поддакивали без воодушевления.

В Пустушкове всякий мог узнать Грунец, а в искренней и решительной героине повести Лизе – Раизу. Был там и некий мальчик, Саша, Лизин сводный брат, – хороший, добрый, чувствительный мальчик, но неженка, бесхарактерный, совсем еще ребенок, несмотря на свои шестнадцать, что ли, лет.

И вот родители этого Саши нанимают для него домашнего учителя – московского студента Рагодина, и бедный студент влюбляется в сестру своего ученика. После двух-трех чувствительных сцен в Пустушкове и в Москве, где Лиза томится в светских гостиных, герои решают пожениться, смело признаются в этом Лизиному отцу и рука об руку устремляются вдвоем навстречу будущему. Финал казался Мите особенно грациозным:


«А карета катилась все далее и далее, унося далеко от Пустушкова вполне счастливых людей. Но что встретит этих людей за отдаленным горизонтом, куда так быстро мчат их добрые кони? Найдут ли они в свете приют и радушие? Гордые собственными силами и взаимною любовью, они покуда так поглощены друг другом, что все остальное кажется им совершенно чуждым».


Варвара Дмитриевна втихомолку полагала, что тут не обошлось без ее невозможного братца. Он, Андрей Дмитриевич, этот самый Рагодин и есть, только представлен лет на пятнадцать моложе. Он и повесть устроил в «Русский вестник». Мало ему, что поссорил сына с родителями, еще и молодой девице вскружил голову неприличными бреднями. Не зря Варвара Дмитриевна отказала ему от дома.

Но Митя узнал в Рагодине себя и торжественно заявил, что будет пользоваться этой фамилией как псевдонимом.

Наконец-то мечта его исполнилась: он мог работать подле Раисы, в одной комнате с нею. По утрам он садился переводить гейневского «Атта Тролля», а она приходила к нему сочинять новую повесть. Больше ему нечего было желать. Как ласков был он теперь с матерью, как внимателен к Вере, как весел с Катей, как почтителен с отцом! Будущее не беспокоило его нисколько, и то, что Кремпин ни словом не отзывается на посланную ему статью, а Леонид Майков не присылает книг, необходимых для диссертации, и вообще письма из Петербурга прекратились, даже от Трескина ни строчки, – все это были пустяки. Он тоже никому не писал с тех пор, как приехала Раиса.

Но вот она сама стала выказывать нетерпение и упрекать его за благодушную беспечность – а ведь диссертацию надо представить к Новому году, – и, опустив голову, он увидел вдруг, что аллея почти сплошь устлана свинцовой листвой, из-под которой сырой песок выглядывает разводами. Сентябрь снова наступил.

О, конечно, расстались не тотчас. Еще съездили в Хмырово – имение Раисиного батюшки; еще пожили в Москве, в меблированных комнатах, и Петр Гарднер – он выздоровел и оказался добрейшим малым – приводил к ним в гости своих товарищей-студентов. Еще много было выпито шампанского и дано обещаний, но в конце сентября Писареву все же пришлось войти в вагон петербургского поезда и через окошко по движениям губ угадывать, что утешительного говорит ему на прощанье его невеста. Раиса оставалась в Москве – ждать, пока он закончит университет и, обеспечив себе прочное положение, вернется за нею. Но Писарев твердо решил, что увидится с нею раньше, что с нею вместе в Москве встретит Новый год.

К Трескиным он не поехал. В этой семье видели его болезнь и унижение, весною с ним обращались так, будто он с цепи сорвался, и всячески старались уберечь от него обожаемого Коленьку. Писарев предпочел остановиться у дальнего и малознакомого родственника по фамилии Алеев. Едва отдохнув с дороги, отправился в гости к Майкову, хотя, по правде говоря, ни с кем из бывших товарищей видеться не хотелось. У Леонида сидел Скабичевский. Писарева они встретили радостно, с шутливыми восклицаниями, но расспрашивали его осторожно и о себе рассказывали с какой-то нарочитой скромностью, стараясь не задеть его самолюбия тем, что он все еще студент, а они… Майков вышел кандидатом и оставлен был при университете. Скабичевскому, тому действительно хвастать было нечем: грошовые уроки да десятирублевое жалованье в канцелярии генерал-губернатора; пьесу написал – забраковала театральная цензура; словом, совсем бы плохо пришлось, кабы не Кремпин с его журнальчиком…

– Ах, вот что! Стало быть, ты теперь пишешь в «Рассвете»?

