Вы здесь

Леокадия и другие новеллы. Признаки жилья (Роман Шмараков)

Признаки жилья

В то время, как между Флорентинцами и Китайцами, которым вспомогал Король Французский, война продолжалась, один Китаец ходя вокруг города с своим сыном, со всякою прилежностию осматривал все места.

«Смеющийся Демокрит» 1769 года

Леокадия и молодой человек

I

Леокадия, смотря на молодого человека с разбитого корабля, спрашивает его, умеет ли он любить. Молодой человек гневно отвечает, что хотя он и в плену, но любовь его свободна – ни приказать, ни принудить его невозможно, и проч. Кудри его блистают; солнце садится. Леокадия подает знак его увести. Молодого человека запирают одного в комнате чистенькой, но не внушающей надежд. Портрет султана в пору первой молодости ее украшает. Во внутреннем дворике под деревом небольшой бассейн. Молодой человек долго кричит в дверь и садится на пол.


II

Пока разрешили ему мебель, он приучился сидеть по-варварски. Бумаги ему не дают, а из европейских книг находится лишь «Анабасис» в итальянском переводе; он изучает приложенные карты: они оказываются составлены по Птолемею. Вестей от Леокадии никаких. Вдруг начинают кормить все хуже, так что он ко всему теряет интерес и смотрит с тоскою в окно и на султана. Через неделю, грязный, в соленой одежде и обессиленный голодом, он лежит на полу. Уснувшего, его уносят два янычара.


III

От страшных снов, касающихся его будущности, он просыпается в комнатке окнами в сад, со светлою рябью бассейна на потолке. Его удивление застают прелестные девушки, в шальварах и шелковых туфлях, впорхнувшие в комнату так, что он не успел их сосчитать; раздев его догола, сажают в бочку с ароматной водой и, насильно вымывши, одевают в чистое европейское белье и платье. Приносят завтрак с шоколадом и газетами почти свежими. Он задумывается, что благородство везде проникает, и посылает их передать благодарность его Леокадии, умеющей понять резоны чужие. Ему обещают. Он еще успевает сказать приличные любезности, которых они смущаются.


IV

Он выходит, никем не препятствуемый, осмотреть забор: каменный, слишком высокий. Он думает, как достать лестницу, но деньги его пропали с отобранною одеждой. Однообразные шепоты за стеною привлекают его внимание, и несколько дней после обеда он тайно приходит сюда, на всех языках составляя призывы самые трогательные; наконец, раздосадованный нежною невнятицей, решает, что это только фонтан. Еда изысканна, и ложась в постель, ему все кажется, что слишком ее много.


V

Ночью он решается через стену неудачно. На обратной дороге, заметя в саду какую-то старуху, собирающую травы, он думает спросить, нет ли у ней чего-нибудь от ушибов: она сейчас пропадает. Назавтра кормят его особенно вкусно. Он корит свое бездействие.

Леокадия требует его внезапно; он отвечает ей с гордостию. На лице ее задумчивость. Его возвращают в комнату, моют и кормят; от девушек в шальварах он не может выяснить никаких ее распоряжений. Засыпает он в бочке, когда расчесывают ему волосы.


VI

Шум движения и разговора его пробуждает. Он лежит нагишом, под колоннами внутреннего двора, среди толпы девушек, которые заняты своими делами. Странное высокомерие, которое обличается в обладателях власти безответной, поражает его неожиданностию своих действий. Весь день сидит он скорчась; женщины ходят мимо него; простодушное их бесстыдство его изумляет. На лицах тех, что купаются в фонтане, он видит легкую улыбку, которая занимает его воображение. В счастливых сумерках наступившего новолуния выходит он поискать еды.


VII

От него требуют теперь работы, а привычка, которую в этом случае он склонен считать благодетельною, и угроза умереть от голода заставляют его смириться с участию водоноса. Одна из женщин дарит ему какое-то тряпье. Он обгорает под непривычным солнцем, а обильная еда и ленивое провождение времени сделали то, что лицо его, очень красивое, и тело оплыли очень заметно. С медным кувшином на загорелом плече, безучастно стоит он между девушек, ждущих набрать воды из фонтана, и ветер играет его черными локонами, когда проходящие мамелюки хлопают его по заду, впрочем дружественно. Он бросает кувшин, и девушки разбегаются в трепете.


VIII

Он ласкается думать, что речь его, об уважении к мужчине и человеку просвещенному, и требование аудиенции у султана, который сумеет оценить его достоинства, сделала впечатление. Девушки, как обыкновенно, приходят в комнату его вечером; думая подурачиться с одною, он замечает трудность ее поймать. В жареном мясе новый соус. В полнолуние он, пораженный внезапным ощущением, стоит, выскочив из постели, перед зеркалом, глядя на свои ноги, которым влияние туземной кухни усвоило вид почти женский. Звуки из сада его отвлекают; старуха, в которой узнает он свою знакомую, склонясь на коленах, воздевает руки к луне. Тревога его охватывает. У девушек спрашивает он Лукана, в котором всегда презирал клеветника Цезарева; ему обещают поискать.


IX

Брюки делаются для него испытанием. Он проводит дни en déshabillé, приученный жизнию в серале и находя в этом живейшее наслаждение. Вдруг объявляют ему о милости быть допущену до аудиенции. В восторге, он не спит перед нею, думая о свободе, об удачном ответе и возможном влиянии, и проч. В строгом сукне, с живописными кудрями по плечам, несколько часов он терпит в жаркой, блистательной зале, среди разноязычной толпы, а потом посылают его есть за одним столом с сераскирами и кучерами британского посольства. От опасностей, какими в здешних нравах угрожает непрошеная его прелесть, он дичится соседей – и уронив салфетку, не решается ее поднять. После третьего-четвертого выхода, когда он по-прежнему не имеет ничего кроме разочарований, европейский фасон не выдерживает роскошных его, по-местному загорелых бедер, – брюки вечером расползаются плачевно. Ему выговаривают с силою, упирая особенно на великодушие султана, на любовь его к театру франков: он извиняется неловкостию и потом винит себя за малодушие.


X

Странные боли, во время аудиенции и сильнее вечером, понуждают его просить врача. Допускать их сюда не принято: но он угрожает, подозревая чахотку, и ему разрешают неохотно. Из посольства приходит медик, очень медленный, осматривает его и назначает компрессы; за спиною его проскальзывает знакомая старуха. Неделю не допускают его вставать, переменяя повязки, а несносное жжение и теснота усиливаются, так что он думает составить завещание, пока одною ночью, непривычно спокойною, сорвавши в нетерпении марлю, в ужасе не обнаруживает себя с полною женскою грудью, очень красивою. Не веря себе, он подскакивает раз-другой на месте и выглядит очень странно. Девушки вечером, удивленные, переговариваются и обещают спросить у повара. Повязывая галстук, он себе напоминает травести провинциальной труппы, которой холодность публики не позволяет взять актрису моложе. Он раздражается – и одному французу, говорившему с ним слишком обходительно, замечает, что не его ли нации обязано человечество печальным разочарованием в свободе гражданской. От повара приходят сказать, что кухня его безукоризненна и британский консул очень ее похвалял. Молодой человек просит благодарить его.


