Глава 2
Скажи мне, ты, своевольница, где же, собственно, укрылось твое благозвучие, в каком уголке твоего нутра прячется чистая гамма? Или, быть может, ты хочешь восстать против своего хозяина, дерзко уверяя, будто уши его заколочены наглухо увесистыми кувалдами хорошо темперированного клавира и что энгармонизм его всего лишь ребячья забава? Мне почему-то кажется, что ты измываешься надо мной.
Новая власть называлась очень коротко – Чека. Просто чека. Звук взводимого курка нагана, не слишком даже и громкий. Хотя, кажется, на самом-то деле власть называлась как-то по-другому, но о другой власти никто толком ничего не знал, никто понятия не имел, что это за власть, и никто не понимал, чем она занята. А вот о Чека и о так называемых чекистах узнали очень быстро и судили о них по делам их. Исчадия киевской чрезвычайки были вездесущи в своих поисках затаившихся врагов, они карающим мечом революции (а по слухам – мясницким топором над ремонтной ямой в некоем гараже) рубили головы гидре буржуазии. И поздно было что-либо предпринимать. Некуда было спрятаться и некуда бежать. Все по мере возможности сидели по домам и ждали, когда к ним «придут». А для чего придут – «забрать» или дело ограничится обыском и «изъятием» ценностей – это был вопрос! Молитесь, господа, молитесь и уповайте на Божью помощь. Может, с Божьей помощью, все и обойдется – грабежом. Экспроприацией, точнее говоря. Сбором на нужды победительной революции.
Так вот о власти. Что это за власть, знала, оказывается, одна только Любонька, и после многозначительного недельного пыхтения, намеков и таинственных умолчаний в ответ на прямой вопрос, чего это она там пыхтит и бормочет себе под нос и действует хозяевам на нервы, Любонька наконец страшным шепотом сообщила Колобовым, что это навьи нагрянули, никто иной.
– Да, навьи! И нечего. Нечего вам, Севлод Иваныч, у., ухмыляться! – обнаглела в запале Любонька. – Потому что еще перед войною Феклуша-юродивая голой (ну., безо всего совсем) шлялась на Подоле и все рассказывала про навьев! Дескать, скоро придут! А узнать их так: они не едят, а потому будет голод. Вот вам и голод. Скажете, нет? Они не едят, но пьют, воду пьют и кровь. Кровь, потому что хотят ожить, они ведь мертвые, убиенные. То есть свой срок на земле не прожили. Крови напьются, оживут и проживут, сколь положено, будут похоронены, и тогда.
– Околесицу несешь, Любовь, – утомленно отмахнулся Всеволод Иванович, поплотнее завернувшись в пальто и дыша открытым ртом в воротник, чтобы согреть нос и щеки, – было не топлено.
– Околесицу?! А вот и не околесицу! Им и тепло не нужно, мертвым-то! Вот и сидим без дров, потому что Сеньке их больше брать стало неоткуда, когда эти, не к ночи будь помянуты, нагрянули. И свет им не нужен.
– Это ты брось, Люба, не болтай! Свет им нужен. Сама знаешь: они с факелами по ночам носятся. И вино пьют, и луком закусывают. От них дух за версту. Сам же Сенька твой рассказывал, не помнишь?
– А, – растерялась Любонька, но тут же и нашлась: – А вином и луком, это чтобы тленом не несло! А факелы – так похоронные. На катафалке тоже факелы.
– Тьфу ты, господи! Болтаешь зря! – рассердился Всеволод Иванович и услал Любоньку на кухню согреть кипятку.
– А вот увидите, а вот увидите, – громко ворчала на кухне разобиженная Любонька, – как придут, как потянут, так увидите. Ой-ой-ой! Феклуша-юродивая ничего зря не говорила. Они и превращать могут. Ка-а-ак посмотрят, так и.
– Не каркай, ворона! – гаркнул Всеволод Иванович адвокатской глоткой так, чтобы на кухне было слышно как следует. – Типун тебе!..
Но Любонька накаркала-таки.
Уже следующим вечером, не слишком поздно, а лишь только-только тьма просочилась на Фундуклеевскую, под окнами замелькало, громко затрещало чадное факельное пламя. Он возвестил о своем приходе громовыми ударами в дверь. Ясно, что не открыть было нельзя, только хуже сделаешь. Но Любонька присела на кухне за сундуком, закрыла руками голову и тихонько попискивала, выводила свое любимое «ой-ой-ой», поэтому открывать пришлось Всеволоду Ивановичу. Мария встала позади отца и смотрела ему через плечо.