– А разве ты не знал? Пишу, брат, – от случая к случаю. Вот недавно статейку тиснул – о «Накануне» тургеневском. Небольшая такая статейка, – с несчастным лицом бормотал Скабичевский.

– Кстати, – перебил Майков, – говорят, что Тургенев порвал с «Современником», а за ним Григорович и граф Лев Толстой. Вот, я думаю, удар для Некрасова! Теперь подписка непременно упадет. А тут еще Герцен в «Колоколе» на его счет так оскорбительно прошелся…

Потом говорили о том, как похорошел Петербург: нет больше на улицах полосатых будок – да уж, во второй половине девятнадцатого века будочники с алебардами чистейший анахронизм, – а на Невском фонари теперь газовые… Потом Скабичевский ушел – его ждали где-то еще, – и Майков, принуждая себя глядеть Писареву прямо в глаза, стал объяснять, что переводы из Гейне, присланные летом, не удалось пристроить нигде, хотя они вовсе не так уж плохи. Он говорил участливо и тихо, а Писарев назло ему громко смеялся и уверял, что это все равно, что переводил единственно для пробы пера; деньги, правда, нужны, но он знает более верные и почтенные способы их заработать. Расстались холодно.

На следующее утро Писарев пошел к Кремпину. Этот разговор с самого начала сложился неудачно. Писарев спросил о судьбе своей статьи. Кремпин молча подал ему рукопись. Писарев, закипая, осведомился, что это значит.

– Не пошла-с, – отвечал Кремпин, – вероятно, вы изволили видеть в майской книжке «Рассвета» другую статью о том же предмете-с. Редакция не разделяет ваших восторгов. Пускай господин —Бов в «Современнике» превозносит Марка Вовчка. Неумеренные похвалы губительны для молодого и, смею сказать, невоспитанного дарованья. Сверх того, и объем вашей рукописи…

– Все это очень хорошо, но разве не могли вы удосужиться известить меня об этом? Я дал бы статью в другой журнал. Ведь это же мой заработок, мой хлеб, мне деньги, наконец, нужны!

– Почтеннейший мой Дмитрий Иванович! Вы сами были и, надеюсь, будете впредь сотрудником «Рассвета». Как же вы запамятовали, что у нас нерушимое правило: авторы, желающие получить назад свои статьи, благоволят явиться за ними лично. При этом ни в какие – ни в какие, заметьте это! – объяснения редакция не вступает. Так и на обложке напечатано.

– Признайтесь лучше, что денег пожалели на пересылку.

– Разрешите заметить вам, Дмитрий Иванович, что говорить таким образом с человеком вдвое старше вас – неприлично. Вероятно, этот тон надо приписать влиянию болезни, следы коей, к сожалению, слишком очевидны в вашей, с позволения сказать, статье. Надеюсь, мы еще побеседуем, когда вы будете в более спокойном состоянии духа…

– Не надейтесь.

Спускаясь по лестнице, Писарев услышал шум дождя. Брызги разлетались по стеклу большого окна на площадке между маршами. Он присел на подоконник и принялся листать свою рукопись, разрисованную, будто тетрадь неуспешного гимназиста, красным карандашом. Странно: текст, сочинявшийся с таким одушевлением, теперь точно выдохся; он не узнавал своих фраз; читать их было утомительно и неловко. Он свернул рукопись в трубку и перевязал платком.

Плохо дело, думал он. Шел за авансом, а нарвался на отставку. Не стоило дерзить, а впрочем, сказанного не воротишь. Статью в таком виде нигде не возьмут, переделывать некогда. Переводы из Гейне, Майков говорит, пустой номер. Денег осталось семнадцать рублей. Просить у родственников еще противней, чем обращаться к господам бывшим однокурсникам, и от Алеева надо съезжать.