XI

От солнца делается у него ожог на груди, и он очень беспокоится, ухаживая за нею, но все обходится благополучно. От отсутствия ясных распоряжений и от обиды повара на его недоверие он счастливо худеет, так что талия его возвращает свою гибкость. Волосы его спадают до поясницы, а как ножниц ему не дают, он приучается плести из них косу довольно изящно. В третью стражу, впросонках слышит он быстрое вхожденье в отворенные двери: из сумрака, между двумя факельщиками, Леокадия, с задумчивостью, смотрит на него, подымающегося в мускусной испарине из смятой постели, с выражением замешательства, придерживая широкое покрывало на бедрах, с рассыпанными черными косами по смуглой груди, – и, по минутном молчании, уходит, когда он, хотя с любезностию пойти ей навстречу, спутывается и падает в простыне. Странное посещение его смущает, но, не видя из него следствий, он начинает считать его сновидением.


XII

Необыкновенно рано его пробуждают для важного приема, где участь его может решиться; вносят фрак и рубашки по последней моде и заставляют сейчас одеться. Он видит особенную строгость и трепещет. По длинной анфиладе приводят его в комнатку с портретом султана, берущего горную крепость, и наказывают ждать здесь; в нетерпении ходит он по ее тесноте, покамест солнце не указывает на полдень; дверь заперта, никто ему не ответствует. Физические его мучения чрезвычайны. Леокадия, надмению которой он обязан сим родом смерти, проклинаема им в крайних выражениях. Солнце клонится; он в отчаянии; чувства его померкают. Вдруг слабый аромат ему слышится. Внезапно входят в двери – сдирают с него крахмальное белье, сбрасывая кучей в угол, и, обезумевшего от восторга, наряжают в шелковые шальвары и красные с золотою вышивкою туфли. Он всем повторяет, что гордится видеть в этом волю султана, и непременно хочет, чтоб это было доведено до его слуха. В уши вдевают ему золотые кольца, несколько тяжелые. После ужина за багряною занавесью подают таз и кувшин вымыть руки от миндаля и жареной курицы.


XIII

……………………………………

Врача запрещают настрого, и он вынужден принимать знакомую старуху, глядя на нее с недоверием, покамест она его успокаивает. Его воображение, действительно, слишком разыгрывается.

……………………………………

……………………………………

Прочтя найденного Лукана, он хочет вернуть его, выражая при сем благодарность принятым образом, но ему оставляют до новомесячия, так как книга, быв при нем в обыкновенный срок, равномерно почитается нечистою, и таким образом он получает возможность пересмотреть ее еще раз. Некоторые красоты поэтические тут замечаются ему впервые.


XIV

Когда его перед отправлением к султану убирают камчатным покрывалом с алой бахромою, сурьмят глаза и сковывают на щиколотках золотые браслеты, он еще спрашивает, какое направление журнальное кажется султану предпочтительнее и как видится ему политика австрийская и выражает желание описать счастливые его войны большою поэмою. Вернувшись, он грустен – отвечает всем невпопад и немного плачет, присевши в уголке, однако быстро ободряется и смеется над какою-то услышанною шуткою. На склоненном лице его, когда он проходит двором к фонтану, замечается загадочная улыбка, видимо невольная. При избранном приеме, сидя у ног султана и ободренный его благосклонным снисхождением, он немного говорит с французом о Монтескье, и тот, вернувшись, имеет возможность высказать в письме своему другу в Тоннер несколько острых и глубоких мыслей и нравственном состоянии сераля и влиянии его на дела государственные.

Прохожий

Татьяне Рудомазиной

Цорндорфские пески глубоки.

Ломоносов

С самого утра я не выходила, а ввечеру пришел приказчик и на вопросы мои сказывал, что все слава Богу, только козы сильно похудели и видно, что вымя болит, молока почти не стало. О том, давно ли так, отвечал, что несколько дней как дичатся, и об оном случае намеревался вчера донести, но как у меня голова была больна от сильного ветру, почему я к всенощной не была, то он намерение свое отложил. Я пошла смотреть. Две бабы, которым было за козами глядеть, говорили, от чего было сему выйти и что они, едва это приметив, чабреца заткнули за притолоку, а я обвиняла их нерадение, как увидели идущего по полю от реки к нам человека, в военном платье, которое на нем изрядно запылилось, пуговицы только блестели. Он издалека начал кланяться, а мы кричали ему, пусть скажет, кто таков. Он отвечал, чтобы мы не беспокоились, он-де человек благородный и вреда нам не сделает, и не доведем ли мы ему, кто в этом месте живет. Я ему отвечала, что живут благородные люди, поместье Басаргиных, Ильи Алексеевича, а проживает его свояченица, Анна Николаевна. Он, близко подошед и подняв ко мне смуглое свое лицо с блестящими глазами, начал говорить, что он-де поручик Андрей Иванович Еворлаков, служивший доселе на линии, а с нынешнего лета кампании ему увольнено за болезнию, и нет ли у нас в доме кого служащего теперь в армии. Обращение его меня успокоило, и я сказала, что Басаргиных сын, а мой племянник, Петр Ильич, ныне в войсках. Он спросил, не в таком-то ли полку, я отвечала, что точно в таком; тогда он с улыбкою говорит, что «мое посещение конечно здесь приятно будет», для того что с молодым Петром Басаргиным он в близком знакомстве и о нем рассказать может. Не могу сказать, как мое сердце обрадовалось, слыша это. Я повела сего нечаянного встречного в дом, с нетерпением по дороге делая ему бесчисленные вопросы, хорошо ли там с Петрушею, и давно ль они расстались, и что господин поручик делает в сих местах. Он отвечал, что, как из армии его выпустили, добирается своим коштом до дому и вся та дорога ему не рассказать какого труда стоит: ибо до города Познани, которая от Бранденбургской границы не более восьми верст расстояния, почтовых лошадей не учреждено, то принужден был брать обывательских, кои мелки и худы, да и приготовлены не бывают, а надобно на каждой перемене ждать; в Познани ж, отколе начинаются почты, он по не знаю каким причинам ехал опять обывательскими, но тут уж остановки не было, везде для перемены назначены станции. Справедлива пословица: «На стороне обтолкут бока», сию истину он не однажды познал, пока выбирался из тех мест. Теперь идет он от Карновского яма, в нашем соседстве, с намерением, сыскав ночлега, передохнуть, ибо он на езде от больной руки покоя не знает. Я ввела его в дом, где, услышав, что к нам с вестями о молодом хозяине, все поднялись бегать, погонять не надо было. Собрали ужин с извинениями, что для постного времени не обильное угощение; но он всему благодарил. В Польше, сказывал он, сего лета урожай всеми похваляется, то он надеялся дешевизны. В прошлом году брали из магазинов муку по девять рублев за четверть, а крупу по шестнадцати, так вспоминая московское время, кого досада брала, а кто смеялся: «это-де тебе не к Маменторфу за шампанским бегать»; и в сем году не скажешь, чтоб для нас подешевело. К тому еще все в суетах, ожидая армию по осени, а подле дорог собирают пушки, прошлого году брошенные на ретираде; и благословлял он удачу, когда оттуда насилу выскребся. Весьма хвалил нового главнокомандующего, принявшегося с разумом и усердием, чрезвычайно удовольствовавшими армию, которая его распоряжениями ожидала великих выгод: ибо при нем солдатские насильства и шалости, от которых в Шлезских землях обыватели несравненную к нам возымели ненависть, всеми силами пресечены, и в краткое время дисциплина приняла некоторый вид; и ежели он так продолжит, как начал, то уповать должно, что не только Франкфурт будет наш, но и винтер-квартиры будут по Одеру, Кольберг и Глогау взяты и неприятелю движения крайне стеснены: ибо в Прусской земле, покинутой на ландмилицкую защиту, немного бы против нас успели. Но трудно за предместником его, графом Апраксиным, исправлять, от которого, затем что прилежал к благочестию и прохладной жизни, выше меры упущений: а много ли набожность ему помогла, когда он не имел смысла, чтобы неприятеля по разбитии преследовать. Ежедневно все слышали, как бьют зорю, и с недоумением спрашивали, когда же генеральный марш. Тут приметив, что мне такие речи неприятны, он их оставил, но только сквозь зубы примолвил, что вольготно кампании делать самому в золотых шатрах, а офицеров раскладывая по овинам: отчего-де тут ему христианская совесть ничего не внушала. Впрочем жаловался Андрей Иванович, как противу желания не наблюдал обрядов, вынуждаемый воинскими обстоятельствами, и еще третьего дня, на пути в чистом поле, сожалел, глядя, как солнце за реку заходило, что он теперь не у всенощной. Когда я сказала, что суббота давеча только была, осьмое число, он верить мне не хотел, дивясь, как сбился в дороге. Я же ему стала жаловаться, как тяжело с крестьянской строптивостью. Как шли мы с ним деревнею, сколько чесночного бота вывалено на улицу, а мало ли о том было говорено. Он равнодушно отвечал, что увещаниями мало поможешь, а впрочем наружность деревни обличает доброе мое смотрение. Тут он тарелки отодвинул, живейшим образом благодаря за ужин, и начал спрашивать, не писал ли нам Петруша об их с ним знакомстве. Услышав же, что нет, он, пожав плечами, сказал, что ему это удивительно: «надобно вам, Анна Николаевна, сказать, что поистине нас за братьев принимали, ибо везде мы являлися вместе и были как один человек, в таком нерасторжимом дружестве. Петр Ильич моих советов всегда слушался, коими я остерегал его неопытность; а когда из сержантов досталось ему в офицеры, он ко мне первому прибежал со своею радостию, показывая золотой темляк, и я его от души поздравлял». Глянув в окно, где у меня на огороде посажены гвоздички турецкие, кои уже опустившеюся ночью едва были видны, он промолвил, что «у хозяина их были такие же точно, когда они стояли в Бранденбургских землях и где над ними было приключение, которое, он надеется, я не поскучаю выслушать», и принялся рассказывать.