Всеволод Иванович потянул носом и не ощутил ни духа тлена, ни духа перегара, а только едкий – факельный. Он – явившийся – молчал, не переступая порога, и смотрел за спину Всеволода Ивановича, на Машу.
– Э-э. Колобов. Адвокат. Бывший. Сочувствующий, – отрекомендовался Всеволод Иванович. – Рад служить революции. Прошу зайти. – Получилось у него вяло и неубедительно.
Тот все молчал и не двигался. Пламя факелов металось на сквозняке, и при неверном его освещении казалось, что сабельно-узкая черная фигура, стоящая у порога, извивается и подрагивает. Мария оцепенела под немигающим взглядом. Зрачки были огромные, на всю радужку, но не блестящие, а матовые глубокой матовостью сажи.
Тронет взглядом, и запачкаешься, и размажешь, и не отмоешься потом. Что еще? Длинный драконий фас. Что еще? Смоляные адовы дымы нечесаной гривы. Что еще? Загнутые желтые ногти перебирают потемневшую чешую серебряного набора пояса.
Мария смотрела отрешенно, словно бы со стороны, словно бы душа ее отделилась и наблюдает сверху. А иначе как объяснить, что ничего не чувствуешь – ни страха, ни смятения, ни отвращения в предчувствии грядущего надругательства? И все потому, что она сразу – как только черный взгляд остановился на ней, – сразу поняла неизбежность всего последующего и готовилась принести себя в жертву.
– Георгий Изюмский, уполномоченный Чека, – послышался сиплый голос. – Я теперь буду здесь жить.
Он резко опустил подбородок, и смоляной туго скрученный локон винтовой лестницей упал на переносицу. Стрелка верхней губы поднялась к носовой перегородке, углы губ опустились, сверкнули металлические резцы – такая была у него улыбка.
Изюмский повелительно дернул узким плечом, и факельщики подхватили под руки Всеволода Ивановича и увели в наступающую ночь. Отец все оглядывался на Машу, упирался и дергался, но молчал: голос изменил ему.
– Потешный какой, – сказал Изюмский (он сказал – потэщный) и добавил, обращаясь к Маше: – Не понимает, что лишний. Мне места много надо, а он… в другом месте побудет, там потеснее, да. Но ему хватит.
– С ним… ничего не сделают? – выдавила из себя Мария.
– Он тебе что, так дорог, а-а? – равнодушно протянул Изюмский.
– Мой отец, – одними губами ответила Мария.
– Я думал – муж, – пожал плечами Изюмский, – старый. Я думал, зачем он тебе, старый. Лучше буду я.
– Его не убьют? – зажмурившись, спросила Мария и ощутила на своей шее его пачкающий взгляд.
– Убьют ли? От тебя зависит. Ты красивая. Мне нужна красивая подруга и помощница. Как тебя зовут?
– Мария.
– Мария. Ты ведь музицируешь? – неожиданно спросил он. – Вас ведь всех учили музыке.
– Играла… когда-то, – ответила Маша. – Давно. А сейчас пальцы не разогнуть.
– От холода, что ли? – усмехнулся он, обнажив железные зубы. – Завтра будут дрова, Мария, и революцьонный паек. А теперь покажи мне тут все.
Мария повела его по дому, ступая осторожно и бесшумно, робкой тенью, тоскующим привидением.
– Гостиная. Кабинет. Папина спальня. Столовая – сюда давно никто не заходит. Моя комната. Здесь жила мама. Ванная. Кухня.
На кухне за буфетом тихо пищала Любонька. Изюмский посмотрел на нее и отвернулся, вероятно, сразу поняв, что это за птица.
– Прислуга, – сказал он, скривившись, – пусть будет и пусть не пищит, как мышь.
Любонька больше не пищала, но только с этого дня как раз и превратилась в мышь. Перестала носить яркие кофточки, перестала надевать пышные, как пион, нижние юбки, перестала попадаться на глаза, перестала петь излюбленные уличные романсы и греметь посудою. Вылезала из кухни только ночью и легонько топотала по дому на цыпочках короткими мышиными перебежками: прибиралась при свечке, обмирая при треске половиц и шуршании отстающих обоев. И вскоре сбежала навсегда, не выдержав присутствия страшного нового хозяина в доме Колобовых.