Он вдруг понял, что оказался в чужом огромном городе один, без денег и друзей. Все его планы разлетелись за одни сутки в дым. Теперь мечты о славе приходилось отставить. Если бы хоть удалось обеспечить себя с денежной стороны на время писания диссертации! Но чтобы дожить спокойно до Нового года, требовалось рублей сто, не меньше. Правда, был еще перевод «Атта Тролля», но что с ним делать, кому продать? На Майкова надежда плоха. Только и остается – самому походить по редакциям.

Дождь немного унялся, и Писарев, старательно обходя лужи, побрел в университет.

Здесь в какие-нибудь полчаса обстоятельства обернулись по-иному, и он приободрился. Во-первых, ему были рады и встретили сердечно. Видно, он за время отсутствия превратился в какую-то достопримечательность. Полузнакомые студенты кланялись ему, а знакомые даже обнимали, и дамы – почему-то по коридору прогуливались нарядные дамы – посматривали не без любопытства: кто это, дескать, пользуется такой любовью среди товарищей.

Во-вторых, стоило заикнуться о затруднении с жильем, как Владимир Жуковский с юридического, добродушный весельчак и франт, с которым Писарев еще прошлой весной пил брудершафт, объявил, что в квартире, снимаемой им с товарищами, как раз освободилась комната.

– Это в Седьмой линии, между Большим и Средним, отсюда рукой подать! – кричал Жуковский. – Хозяйка держит кухмистерскую. Когда и пообедать можно в долг. Мазановские номера – это тебе не какие-нибудь дрянные шамбр-гарни. Население – сплошь свои, университетские, и живем мы там преотлично. Комната в шесть рублей серебром, светлая, – чего тебе еще? Переезжай, брат, сегодня же, и новоселье справим.

А в-третьих, когда в коридоре появился швейцар с колокольчиком и студенты разошлись по аудиториям, Писарев у дверей библиотеки встретил Всеволода Крестовского. За четыре года они едва ли обменялись четырьмя фразами – только издали раскланивались. Крестовский вообще держался с однокурсниками надменно. А тут вдруг подошел и стал участливо расспрашивать о литературных делах, и Писарев рассказал ему про свои неудачи.

– Видите ли, Писарев, – подумав, сказал Крестовский, – я мог бы вам помочь в редакции «Времени». Это новый журнал, братья Достоевские начнут издавать его с января. Младший Достоевский со мною хорош. Но вряд ли он возьмет гейневскую поэму. Давайте лучше сделаем так. Вы не знакомы с Яковом Петровичем Полонским? Я вас представлю ему. Он хоть и отстранен от «Русского слова», но Благосветлов с ним считается. Ежели ваш перевод Якову Петровичу понравится, много шансов за то, что он будет напечатан. Приходите ко мне сегодня вечером.

Так все устроилось.

В тот же вечер Писарев побывал у Полонского, и добрейший Яков Петрович, простодушный лирик, безжалостно ограбленный судьбой – за один только последний год он сделался калекой, вдовцом и потерял маленького сына, – Яков Петрович до слез был растроган историей молодого человека, который весною чуть не лишился рассудка из-за несчастной любви, а теперь так умно толкует о Гейне и так сведущ в языках. Полонский горячо обещал пристроить «Атта Тролля» и просил оставить рукопись. На следующее утро, пока Писарев перевозил саквояж и картонку с книгами в номера кухмистерши Мазановой, Яков Петрович отослал рукопись Благосветлову при записке, в которой умолял отнестись к новому автору повнимательней и говорить с ним поласковей.

Григорий Евлампиевич отвечал немедленно и без восторга. «Приму, усажу и поговорю, – соглашался он, – а перевод позвольте передать Вам для прочтения… хороший перевод стоит напечатать; дурняшку – лучше возвратить».