– Мы стояли на кантонир-квартирах в двух деревнях под Ландсбергом. Полковник наш ожидал распоряжений. Наш хозяин, у которого заняли мы горницу и чулан, вытеснив его в приделок, служивший вместо клети для хранения всякой рухляди, был человек презабавный, важный угрюмец, щекотливый и осторожный; наш товарищ, с коим мы квартировали втроем, его дразнил, явно ухаживая за его дочерью, белесой девкой, которую тот наконец, в отчаянье от такого офицерского учтивства, отправил со случаем в Мезериц, где была у ней тетка. Впрочем, он довольно отплачивался за неудобства, выпрашивая у нас солдат на сенокос или беря чрез нас у маркитентеров ниток и холстины. Однажды ввечеру, стоя у забора, глядел я, как два солдата несли шест с медным котлом, спускаясь к Варте за водою. В скором времени с шумом шли они обратно, таща за собою упиравшегося мужика, волосы мокрые и всклочены, в руке державшего кукан с полдюжиною окуней. Дошед до полковничьей избы, подле которой стража ходила рунтом, они добились у караульных ввести пленника в горницу, на что полковник, морщась, им говорил, куда-де вы его с рыбою, рыбу-то могли в сенях оставить. Ему рапортовали, что нашли на сего человека, когда он по крутым берегам перебирался, ища, откуда будет ладнее удить, ибо река от жары снищала, и, остановя, вопрошали, кто таков; а он о себе не сказывал, токмо просил прилежно его оставить, отдавая им рыбу всю, из кармана яблоки и вина в бутылочке было на пять копеек. По обыске на нем паспорта печатного, ниже письменного, как и иных бумаг, не оказалось. Он признался лишь, что Костромского уезда, господский человек, а для чего здесь, в том не открывался: потому его полковник, подозревая, что попался проведчик прусский, велел запереть покуда в погребе, а солдатам выговорил, что они за такой пустошью не к своему ротному начальству, но его потревожили, и, возясь с этим мужиком, ротный котел бросили в рогозе, за которым их обратно отрядил. Тем все кончилось. Назавтра, около обеденного времени, мнимый соглядатай, сидя в холодном погребе один, при котором караульный стоял с переменою при дверях с лица, зачал сильно шуметь и кричать, пусть ведут к полковнику, чтобы ему донести об интересном деле государеве. О том слыша, полковник велел дать ему есть. На то пленник, не успокоясь, просил караульного представить полковнику, сидевшему в ту пору за обедом, что «там-де у тебя стоит хрустальный штоф, которому цена восемьдесят копеек, а там то и то»; и так ему явно показал, какая посуда у него при какой руке стоит и который прибор хозяйский, а который он, полковник, с собою привез. Полковник удивился и велел его привести, а когда мужик, связанный назад руки, просил его освободить и оставить его с полковником тайно: все то полковник, уповая на свою силу и Божию помощь, ему дозволил. Оставшись одни, мужик, падши пред ним на колени, сказывал, что он здесь не для воровства, ниже какого-либо урона войску, но чтобы оказать помощь войне, для того что он, именем Яков Евстратов, обладает такой властию, чтоб на прусского короля наслать крепкую армию бесов, для чего найдет на него, короля, невидимая тоска, а войско его отовсюду гибнуть станет, яко древле на царя Сеннахирима от ангел учинено было. А что его о таковой возможности слова не пустые, он, полковник имел свидетельство, и ежели еще надобно будет, он ему и еще представит. Слыша такие речи, полковник позадумался. Первая его мысль была препроводить пленника в Ландсберг, отдав коменданту, чью должность отправлял генерал-поручик Муромцов, коротко ему знакомый, и с сим отделаться от странного гостя. Сказав себе, что с этим успеется, полковник подумал о другом. Склоняясь по летам к покою, он все более любил его среди тревог военных. Запоздавший переучиваться, он, в турецкой войне под начальством Миниха привыкнув к построению батальон каре, с печалью примечал, как в Пруссии, с ее лесами, дифилеями и болотными водами, сей порядок приводил всечасную опасность от вражеского нападения, а начавшееся Фермором распоряжение полков по новому образцу отягощало его должность непривычными попечениями. Соблазняясь предложением пленника, он, предпочитавший славиться скорее благоразумием, нежели отважностию, и неодобрительно отзывавшийся о великих полководцах, кончивших жизнь в сражениях, думал, что в случае неуспеха сможет так сделать, чтобы слух ни о чем из полку не вышел. Собрав ввечеру доверенных офицеров, он предложил им обстоятельства и спросил их мнения. С замешательством они слушали его рассказ; наконец один отвечал, что прежде рассуждений, можно ли соглашаться на предприятие, предлагаемое сим колдуном, Яковом Евстратовым, должно дознаться, каким манером он сюда попал, чрез столько стран и подле самого фронта оказавшись, а буде станет в том запираться, то в ребрах у него пощупать, ибо дело это подозрительное. Другой заметил, что если верить мужику, что он удобен короля в таковые невиданные беды ввергнуть, то любопытствовать, как он из Костромы сюда оказался, бездельно кажется. Заметили еще, что если ему и верить, то должно ли такою затеею Бога гневить: как бы не пришлось благодарить потом, если пустыми только заботами кончится. Полковник говорил, чтоб решали не медля, ибо слышно было, что цесарский фельдмаршал Даун короля Фридриха при Ольмюце в отчаянное о самой его жизни положение привел, то самое было б время, чтобы кампанию окончить, тем более что король, весьма хитрый и во всех предприятиях скорый и расторопный, подлинно надобны паче естества силы, чтобы войну победою довершить, которая второй год точится. А из Ландсберга мало вероятия, что пойдут на Кистрин, откуда королевскую казну три недели как вывезли, крепость сильная и магазин хотя велик, но беднее берлинского, еще и вся Донауская армия между Кистрином и Франкфуртом, подкрепленная деташированным от принца Генриха корпусом, чего ради прямое марширование на Кистрин ни к чему другому, как к генеральной баталии, привесть не может; а всего верней, что определено будет идти на Глогау, где есть знатный арсенал и великие магазины, почему о ее взятии много думают, но в оной крепости гарнизону более тысячи человек, к сему изобильная артиллерия и провиант, и нельзя думать, что ее осада к скорой нашего оружия славе склонится, но скорее, что претерпеть нам немалый урон. Потому не лучше ли допустить того азарду, нежели далее во всякие непредвиденные случаи ввергаться. У себя в полку мы, слава Богу, за всем уследить можем, а если не успеем, то по крайности от нас наружу не выйдет. Иные с полковником соглашались. Тот офицер, что советовал с колдуном поступить по всей строгости законов, упорствовал в своем мнении и, разгорячась, принялся за табакерку. Она у него была большой цены, золотая с его финифтяным портретом, писан в Петербурге, у лучшего тамошнего табакерошника, так он щеголял ею и так дорожил, что на минуту расстаться не хотел: но тут хлопает по себе и ничего не находит. В сию минуту является в горницу часовой и с крайним замешательством сказывает, что от пленника настоятельное прошение передать два слова господам офицерам, пока они ни на что не решились. Первое, Ивану Алексеевичу (обращаясь к тому офицеру): что-де вы ищете, давеча за карточной игрою ее вынув, на столе оставили, где по сию пору стоит; а второе, ко всем господам, не иметь сомнений, но «по истинне клянусь вам небом и землею, победа в руках наших; требуется одно начатие, а о благополучном окончании сомневаться нечего». Тут уже все, слыша это, согласились. Полковник послал к нему спросить, что для его предположений надобно; тот отвечал, что только б на одну ночь дали ему вольность, дабы он дело то как следует совершил, а в ту ночь никому из дому не показываться, затем что никакому человеку, кроме него, тогда на улице обретаться безвредно не будет.