Самое-то ужасное, что Георгия Изюмского Мария увлекла всерьез. Он, похоже, считал себя последним романтиком и создавал собственный театр в духе популярных перед революцией альманахов, где под изысканными псевдонимами публиковали прочувствованные вирши и повести молодые дамы и девицы, воспитанные эпигонами Шиллера и Байрона. Поэтому Изюмский требовал от Марии искренней и безраздельной любви, страстных ласк и вычурно-книжных романтических признаний, в общем, как раз того, чего она совершенно не в состоянии была ему дать.
Когда он требовал красивых слов, она молчала, глядя мимо, и лишь слегка выгибала губы в жалком подобии улыбки. Ночью же Мария лишь изредка, в ответ на требовательное рычание постылого любовника, отваживалась провести пальцами по его высоко выступающему хребту и по иссохшей шелушащейся коже глубоких впадин между ребрами, а потом мучилась тошнотой. Но даже такая, данная с отвращением, ласка вызывала у него пароксизмальные приступы страсти, весьма мучительные для Марии – столь груб и необуздан он становился.
Но такое, к счастью, случалось редко. Деятелен был Изюмский в основном именно по ночам, а рано утром приходил иссиня-бледный, с остановившимся широким взглядом, без всякого выражения на лице и заставлял Марию играть ему что-нибудь величественное и торжественное, Баха или Рахманинова, а иногда, наоборот, нежное и светлое, Шопена или Моцарта. Музыку он, как это ни странно, знал неплохо.
Слушая, он сначала ходил по гостиной из угла в угол, делая в такт равнодушному и небрежному Машиному туше резкие движения, а потом надолго проваливался в сон, как в небытие, сидя в папином любимом кресле, иногда невнятно бредил. Проснувшись, пил много воды и под вечер снова уходил, предварительно оглядывая обнажившуюся по его требованию Марию. Он как будто вдохновлялся прекрасным зрелищем подобно художнику и не совершал попыток сближения. Он словно сохранял энергетический заряд для чего-то другого, более важного для него в этот момент, для чего-то приносящего более острое наслаждение, чем любовный акт.
Сначала эта процедура вызывала у Марии чуть ли не большее отвращение, чем пребывание с Изюмским в одной постели. Мария после его ухода бежала в ванную и обтиралась с ног до головы мокрым полотенцем, дрожа от холода, от страха и от сознания собственной нечистоты. Потом она привыкла и вполне равнодушно раздевалась и стояла отрешенно, как натурщица на подиуме. Потом Марии стало казаться, что она, нисколько не стыдясь собственной, ставшей теперь не вполне совершенной, наготы, может пройтись по Киеву подобно Феклуше-юродивой.
Мария не переставала думать об отце, которого не видела с момента его ареста. Изредка она осмеливалась спрашивать о нем, просила о свидании.
– На что тебе? Ты с ним всю жизнь прожила и каждый день виделась, – отворачивался Изюмский. – Все в порядке с твоим отцом.
– Георгий, но ему же нужна одежда, белье, – умоляла Мария.
– Есть у него все, что ему нужно. И хватит об этом. Лучше скажи, как любишь меня.
– Я люблю тебя, – покорно говорила Мария и не узнавала своего голоса.
– Не так, все не так, – бормотал он. – Ты прекрасна, как скрипка, но я все никак не научусь играть. Ты не даешься, ты сложна и непокорна. Слишком туго натянуты твои струны, поэтому ты режешь душу своим пением. Твой корпус – из драгоценного певучего дерева, но почему нет того резонанса, который мне желателен, а, Мария? Я неумелый музыкант? Так?
– Не знаю.
– Так помоги же мне, помоги мне. Обними меня и заиграй сладкую мелодию любви.
Все это было похоже на бред.
Изюмский иногда по-мародерски обшаривал квартиру, присваивал вещи. Однажды он нашел в одном из ящиков папиного комода большие дедушкины непарные пантофли и надел их, и тогда Мария вдруг поняла, что он не жилец.
