Вы здесь

Лето любви и смерти. Автор (Александр Аде, 2015)

Автор

Покинув квартиру Наташи, баба Клава выбирается на улицу. Небо застлано тучами, и все пространство вокруг – довоенной постройки внушительные дома и двор с песочницей и перекладинами, на которых выбивают ковры, – словно задернуто тончайшей серой пленкой. Медленно переступая обутыми в тапочки толстыми варикозными ногами и опираясь на палку, баба Клава движется к облюбованной старухами зеленой скамейке, приютившейся в тени высоких тополей. На соседней скамье обычно собираются дворовые пьяницы.

На краешке скамейки сидит увенчанная допотопной войлочной шляпой, худенькая, сморщенная Ада Аркадьевна, которую баба Клава ненавидит всей душой. За то, что сама смолоду вкалывала на стройке, сначала разнорабочей, потом крановщицей, а эта «вонючая интеллигентка» была школьной учительницей и вышла на пенсию завучем. Баба Клава со злорадным удовольствием именует подругу Аркадевной: плевать мне на то, что предки твои были дворянами, а мамаша обучалась в Смольном, сама ты невелика барыня.

Их объединяет одиночество. Бабе Клаве полегче: ее иногда навещают родные, Ада Аркадьевна живет одна как перст. С мужем она рассталась еще в молодости, дочь умерла, не подарив ей внуков. Есть у нее в Питере дальние родственники, но от них давно уже нет никаких вестей.

Доковыляв до скамейки, баба Клава усаживается рядом с Адой Аркадьевной и начинает миролюбиво:

– Вот сидим мы сейчас с тобой, Аркадевна, я – простая рабочая, ты – вроде белая кость, таких мой папаша пачками к стенке ставил, и тихо ждем смертушки: когда явится, милосердная, и унесет в обитель покоя и радости? Уравняла нас старость. Чего живем, сами не ведаем. Утром кашку пошамала, днем супчик похлебала, вечерком еще чего перехватила и на боковую. Вот нынче и вся наша жизнь. По телику глядеть нечего, срамота одна. Разве что потреплешься по телефону да в хорошую погоду во двор выползешь. День прошел, и слава богу.

– Что-то у вас, Клава, сегодня меланхолическое расположение духа, – улыбается Ада Аркадьевна.

Но бабу Клаву не остановить, она оседлала любимого конька. Зычным, густым, почти мужским голосом она принимается подробно перечислять все свои болячки, жалуется на сволочей родственничков: позабыли, списали, как ненужную вещь. Ничего, они еще об этом пожалеют! Еще будут лить горькие слезки! Потом переходит на мерзавцев соседей. Злоба ее достигает предела, сквозь редкие почернелые зубы летит слюна.

Наконец спохватывается:

– А у тебя-то что новенького, Аркадевна? Девка так в твоей квартире и проживает? Ну ты как ребенок, право слово. Впустила к себе невесть кого и рада. Будто не в России живешь. С огнем играешь, Аркадевна. Время сейчас неспокойное, молодые работать не хотят, им бы только денег много и сразу. Вон – слыхала? – фальшивые таблетки клепают. Снаружи вроде нормальные, а внутри мел. На нас, стариках, нынче большие деньги делают. Обманывают, грабят, убивают почем зря.

Баба Клава входит в раж, последними словами кляня нынешнюю молодежь, власть и вообще поганую жизнь, в которой хорошо только всяким там олигархам.

Ада Аркадьевна молчит, блаженно вытянув ноги в старых босоножках и закрыв глаза.

Почти час баба Клава выступает перед единственной слушательницей. Наконец, выговорившись, умолкает, и обе старухи, с трудом поднявшись, бредут в сторону дома. Здесь они прощаются. Баба Клава плетется к своему подъезду; Ада Аркадьевна отворяет металлическую дверь соседнего и начинает восхождение на четвертый этаж. Сердце ее пульсирует так, что она едва не теряет сознание. Голова разламывается от боли. «Как бы не начался гипертонический криз, – в панике думает она, – только не это!» Плохо ей стало еще на улице, но она стоически терпела, не желая, чтобы баба Клава видела ее слабость и беспомощность.

Оказавшись в своей квартире, Ада Аркадьевна достает из холодильника корвалол, капает сорок капель в чашку с водой, пьет томительно отдающую валерьяной жидкость и опускается на кровать. Сердце продолжает бесчинствовать. Перед глазами плавают зигзаги и фантастические цветы, сверкающие, точно белое пламя электросварки. Некоторое время спустя она измеряет давление, принимает таблетки и лежит, как мертвая, с ладонью на левой стороне груди.

Ее поднимает треск телефона, стоящего на табуретке рядом с кроватью.

– Ада Аркадьевна, – раздается в трубке гнусавый девичий голосок. – Это я, Марина. Ко мне двоюродный брат приехал. Вы уж, пожалуйста, откройте ему. Да вы не волнуйтесь, он побудет совсем немного, до вечера. Мальчишка тихий. Он через полчасика подойдет, ладно?