К полудню созвали жителей на площадь. От имени полковника им объявлено было, что нынче ночью полк на тайных экзерцициях, коих не должно никому постороннему видеть, для чего всем должно с вечера, как будет знак, запереться и до зари ни под каким видом не выходить и следить за другими, чтоб не выходили. К сему прибавлено, что прежде они могли страшиться, что мы, взирая на чинимые их государем особливо в Саксонских землях ужасные разорения, учиним достойное за то возмездие в Пруссии, но, достаточно с нами соседствуя, могли убедиться, что мы другим примерам следуем и что обыватели надежны быть могут никаких беспорядков и вынуждений не увидеть, однако же за малейшую упорность поступлено будет со всею строгостию военного права без малейшего упущения, так пусть они, то слыша, разумеют. Все эти увещания выслушаны были в безмолвии, и жители начали расходиться, головы повеся. Все невесть чего ждали; я между прочими слышал разговор, что нам круто приходится и что король отсюда в двух переходах. Слух о затеянном волшебстве, хотя удерживаемый, растекся однако ж по полку и сильно всех разгорячил. Солнце клонилось. В седьмом часу полковник велел приказать о свободе колдуна из погреба из-под караула, и тот, вышед, говорил полковнику, видя его печаль, чтоб не изволил сомневаться, никакого зла от него не будет, а пусть возложится на небо и на его усердие. Высыпав все из домов, мы смотрели, как двое солдат препровождали мужика к реке, откуда намеревался он начать. Скоро показались их головы, поднимающиеся от реки, крича, что колдун велел не мешкать, запираться всем. Вечерний туман, еще прозрачный, начинался от Варты, делаясь все плотнее. Суета поднялась; дети заплакали, матери принялись их унимать; хлопали ставни, скот мычал, наскоро загоняемый в стойла. Через улицу от нас держали пчел, и я любопытен был видеть, как с ними будут управляться, то задержался долее других, покамест два товарища мои с горячими попреками загнали меня с опустелой улицы в дом. Все приготовлено было. Благословясь, заложили дверь и очутились в потемках; на дворе еще сумерки не сошли, а мы, ругаясь друг с другом, искали, где у нас сохранялся купленный у маркитентеров фунт восковых свечей. Печь стояла нетоплена, заслонки нельзя было отворить. Хозяин, которого из предусмотрительности усадили мы на ночь с собою, бормотал сквозь зубы; третий наш товарищ, говоривший по-немецки, потому что воспитан был в кадетском корпусе, спрашивал его, чего он тревожится, тот отвечал, что ежели хотя за одну заборню тронутся или по огородам пойдут, он тогда и не знает, что сделает; насилу его успокоили. Закрылись в горнице. Свечи я нашел и запалил одну. Бутылку вина вынули и поставили на стол. Товарищ наш, оглянувшись, исподтишка перекрестил устье печное. Сели все подле стола. Что было делать? давай ждать. Друг перед другом мы неловко держались и посмеивались, будто в игру играем. Каждый звук слушали, так что и чего не было слышали, а по чести сказать, кроме ветру, кажется ничего не слышалось. Наконец показалось нам скучно. Решились играть в карты. Как-то игра у нас не ладилась. Нашему товарищу послышалось, что с улицы зовут его по имени; показался ему поручика Конашевича голос, он привстал было отвечать ему, но опамятовался и сел обратно к картам, выговорив, что смерть дорогу найдет, а других не к месту звать, на троих карты розданы, и вернулся с великим равнодушием к игре. По времени судя, была уже самая черная ночь. Петр Ильич вдруг поднялся выйти в сени, опомнившись, что у него лимончик там целый остался на блюдце, он очень их любит, везде покупал, где находились; мы, шутки в сторону, повскакивав, ухватились за него, уговаривая, чтоб с этим-то потерпел до утра; он, пожав плечами, сказал, что, если так, то спать будет, и улегся в своем темном углу на постеле, а когда задремал, видно, мечталось ему, что коней выводят, так он сквозь сон приказывал, чтоб запрягали. Мы вдвоем остались за вином и картами. Хозяин дрожал за печкою. Скоро мы этим соскучили, а как ничего не приключалось, то разошлись по постелям и легли, не оставляя оружия, и переговаривались тихо, чтоб Петра не пробудить, о всяких делах, из некоего суеверия усердно избегая касаться до нынешних обстоятельств.