Не до юных дарований было Григорию Евлампиевичу. На днях какой-то негодяй довел до сведения самого государя неосторожную фразу из его статьи о Белинском: «Он первый заявил, что Гоголь изменил знамени, растоптал свою собственную славу, из рабской готовности покурить через край царю земному и небесному». Ну и конечно, земной царь вступился за небесного. Хорошо еще, что статья шла без подписи. Графу Кушелеву сделан был строжайший выговор, цензора Ярославцева отрешили от должности, а на его место назначили самого бдительного и свирепого тупицу, какого только сумели найти. Существование журнала опять висело на волоске, да и расходился он пока неважно. Бездельников и проходимцев, присосавшихся к редакции, разогнать удалось почти всех, но физиономия «Русского слова» оставалась, на взгляд читателей, почти без выраженья. Необходимо было хлесткое и честное перо, нужен был критик из молодых, способный потягаться с Добролюбовым. Но где такого найдешь, ежели нынешние молодые люди предпочитают баловаться стишками?

Понятно, что когда начинающий переводчик, протеже Полонского, явился в редакцию «Русского слова», Григорий Евлампиевич встретил его хмуро.

– Думаю, вам уже известно, господин Писарев, что Яков Петрович нашел ваш перевод превосходным. Я совершенно полагаюсь на его отзыв, тем более что занятия по редакции не оставляют мне времени для чтения стихов. Поэму Гейне я смогу опубликовать не ранее как в конце этого года. Вознаграждение вы получите по выходе ее в свет. Предупреждаю, много платить не имею возможности. Если нужен небольшой аванс – извольте.

Он проговорил все это отрывисто и скоро, стоя за конторкой с пером в руке, недружелюбно уставившись молодому человеку в глаза.

Но Писарев не смутился. Он знал уже от Полонского, что Благосветлов – человек тяжелый, и заранее решил, что не позволит третировать себя как новичка.

– В настоящее время литературный труд – единственное, что доставляет мне средства к жизни, господин Благосветлов, – вежливо, но твердо сказал он, не отводя взгляда. – И потому как хотите, а дешевле, чем за обыкновенную плату – двадцать пять копеек серебром строчка, – уступить вам поэму Гейне я не смогу. – И улыбнулся с веселым, как он полагал, и независимым видом.

С полминуты молча изучал Григорий Евлампиевич этого птенца с таким звонким голоском и такой бойкой речью. И птенец ему понравился. Очень опрятен, и глаза умные, и держится джентльменом, а у самого сердчишко небось трепещет. Хороший мальчик. Жаль, что поэт. А ведь не похож на поэта.

– Литературный труд, – протянул Благосветлов и покачал головой. – Вот скажите-ка мне, господин Писарев, отчего это мы бросились на Гейне? В редакции добрых четыре дюжины стихотворений, и все из Гейне. Что за притча?

– Вы находите это удивительным? Гейне последний из великих поэтов Европы, ближайший к нам по времени, по складу мысли и по образам. Его юмор и его пафос помогают новому поколению осознать права человеческой личности. Другое дело, что Гейне непереводим…

– Стало быть, сами признаете это?

– Еще бы! Гейне перевести нельзя. Он остается сам по себе, а стихотворение, навеянное им, само по себе. Оно может быть хорошо или дурно, смотря по тому, кто его написал. Но во всяком случае это не перевод.

– И все же вы беретесь…

– И все же познакомить русскую публику с идеями Гейне необходимо.

– А не кажется ли вам… Да что же мы стоим? Прошу без церемоний, Дмитрий – как вас по батюшке? – так вот, не кажется ли вам, Дмитрий Иванович, что идеи эти удобнее передать в дельной критической статье, чем в посредственном переводе? Я не про «Атта Тролля», разумеется, говорю. Но, право же, досадно делается, когда человек ваших лет и с вашим образованием тратит свой талант на подыскиванье рифмы, чтобы изготовить заведомо неверную копию с чужой, пусть даже гениальной вещи! Извините меня, я привык говорить как думаю, вилять не научился. Разве не совестно заниматься пустяками, когда Россия изнывает без честных и свежих сил, когда государственные подлецы тщатся свернуть паруса великих реформ? Нам критика нужна, милостивый государь, здоровая и всесокрушающая критика, а не поэмки! Вы толковали о заработке? Пишите критику – вот вам и заработок. Но такую, чтобы никого не жалеть и не бояться! Сколько напишете – столько и напечатаю.

Конец ознакомительного фрагмента.