– Хорошо, Мариночка, – через силу произносит Ада Аркадьевна и опускает голову на подушку.

Но неотвязная мысль, что нужно принять гостя, заставляет ее встать. Постанывая и шатаясь, она надевает пестрый нарядный халатик. Сгорбленная, шаркающая тощими, бескровными ногами в шлепанцах, идет на кухню, ставит на плиту чайник с водой. Когда по квартире прокатывается громовой трезвон звонка, Ада Аркадьевна по привычке глядит в дверной «глазок» и тут же отворяет. Порог переступает паренек с маленькой выбритой головой, только на лбу, как у примерного пионера, прямой светлый чубчик. Он вежливо здоровается и закрывает дверь.

Ада Аркадьевна видит на его руках черные потертые перчатки.

По внезапному наитию, побелев, она понимает, что явилась ее смерть. И странно – вместе с ужасом ее пронизывает сладкое предчувствие покоя…

Двадцатидвухлетняя Соня, соседка Ады Аркадьевны, собирается кормить грудью новорожденного, но Коленька, распеленатый, красный, потный, сучащий ручками и ножками, никак не хочет брать сосок. Видно, его тревожит непонятный тонкий свист за стеной, постепенно нарастающий, непрерывный, ноющий, как зубная боль.

– И что это бабушка Ада за стеночкой расшумелась, – напевает сыночку Соня. – Ну и пускай себе, а мы поедим маминого молочка. Ну, давай, миленький, мамино молочко вкусненькое.

Напрасные старания – Коленька отворачивает сморщенное крохотное личико. Пронзительный, визгливый звук доходит до предела, какое-то время держится на этом пределе и обрывается.

Соня смачивает сосок своим молоком, снова дает грудь сынишке, и тот начинает сосать, причмокивая и надувая щечки…

Вечером того же дня бабе Клаве звонит придурковатая Надежда из соседнего подъезда. Ей еще нет семидесяти, и баба Клава считает ее молодой.

– Аркадьевна-то померла, – возбужденно тарахтит Надежда. – В одночасье. Соседи, которые над ней, глядят, а из ее кухни дым валит. Стали в дверь звонить, не отворяет. Собрались было слесаря вызывать, но на счастье дома Сонька оказалась, которая в декретном, Аркадьевна на всякий случай ей свои ключи дала. Отперли дверь, чад кругом, а она мертвая лежит. Поставила чайник на плиту – и каюк, склеила ласты. Вода-то выкипела нафиг, а чайник, говорят, аж почернел, как уголь и распаялся. Вовремя поспели. Еще бы немного, и пожар случился, Кто бы мог подумать, что Аркадевна так сразу окочурится. Вот уж точно, все мы под Богом ходим, а ей уж за восемьдесят было…

– Давай трубки положим, – сквозь боль выдыхает баба Клава, – у меня чтой-то сердце закололо.

Трясущейся рукой лезет в карман халата, достает пузырек с валидолом. Но положить под язык утихомиривающий сердце белый кружочек удается не сразу, таблетки сыплются на пол.

– Клюшка старая, – со злобой бормочет она, обращаясь к Аде Аркадьевне. – Интеллигентка вшивая. Допрыгалась.

Успокоившись, надевает очки, усаживается смотреть телевизор, потом долго готовит ужин, тщательно моет за собой посуду, аккуратно раскладывая чистые чашки, тарелки и ложки по местам. Приняв лекарства, охая, грузно укладывается на кровать, пытается заснуть, – но внезапно в солнечном луче, пробивающемся сквозь пропыленные шторы, появляются две смеющиеся головы. Поразмыслив, она догадывается: это проклятые соседи, мать и сын. Сначала баба Клава никак не разберет слова, потом, вслушавшись, различает: «Мы тебя достанем, бабка!» – «Ничего, еще поглядим, кто кого», – отвечает баба Клава и силится встать, но она точно опутана веревками.

Проснувшись утром, звонит участковому. Того не оказывается на месте. Она завтракает, моет за собой посуду и снова названивает. Наконец тот берет трубку – на свое несчастье: баба Клава тотчас накидывается на него с повествованием о новой проделке негодяев соседей.

– Еще не изобрели ученые такого луча, чтобы в него люди могли залезать, – устало втолковывает ей участковый голосом, каким говорят с детьми и психически больными.

– А почему тогда влезли? – резонно возражает баба Клава. – А, не знаешь. Вот что. Не примешь меры, пеняй на себя, я до самого вашего главного доберусь, и шею тебе намылят.

– Ладно, – покоряется судьбе участковый. – Схожу, поговорю с ними.

Но баба Клава еще не закончила. Что-то смутное, тягостное томит ее и изводит. Поразмыслив, она вспоминает, что хотела сказать:

– У Аркадевны, что вчера померла, девчонка квартировала. Проверить бы надо. Нюхом чую: тут нечисто. А вдруг она старуху кончила? Ты узнай.