Очнулись мы от громкого стука. Свеча давно истекла. Ясный день сквозь окон пробивался. Стук в двери, нас пробудивший, не переставал. Насилу мы, с тяжелою головою, опомнились. Наш товарищ, кинувшийся в сени отпереть, вдруг отступил спиною внутрь перед неким важным человеком, который, наклоня голову у притолоки, входил в сумерки затворенной нашей горницы, озираясь с приметным негодованием. В смущенье мы стали перед ним, не зная, что начать. По грозном молчании он наконец вопросил, для чего мы запершись сидим и никакие распоряжения дивизионного командира не выполнены. Петруша было вымолвил, что у нас никаких приказов не получалось, но приезжий с криком напустился на беспечность, в коей зажились мы на покое, и прибавлял: «я-де вижу, что у вас тут дерзость за добродетель почитают», сверкая глазами на Петра Ильича, имевшего несчастие его рассердить. Тут вбежал и с маху остановился полковник наш, известясь о важном посещении. Приезжий обратился теперь на него, для чего не выполнено повеление с поспешностию выступать, которое должны были у нас получить вчера к вечеру; он же, командующий обсервационным корпусом генерал-аншеф Броун, проходил сими местами, думая застать всех при сборе, а здесь мало что не бьют генерального марша, так и вовсе ни о чем не пекутся, и он о таковых неисправностях вынужден будет донести фельдмаршалу Фермору; что было ему, полковнику, приказано выступать со всею армиею на Грос-Камин, откуда чаятельно последует марш на Кистрин, по отряжении графа Румянцева к Кольбергу и в надзор над Штеттином, а его, Броуна, корпус занимает Дризен, Шверин, Фридеберг и все к тому приготовляется, чтобы Кистрин осадить, и только у нас ни о чем горя нет. Полковник, слыша над собою такую грозу, стоял, комкая в пальцах занавеску, и не знал, что ему отвечать. Мы, перемигнувшись, тихонько вышли от них в сени. Войсковой шум долетал с улицы. Лимончик лежал на синем блюдце весь высосанный. На улице солнце светило. Лица солдат и офицеров нашего полку, растревоженные и сонные, показывались из дверей. Первые дымы поднимались по деревне от печей. Всюду было роенье новопришедших частей; фурьерские знамена веяли одаль за домами. От соседней избы окликнул знакомый офицер Третьего Мушкатерского полку, спрашивая, каково тут живется. Гвоздики в огороде были иные потоптаны, иные поломлены. Жестяные понтоны, крашенные суриком, громоздились на телегах среди улицы. На стайню вели генеральских лошадей, блиставших вензловыми именами. Артиллерийский парк чернел на приречных лугах между стогами. «Вот догадала нелегкая», – сказал наш товарищ, отдуваясь, точно после жаркой бани. Двух часов не прошло, как полк наш, поднявшись, выступал наспех, догоняя обсервационный корпус.

После сего на третий день Андрея Ивановича и выпустили из армии, в уважение жестоких его ранений, от которых рука была с болью и нимало владеть не могла, ибо он в такой огонь себя отваживал, где около него не быть убиту казалось чудом. Терпел, пока мог, и под конец так разнемогся, что предлагал ему штаб-лекарь в генеральный госпиталь в Москве, а он от сего отпрашивался, прося, чтобы отпустили домой до излечения, и ему дозволено было. В Тильзите он замедлил, ища майора Егерсдорфа, которого два брата служили в Вологодском полку; Андрей Иванович от них имел письмо брату, где просили оказать послугу, чтоб ему, Андрею Ивановичу, оттуда скорейше выехать на Мемель и Либау. Явясь к Егерсдорфу на дом, он самого его не нашел, а служня его отвечала, что он-де в полях прошлогодней картечи ищет. Думая, что над ним этак шутят, он закипел и был намерен этого малого, как кошку, оттаскать, но удержался и поступил с ним нельзя глаже, надеясь от его хозяина помощи. На счастие, прохожие офицеры сказали, чтоб из городу вышел и искал на лугах при реке, так он побрел туда Егерсдорфа смотреть, где он, и вскоре увидел толпу, ходящую по лугам, а подошед, расслышал, как одни спорили, где было зарыто, а один человек ходил от куста к кусту с лозою, и несколько офицеров за ним внимательно наблюдали. Он спрашивал, нет ли здесь майора Егерсдорфа, ему указали на одного господина, который, наклонясь над глубокою ямою, в которой три мужика стояли с лопатами, командовал, чтоб подымали осторожней; а оттуда тянули лошадью черную пушку, в глине и слизняках, так он ее, охлопывая по бокам, кричал, «какую, с Божией помощью, дебелую выпростали». То видя, Андрей Иванович сразу сказал себе, что от этого человека я немного добьюсь, и так и вышло, что хотя письмо он ему передал и долго беседовали, но ничего ему Егерсдорф не помог, самому пришлось оттуда выбираться.

Когда он кончил рассказывать, я, примечая его усталость, предложила ему спать, извиняясь, что в горнице для гостей половицы позавалились, то придется ночевать ему в летней кухне. Он с улыбкой отвечал, что всякому ночлегу будет рад, что не в сарае и не в чистом поле. Ему постелили, и я на ночь подле него двоим слугам велела остаться, на случай, если что понадобится. Поутру, только я проснулась, ключница моя явилась с известием, что господин поручик пробудились еще до свету и, позавтракав, чем было предложено, собрались и ушли, чтоб пройти до самой жары. На мой выговор, для чего не разбудили, она отвечала, что Андрей Иванович заказал меня не тревожить, а только, как пробужусь, нижайше мне благодарить за хлеб за соль, прибавивши, что таковое радушие ему редко выпадало. Я весьма сожалела, что не проводила его до ворот; ему, по крайности, успели собрать в дорогу, что оставалось от ужина, и то хорошо. Я вышла поглядеть на дорогу, но, конечно, давно уже никого не было. Тут-то мне припомнилось, что генерала Броуна, Юрья Юрьевича, о коем он сказывал, я знавала: ибо он раньше бывал к Илье Алексеевичу, соседствуя ему по тихменевским землям, то мне и случилось с ним видаться. Он был маленький, сухонький старичок, отменно учтивый и медленный; или, скорее, мне тогда казалось, что старик, я молода была, а ему не более пятидесяти. Петруше десятый год шел, и он носился на лошади, не разбирая дороги, сыздетства любил лошадей; сестра и все домашние без памяти были, что расшибется, ничьих увещаний не слушал, а Юрий Юрьевич, напротив, его похвалял, говоря, что из детского удальства бывает прямое мужество, когда прибавится благоразумия: видя его из окна, говаривал: «Вот доброй гусар» и шутил с Ильей Алексеевичем, отчего сына записал в пехотный полк.