Дедушку, умершего в девяносто седьмом году, Мария не застала и знала его лишь по портрету и семейной легенде, связанной с этими вот пантофлями. По легенде, дедушка, очень деятельный и энергичный человек, принимал участие в устроительстве в Киеве знаменитой промышленной и сельскохозяйственной выставки. Выставку эту как раз и готовились проводить в девяносто седьмом году. Тогда начали застраивать и Николаевскую улицу – от грандиозного по замыслу отеля «Континенталь» до театра Соловцова. Дедушке, крупному подрядчику, в течение нескольких лет приходилось успевать везде и всюду, вести переговоры с архитекторами, артельщиками и будущими арендаторами, не допускать воровства и поторапливать строителей, чтобы закончили работу в срок. Наверное, такая бурная деятельность и подорвала его здоровье, и сразу после открытия выставки он сильно сдал, стали опухать ноги, и по этой причине дедушка почти перестал покидать квартиру.
Тогда-то в торговых рядах открывшейся выставки мама увидела необычного человека, торговавшего обувью и всякой кожаной мелочью. Человек был худ, сутул и редковолос, с бесцветными глазами прибалтийского ведьмака. На нем был эклектический театральный наряд, напоминающий о временах поздней готики, – короткие штаны, глухая тужурка с буфами и шнуровкой, шляпка-колпачок с петушиным пером. Он громко, с сильным чухонским акцентом, декламировал стихи:
С моим ремеслом я по свету бродил,
Шел к франкам, к баварам на Рейн заходил,
Пять лет беспрерывно странствовал там,
По этим и многим другим городам.
– Что за стихи? – поинтересовалась мама.
– Это стихи одного знаменитого нюрнбергца по имени Ганс Сакс. Он был бродячий сапожник и поэт и жил очень, очень давно. Он мой далекий предок по матери, – серьезно и обстоятельно объяснил ремесленник. – Купите что-нибудь, барыня. Я не гонюсь за ценой.
Перед ряженым чухонцем на прилавке были выложены кошельки, кисеты, чехольчики, шкатулки, плетеные пояски, а также дачные сандалии и домашняя обувь. Мама прельстилась пантофлями из зеленой юфти и купила их для дедушки Марии, расшила верх шелковыми нитками модным восточным узором, который назывался «келим», и сделала ему подарок ко дню ангела. Дедушка-именинник надел пантофли, выпил шампанского, а на следующий день не встал и ночью умер во сне.
Поэтому Мария, помня о роковой роли, которую сыграли пантофли, поддалась мистическому настроению и, находя утешение в нем, стала кротко ждать смерти Изюмского. Она даже похорошела в ожидании.
Только он все не умирал, уже целых полгода прошло, а он все не умирал, а потом чуть не умерла сама Мария. Но сначала состоялось ее знакомство с красным командиром Александром Бальтазаровичем Луниным.
С приходом весны времена вроде бы стали поспокойнее, шайка Изюмского перестала устраивать факельные шествия в сумерках. Почему? Да просто потому, что весна, а весной, как хотелось думать Марии, половодьем и первыми ливнями смывает всю зимнюю нечисть.
Еще в апреле Изюмский начал выводить Марию «в свет», знакомить кое с кем из сослуживцев, приводил иногда в то самое страшное здание, где, как надеялась Мария, в одной из клетушек, жив и, может быть, даже здоров, заперт заложником ее отец.
Обычно Изюмский приводил ее в каморку письмоводителя, а сам отлучался по делу. В письмоводителе Мария узнала известного в городе аптекаря Наума Гинцмана. В аптеке Гинцмана не раз покупались детские микстуры от кашля, лавровишневые капли для кухарки, нюхательные соли от мигрени для мамы, растирание для папиного радикулита. Мария даже и не удивилась, что аптекарь служит теперь письмоводителем, потому что этой встрече предшествовали еще более странные и даже жутковатые.
Как-то раз в коридоре Чека им навстречу попались двое, которые вели третьего, похоже, душевнобольного, в разодранном рубище, который пел колыбельную диким голосом. А однажды, когда Изюмский в очередной раз зачем-то привез ее к месту своей службы, Мария, входя в вестибюль, вдруг непонятным образом оказалась в водовороте низкорослых, желтолицых и черноволосых, с раскосыми агатовыми глазами. Ее затолкали, затискали, вывернули руки, перехватили за шею, лишив дыхания. Высокий гортанный голос, неправильно строя фразу, спрашивал о чем-то, а о чем, Мария уже не понимала, потому что прощалась с жизнью, так как сознание покидало ее. Потом хватка ослабла, послышался неприятный хоровой смех, и Мария кулем опустилась на холодный каменный пол.