– Узнаю, – безропотно соглашается участковый.

И непонятное беспокойство отпускает бабу Клаву.

– Теперь ты довольна, Аркадевна? – обращается она в пустоту. – Ну ничего. Скоро свидимся, и мне недолго осталось землицу обременять. Там и расскажешь мне, кто тебя убил. А пока я с тобой отсюда разговаривать буду. Каждый день. Теперь ты всегда со мной, Аркадевна…

* * *

Пан почти счастлив. Работу свою он выполнил чисто – старая сука даже не пикнула – и теперь с полным правом может расслабиться. Повезло ему с работенкой – непыльная и даже приятная. Как объяснил ему главный, который его нанимал, он – волк, санитар леса, истребляющий все ненужное и немощное.

Вечером он оттягивается на дискотеке, дергаясь под бешеную музыку среди потных тел, и около полуночи приводит домой странненькую косенькую девочку. Мать молча собирается и отправляется к подруге, где без конца говорит о Пане, которого любит до безумия.

Сына она произвела на свет, когда ей было за сорок. Некрасивая, низкорослая, коротконогая, с непропорционально большой головой, она, чтобы заиметь ребенка, переспала со случайным подвыпившим мужчиной. Так появился Пан, родившийся недоношенным.

Повествуя об этом – самом главном в ее жизни – событии, мать таяла от умиления: «Господи, когда в первый раз увидела тебя голенького, так в голос и заревела: пальчики прозрачные, пипочка прозрачная. Ты раскрыл ротик и запищал горько-горько, будто не хотел из меня выходить, сладко было тебе в мамином животике…»

Эти воспоминания бесили его. Он с детства ненавидел и презирал мать, тратившую на него едва ли не всю свою скромную бухгалтерскую зарплату. Ее постоянный страх потерять единственного ребенка и вновь остаться одной стал его оружием. Пан сделал из матери рабу, готовую ради него на любые жертвы.

Ум у него был тяжелый, заторможенный, учиться он не мог и не хотел. Хорошо успевавшие ребята смотрели на него как на идиота, но и у отпетых двоечников он уважением не пользовался. И те, и другие пренебрегали им. Недомерок с плоским губастым лицом и точно срезанным затылком, он был в классе изгоем.

Мания величия и комплекс неполноценности раскачивали его психику. В школе его иногда заносило, и он неожиданно начинал выламываться перед одноклассниками. Но после того как пацаны отлупили его на перемене, круто изменил поведение. Прекратил общаться со сверстниками и стал верховодить малышней. Наслаждался, измываясь над слабыми. Кто-то из детей пожаловался ребятам постарше. Те отвели Пана за стоявшие рядом со школой гаражи. Подходили по одному, и каждый с маху бил по лицу. Он не молил о пощаде, лишь побелел, да сузились блекло-голубые воловьи глаза без ресниц, точно глядел на солнце.

С того дня он еще больше затаился, замкнулся, отгородился ото всех. И еще сильнее возненавидел мать. С малолетства он привык вымещать на ней злобу. Входя в раж, пинал, колотил маленькими кулачками. В шестнадцать лет жестоко избил. У нее было сломано ребро. Пришлось вызвать «скорую». Врачу, огромному и спокойному, мать объяснила, что упала с лестницы, но эскулап не поверил, недобро косился на Пана, и под этим взглядом тот съеживался и трясся от страха.

После этого случая он мать не трогал. Понял – невыгодно: так, глядишь, она еще сделается инвалидом и уже не сможет ухаживать за ним, как обычно; к тому же он испугался тюрьмы. Теперь довольствовался тем, что в минуты ярости обзывал ее скверными словами и замахивался. Ужас, распяливавший ее глаза, удовлетворял его жажду власти.

В первый раз на близость с женщиной он решился в пятнадцать лет, для самоутверждения. Снял на улице проститутку, выбрав самую неприглядную, и привел в свой дом. Около двух лет спал только с проститутками, после чего почувствовал себя достаточно уверенным и перешел на «дискотечных» девчонок – опять-таки некрасивых и легкодоступных. Никаких чувств к временным подружкам он не испытывал, влек его неодолимый животный инстинкт.

Окончив школу, долгое время не работал, шатался по улицам, а вечером отправлялся на дискотеку. Здесь его никто не презирал, наоборот, уважали: у него не переводились деньги, которые давала мать, и он всегда мог угостить пивом, газировкой и сигаретами. К тому же у него открылся дар острослова. Не обремененные интеллектом девчонки задорно смеялись над его убогими похабными шуточками. Тогда он и придумал себе прозвище Пан – по первым трем буквам своей простонародной фамилии: узнал от кого-то, что в Польше это слово означает «господин». Позже на дискотеке студентка-филологичка объяснила ему, смеясь, что Пан – бог природы, и с той поры его самомнение резко возросло.

* * *