Однажды я его застала одного в комнате, задумчива; видя, что я не знаю, что делать, он стал рассказывать с удивительною горячностию, сколько бедствий он в жизни терпит, выключая неизбежные неприятности военной службы; прежде я от него никогда таких откровенностей не слыхала, только от домашних мельком, которые при мне о том прекращали. У него была сводная сестра девица, на его опеке, наклонная к уединению и скрытности, и, никем не препятствуема, в продолжение лет пользовалась невозбранно всеми случаями, чтоб быть одной, покамест при людях не начала делать вещи, обличавшие ее в повреждении ума. Казалось ей, что она влюблена в одного человека; сей несчастный, когда-то на минуту перед ней появлявшийся, был женат и с детьми и о том нимало не ведал, какое преимущественное место занимал в ее помышлении; он был копиист межевой канцелярии, то мимо их дома хаживал, так она, приметив, в котором часу он проходит, наденет кирпичного шелку платье с зеленым снуром и станет у окна, или с куском розовой фланели в руках; или спохватится, что возлюбленный ее не ровен час к ним будет в дом, а его подарить нечем, завернет котенка скатертью и сидит в ожиданье, когда тот явится. Котенок выскребется и убежит, а она того не заметя, все сидит со скатертью. От ее безумия Юрий Юрьевич иной раз грешил роптаньем, почему он Бога прогневил, что отягчен от него таким позором, а сверх того, ведь не угадать, чем она может себе и домашним повредить. Тут зачал он меня спрашивать, как, по моему опыту, поступается с помешанными. Я сказывала, как в наших местах пользуют копорскою травою или корнем кровавницы, а успешно ли, не знаю; а ежели кто его в таком отчаянии будет увещевать, чтоб прибегнуть к ворожбе, то надобно оному злу всячески предупредить, то дорога старая и брошенная, а наша вера одна нескверную помощь дает. По мне, всего бы лучше жить ей в деревне, ибо непрестанному в сельских работах занятию всякая печаль уступает; и что приятней, как жить на воле. Если же все способы испытать, то пусть не оставят съездить в наш монастырь, куда женщины от супружеской суровости прибегают за помощью, и юноши часто с сердечною печалью бывают; а на монастырской земле если б ей пожить, могла бы опамятоваться. И пусть не оставляют ее одну; тем, которые влюблены, уединенные места кажутся всего лучше, но на людях им безопасней. Видя мое непритворное участие, лицо его прояснилось, хотя поначалу он, видно, сожалел, что мне так открылся. Более мы о том не имели случая говорить, а вскоре он государынею отправлен цесарскому войску на помощь против французов, а с ним Иван Салтыков, коему тогда досталось в генерал-майоры; и как он с войском был в немецких землях, то мы более не видались. Припомнив это, я позвала ключницу сказать, чтоб начинали в доме прибираться, ради того, что уже Успенье в субботу, так чтобы в чистом доме праздновать.

Граф Валериан Зубов

в конце октября 1794 года

Defessus omnibus medullis. – Catull.

Когда мы завидели мост, мое сердце обрадовалось, но мой кучер с ним не согласился. Остановя кибитку, он вышел осмотреться, подпрыгнул раз-другой и наконец довел до меня, что проехать здесь никак невозможно. Мы пустились в пререкания. Я бесился; лошади фыркали. Кучер упорствовал. Он привел мне здешнюю пословицу про польский мост и жидовский пост, которую я переведу для Вас при случае, изобразил чрезвычайно живо, как я, облепленный мокрым платьем, выползаю на прибрежную глину, и заклинал меня приберечь для проверки апофегмы менее опасные. Мы свернули влево и пустились между ветлами искать брода. Каждую минуту я погонял кучера; день темнел, и надобно было найти ночлег скорее. Один из нагбенных к реке кустов, мимо которых мы проезжали, оказался мужиком, возившимся с вершей; мы спросили у него о броде, и одною из своих ветвей он махнул на отлогий спуск между камышами. Колеса наши погрузились в черные воды. Лошади перебрели благополучно; при подъеме кибитка накренилась было на сторону, но кучер ее вытянул. Мы выбрались на дорогу и вскоре въезжали в какое-то местечко с корчмой, осеняемой старым ильмом. Курица без головы радушно выбежала нам навстречу. За нею пробежал мужик, разводя руками. Вокруг корчмы заметно было необычное движение; русские мундиры мелькали в воротах; фонарь мерцал на тесно составленных ружьях. Под ильмом стояла распряженная телега, в которой сидел пустой тулуп, раскинув рукава. Сутулый и седой еврей в длинном нанковом полукафтанье переминался между бегающими людьми. С необыкновенной решительностью объявил он мне, что поместить меня не может, и повторил этот приговор, качая головою. Тут я подлинно испугался, что он меня выпроводит. Ужас меня вдохновил; я начал говорить ему, что другого места по этой поре мне не найти и, следственно, своим отказом он оставит меня погибать в лесу; что за его спиною я вижу милость и благочестие, которые плачут над его словами; что я еду от генерал-губернатора из Несвижа; что важность моих поручений… Наконец монета, вложенная мною в его руку, внушила ему человеколюбивую задумчивость. Неохотно сказал он, что осталась еще одна комнатка, которая, однако, мне не полюбится; я заверил его, что он ошибается, что я полюблю ее и долго буду вспоминать о ней в разлуке. Видя, что мы поладили, я спросил, что тут творится и отчего такая сумятица. Он рассказал мне, что граф Валериан Зубов, служащий под начальством генерал-майора Моркова, несколько дней тому в бою с конфедератами лишился ноги от неприятельского ядра, после чего, отошед вспять от места баталии, остановился здесь с немногими людьми и лекарем, а на фольварке в двух милях отсюда стоит батальон, оставленный при графе. Вся половина, назначенная проезжающим, занята графскою свитою, а сверх того слуги спят на крытом дворе с лошадьми. Слыша эти известия, я вздохнул о свирепом случае, похищающем обаяние и надежды молодости, – подумал о юном Алкиде, так блистательно начинавшем свое поприще, равно умея укротить трехглавое чудовище мятежа и украсть поцелуй польских красавиц, – о герое, принужденном оставить честолюбивые мечты и едущем в Петербург, чтобы повергнуть свои труды к стопам знаменитой царицы. Мой собеседник, однако, не был склонен сочувствовать моим мыслям: вынужденный принять сего нежданного путника, он словно остановился переждать грозу под одиноким дубом. – Но я задумался, а еврей меж тем звал меня за собою. Я взошел на щелистое крыльцо, под досками которого вскипел какой-то ил; здешний слуга шел за мною, волоча отвязанные от кибитки чемоданы. Еврей впотьмах провел меня через лавку, где со стены свисали хомуты с разлохмаченными гужами; в углу я увидал человека, сидящего, скрестив под собою ноги, на табурете за шитьем; светильник бросал на стену его остроумную тень. Наконец я очутился в самой дальней и тесной комнатке, где встретили меня стол, пара стульев, кровать и стены нагие, без знакомых всем картинок с Аникою-воином, похоронами кота и Страшным судом, каков он будет по мнению ярославских мастеров. Из прочей мебели была только поместительная клетка в готическом вкусе, из тех, в каких держат канареек, стоявшая на полу с отвалившеюся дверцей. Таков был мой ночлег. В сердце человеческом живет тайное влечение к руинам, а особливо в сердце путешественника, если сии руины приятно освещены заходящим солнцем и уместными моральными размышлениями, но все это не делает обломки былого бытия желанными, когда приходится в них ночевать; я, однако, так устал и так обломал все бока, переваливаясь целый день по дорогам, разбитым непогодою и движением артиллерии, что от сердца благословил этот скупой приют и сел за стол, перед свечою, воткнутою в бутылку. Этот вид напомнил мне иную, отрадную картину – наш с Вами обед незадолго пред моим отъездом и разговоры, бывшие у нас в тот вечер. Я помню, что тогда заинтересовал Вас рассказом о старинном возмущении против французов, известном под именем Сицилийской вечерни, и обещал поведать о нем пространнее. А поскольку должность путешественника, состоящая в описании красот местоположения, нравов, обычаев, слышанных разговоров и вообще шумов при въезде в какое-либо место или выезде из оного, а равно в уместных рассуждениях по поводу этих дорожных опытов, требует от меня также разнообразия в предметах и благовременной их перемены, то я и намерен начать обещанную Вам повесть теперь же, покамест сижу один в ожидании ужина.