– Ли Сюлян, – позвал Изюмский, – это не белогвардейская шпионка, это моя жена. Отпустил бы ты ее.
– Не пойму, красивая или нет, – сказал главный желтолицый, взяв Машу за подбородок двумя пальцами.
– Разве я бы выбрал некрасивую?
– У вас не разберешь. У вас все на одно лицо и неумелы на ложе, – равнодушно ответил желтолицый по имени Ли Сюлян и скомандовал что-то своей чересчур прыткой свите.
Оказывается, на службе у киевских чекистов состояли китайцы. Они назывались «Особый отряд Киевской ЧК». Лучше и не думать было, чем таким «особым» занимается этот отряд.
– Китайцы, – прошелестел Изюмский, – демоны. Они не поняли, что ты со мной, а потому стали опасны. Они многое умеют, но скрывают свое умение, не делятся им, и нас это настораживает. Когда мы перестанем в них нуждаться, то. Пойдем-ка к Науму, Мария, переведешь дух. Испугалась, да-а?
Старый Гинцман, поохав, налил Марии кипятку и вышел вслед за кивнувшим ему Изюмским. Они стояли за дверью и разговаривали, а Мария все слышала.
– Мне нужно еще, Наум, – хрипел Изюмский, – мне нужно еще. Все равно чего и как можно быстрее. Иначе для меня все кончится плохо. И для нее тоже. Ты же не хочешь, чтобы и для нее тоже? Она ведь тебе симпатична, да-а?
– Где я возьму, неразумный Гершке? Где я теперь все это возьму? Ты забрал мою аптеку – там было все, что тебе угодно. Был опий, был морфий, был – о! – был кокаин. Я продавал кокаин, кому хотел. Если люди неразумны, как ты, Гершке, они покупают кокаин, и опий, и морфий, и даже эфир. Мне привозили порошок, и я даже не интересовался знать откуда. Я только продавал и имел профит. Все это знали: и пристав, и черносотенцы. Я им платил процент, и мне ни разу не делали знаменитого киевского погрома. Но аптеку ты забрал, и туда теперь не привозят ни морфий, ни опий, ни – о! – ни кокаин.
– Наум, я не верю, что ты не знаешь, где это взять. Хотя бы эфир.
– Ты позеленеешь от эфира, как сопля. Лучше выпей пирамидону, Гершке, или завари крепкий чай. У тебя ведь есть чай?
– Ты издеваешься, Наум?!
– Или дождись лета и выйди в чистое поле. И собирай там маки и спорынью. Спорынья – сильное средство, если уметь приготовить. Или посей вместе с красными товарищами коноплю на пустыре. И товарищи будут меньше от меня хотеть.
– Надо было тебя сразу убить.
– Убить. Ах! И как бы ты жил все это время?
– Наум, я не могу работать без морфия или еще чего-нибудь.
– Еще бы ты мог работать, Гершке! Ты никогда не мог работать. Ты не мог, как все честные приграничные евреи, как твой отец и мой друг детства Мордка, тянуть бандероль. Ты не мог ловко воровать в банках, как твой брат Изя. О, Изя умел работать! Его уважали варшавские воры, а это была публика! Твоя сестра Бунька давала гоям в номерах «Париж», чтобы у тебя всегда была сладкая кашка.
– Бунька отдавалась не за кашку, а потому что у нее был зуд в одном месте, и она готова была давать всякому и каждому, любому проходимцу с большой мотней. И сдохла от сифилиса. Работать. Отца зарезали его честные, как ты говоришь, конкуренты, Изю замели фараоны в Лодзи, и он помер в тюрьме от злой чахотки. Нужна мне была такая жизнь?
– Ничем не могу помочь, Гершель. Тебе нужно вдохновение? Вдохновляйся по-другому.
– Ты хочешь смерти, Наум?
– Не хочу, Гершель. Завтра будет тебе морфий.
Они, конечно же, поняли по лицу Марии, что она все слышала. Бывший аптекарь, а нынче вовсе не письмоводитель, а штатный поставщик наркотиков, закряхтел от неудовольствия, а Изюмский просипел, глядя ей в глаза:
– Ты не думай, Мария. Мое главное вдохновение – это ты.
Он потом добавил с угрозой, очень тихо, так, чтобы слышала только она:
– Но мне никак не постичь тебя. Это пытка для меня, и это плохо и опасно для тебя.