* * *

Наследник Штауфенов по отцовской линии и норманнской династии Отвилей по материнской, Фридрих, в восемнадцать лет избранный германским королем благодаря строптивому безрассудству Оттона IV и опрометчивой предусмотрительности Иннокентия III, в течение тридцати восьми лет удерживал власть над Германией и обеими Сицилиями, повременно посягая господствовать над ломбардскими городами и справив непрочное торжество над фортуной у алтаря Гроба Господня. Цари живут на глазах у всего мира, говорит поэт; но мало кому из них мысль об этом доставляла столько удовольствия, как Фридриху.

От природы наделенный гибким умом, он изощрил его в науках; он был знатоком Св. Писания, но его враги утверждали, что это не пошло ему на пользу; с греками, арабами, итальянцами он разговаривал на их языке; разделявший мнение Аристотеля, что благородство состоит в древнем богатстве и добрых нравах, он оживил это старинное учение своей щедростью, обходительностью и отвагой. Общий глас обвинял Фридриха в сластолюбии, а множество незаконнорожденных детей, унаследовавших его предприимчивость, мужество и жестокость, не давало моралистам забыть об этом своеобразном способе насаждать доблесть в Италии. Наблюдательный, догадливый, с живым и нетерпеливым нравом, он становился средоточием образованности везде, где ее можно было найти, и равно углублялся в вопросы богословия, математики и медицины.

Сиротское детство и скитальческая юность приучили его вечно бодрствовать и сдерживать свое великодушие доводами разума – умение, благотворное для государя, но горько оплакиваемое рыцарственными пристрастиями хронистов. Внук Барбароссы, он должен был забыть о своей немецкой крови, восстанавливая спокойствие и благоденствие в краях, разоренных баронами Генриха и солдатами Оттона. Фридрих умел подавлять возмущения и карать заговоры с изобретательностью жестокости; мятеж старшего сына, стакнувшегося с ломбардским союзом, научил его не искушать родных чрезмерной властью, а предательство сицилийского канцлера, подлинное или мнимое, заставило короля публично скорбеть по тому поводу, что человеческая неблагодарность столь же легко укореняется за пределами семейного круга, как и внутри него.

Проявляющий набожность, приличную императорскому сану, там, где она могла упрочить его власть или окружить ее пленительным сиянием, преследующий миланских патаренов как из соображений благочестия, так и по внушениям раздраженного самовластия, он, однако, намеревался еще в нынешней жизни вкусить все блага будущей, на которую не мог рассчитывать, и не хотел жертвовать христианскому утешению отрадами мести, как показывают его известные слова, что даже на пороге рая он бы вернулся покарать досадивший ему Витербо. При необходимости он хладнокровно опустошал монастыри и церкви по всей Италии, а обиженные им могли надеяться, что в лучшую минуту щедрые пожалования, сделанные тою же рукой, вознаградят их убытки. Он спас евреев Фульды, обвиненных в ритуальном убийстве, и, защищая их, продемонстрировал редкое знакомство с их священными книгами; боязливое воображение монастырского хрониста, приписавшее ему приказ похоронить убитых детей, поскольку больше они ни на что не годны, видело в императоре человека, способного пренебречь своей репутацией ради удовольствий, даваемых презрением к окружающим; привычку покровительствовать евреям Фридрих вознаградил тем, что, став императором, налоги с них, прежде отходившие Церкви, направил в фиск. Фридриху приписали остроту о Трех обманщиках – честь, обыкновенно воздаваемая любому заметному вольнодумцу; он без скорби встречал отлучения, насылаемые папским престолом, без радости примирялся с его владетелями и разочаровал иоахимитов, не дожив до предсказанного года, когда, по мнению этих сектантов, ему предстояло явиться миру в обременительной и неблагодарной роли антихриста.

Политический гений умирающего Генриха Штауфена выбрал Иннокентия III опекуном его малолетнему наследнику. Подобно Лисимаху, заткнувшему свою рану диадемой, Иннокентий III думал возвышением Фридриха уничтожить угрозу, нависшую над римскими рубежами в лице императора Оттона, и, на свое счастье, не дожил до времени, когда патримоний св. Петра, замкнутый между владениями Штауфена, оказался в положении Девкалиона, видящего, что вода вокруг него не останавливается, и могущего обращать мольбы лишь к престолу прогневленного Громовержца. Обещание быть крестоносцем, звучавшее на обеих коронациях Фридриха и ставшее предметом его сожалений в более поздние годы, много лет служило папам, не дававшим этому орудию быть подолгу праздным. Заболевший в предпринятом наконец плавании, Фридрих не смог довершить его и лишь в следующем году вступил в Святую землю, неся на себе отлучение, наложенное Григорием IX, которому оправдания императора показались недостаточными. Военным орденам Палестины было приказано не иметь с ним дела; духовенство равным образом отстранилось от его предприятий; Фридрих вошел в Иерусалим, справив победу над христианами и обстоятельствами, и пока госпитальеры осведомляли султана о легкости, с какою можно было бы убить императора на иорданских берегах, султан возвращал ему Иерусалим с Вифлеемом и Назаретом и уступал латинянам право жить в городе и укреплять его.

Отвлекаясь от бранных полей, Фридрих искал более прочной и отрадной славы. Конституции, составленные в замке Мельфи, были призваны обновить прежний порядок, ветшающий от времени и небрежения. Провозглашенное в них божественное право монарха означало, что сей последний присутствует во всем и что его суждения непререкаемы. Продажа фьефов была запрещена; на всех вассалов распространены королевские налоги; носить оружие стало возможно только по особому разрешению. Постоянное войско, набранное из сарацин, избавляло короля от нужды созывать баронов, силу часто ненадежную и всегда требовательную, и раздражать напоминанием о феодальных обязанностях людей, все более стесняемых в их феодальной вольности. Клир, лишенный права судить еретиков, сам подвергся светскому суду; общее законодательство распространилось на города, отняв у них самоуправление и вверив их жизнь распоряжению королевского чиновника. Своих доверенных людей Фридрих любил возвышать из брения: опасаясь привлекать к государственной службе самолюбивую знать, он справедливо видел в ней тучное поле, на котором сеются и возрастают драконьи зубы мятежа. Тягостная и изощренная система налогов, государственная монополия на шелк, железо и зерно не могли не вызывать сильного недовольства; но твердая валюта, установленное единообразие мер и весов и отмена пошлин на внутреннюю торговлю были благом, редким в Европе, а провозглашенное равенство всех жителей королевства перед законом довершило славу законодателя, которую Фридрих любил облекать античными драпировками. Победив миланцев при Кортенуове, Фридрих не устоял перед возможностью отплатить наследственные обиды и вступил триумфатором в Кремону; подобно Диоклетиану и Аврелиану, торжествующим над сильными врагами, он вывел в своей процессии слона, влекшего по городским улицам захваченную у неприятеля знаменную колесницу. Но подземные вихри зыбили его триумфальную арку. Едва новые законы начали действовать, провозглашенное на весь мир торжество политической мудрости омрачилось восстаниями Сиракуз и Мессины, подавленными с ужасающей жестокостью и показавшими, что за кулисами этой театральной феерии скрываются не только движущие ею славолюбие и тщеславие, но также труды и муки людей, способных заявить о своем недовольстве лишь ценою своей гибели.

Двор был зеркалом, отражающим и множащим славу государя. Двинувшись в Германию, дабы усмирить своего мятежного сына, Фридрих предстал изумленным глазам швабских и франконских баронов, словно Вакх, шествующий по Индии, среди леопардов и верблюдов, под охраной эфиопов и сарацин, в восточной пышности и блеске пурпура и самоцветов. Он прочел Платона и пленился славой философа на троне. Христианские, арабские, еврейские учители спорили перед ним; он с любопытством углублялся в учение Аверроэса и дал у себя приют детям Комментатора; он поддерживал дружбу с никейским императором и получал от него греческие рукописи. Равнодушный к философскому изображению нравов и страстей человечества, к опровержению общих предрассудков и исследованию их могущества, он спрашивал мусульманского мудреца Ибн-Сабина о вечности мира, целях богословия и бессмертии души и благодарно принимал от него письма с надменными поучениями. Школы, издавна существовавшие в Неаполе, он преобразовал и возвысил до университета, однако стеснил своих подданных запретом учиться в иных местах и думал даже уничтожить Болонский университет, чтобы избавить свое создание от совместников. Он щедро награждал людей, искусных в ремеслах, и привлекал к своему двору музыкантов, рассказчиков, фокусников и всех тех, кто мог удивить или развлечь его взыскательное внимание. Считая Геликон не менее достойным владением, чем Ломбардия, он побуждал придворных к сочинению стихов и сам подавал им пример. Королевские судьи и нотариусы слагали канцоны и сонеты, где разбирали свои чувства и домогались благосклонности возлюбленной со всей точностью в дистинкциях, привитой юристу, и с учтивой настойчивостью дипломата. Выбор провансальской поэзии в качестве образца делает честь их вкусу и смелости, а умение выдержать спор с сим блестящим и опасным образцом было причиною, что всякое стихотворение, написанное их преемниками на народном языке, стали называть сицилийским. При длительной осаде Фаэнцы Фридрих коротал время за сочинением трактата о соколиной охоте: это занятие давало ему возможность снова переживать радости любимой забавы, описывая ее, и утоляло честолюбивое стремление опровергать Аристотеля, следуя за его мнениями. Он ценил астрологию как из общего для своей эпохи суеверия, так и из потребности видеть свои дела начертанными на небе; Михаил Скот, славный математик и алхимик, был одним из его ближайших советников. Чрезмерный поклонник своего гения, Фридрих заставил своих современников, волею или неволею, разделить это поклонение.


* * *

Я сидел, слушая все обыкновенные признаки случайного ночлега – то нестройный и жалобный лай собаки на дворе, то плач младенца в зыбке – когда хозяин принес мне ужин: говядину жареную, яйца, булки и зеленый чай; сверх того, предлагал мне табаку весьма хорошего, который сохраняется у него от происшествий военного времени в сафьянном мешке, от чего, впрочем, я отказался. Он был необыкновенно услужлив. Безжалостность, с какою он встретил мое появление, тем объяснялась, что от нашествия невиданных гостей он потерял совсем голову; меж тем мои слова о важных поручениях, с какими я путешествую, заронили в него опасение, что я могу сильно ему повредить, и он явился тронуть меня невзгодами своего жребия. Жалобы его на непрочный промысел, на отягчительную аренду, на высокомерие панов были горькие. Доход его весьма зависел от христианского прилежания окрестных жителей, стекавшихся в здешний храм на праздники, в коих мой корчмарь выказал глубокую осведомленность: он с горячностью отзывался о святой Урсуле и одиннадцати тысячах девственниц, чья память совершается с похвалами и небольшою ярмаркой, и сильно порицал св. Юлиана Толедского, не умевшего вызвать уважение поселян. Корчмарь сказывал, что языки клеветников виною, что проезжие бывают предварены о его заведении невыгодно и он имеет много огорчений от путешественников, вообще грубых в повадке, да вдобавок ожесточенных по своей должности; что я, однако, могу теперь видеть, где истина, и т. д. Чтобы его успокоить, я поклялся на чашке зеленого чаю, которую в ту минуту держал, что не сделаю ему ничего дурного, и он ободрился до того, что приступил ко мне с просьбою: думая просить для своей корчмы залогу, то есть солдат, оставляемых с письменным видом для предохранения жителей от насильств, – а если не удастся, то хотя бы охранительный лист – он хотел, чтобы я вызнал для него, пойдет ли батальон, стоящий нынче на фольварке, и далее с графом, когда он тронется в путь, или же останется здесь. Не успел я разуверить его в своей влиятельности, как крик со двора возвестил о новом прибытии. Еврей тотчас выбежал. Из любопытства и я пошел поглядеть на проезжего. Подле кибитки, похожей на мою и так же, верно, купленной лет десять тому за четыре рубля с полтиной, я разглядел стоявшего человека, над коим уже прозвучал неумолимый приговор корчмаря. Усталость и уныние были в нем явственны даже для непроницательного взора; платье на нем, сколько я мог судить, оплакивало крупными слезами его решение ехать через мост. Еврей советовал ему попытать счастья в ближайших мещанских домах – иначе ему настояло ехать на фольварк, до которого считалось две легкие мили, – однако не стучаться в первый же на дороге дом, поскольку его хозяин, хотя и честный ремесленник, недавно повредился в разуме и там никому ночлега не дают. С этими словами еврей пошел обратно в дом, хладнокровно предоставив запоздалому гостю сетовать на свою неудачу. Мне захотелось поговорить с ним: я назвал свое имя, утаив, что занял последнюю комнату; мы сочлись знакомцами, их нашлось много. Он открыл мне, что едет с одним поручением в корпус Ферзена, надеясь найти победителя Костюшки соединившегося с Суворовым, и что разбитие Сераковского и дело при Мацевичах укрепляют нас в надежде кончить кампанию еще прежде нового года. Я пожелал ему сыскать ночлег счастливо, и мы простились. Встретив еврея подле моей комнаты, я спросил, от чего помешался в рассудке тот несчастный, коего он упоминал. Еврей отвечал, важно качая головою, что это очень печальная история, и поведал мне ее, как я поведаю Вам. – Один богатый пан, из тех, что содержат сад с фазанами, на всех мебелях вырезывают свои гербы, ездят с гайдуками и в карете на пасах, а при подъезде к местечку трубят в рога и стреляют в воздух, минувшею весною, видя кругом военные внезапности и будучи озабочен судьбою своего имения, замыслил схоронить все, что было у него в доме ценного, на одной поляне в глухом лесу. Доверенные люди из его прислуги по ночам перетаскивали туда серебро, бронзы, картины; под древесной сенью был поставлен шалаш, вход которого украшался двумя мраморными фавнами, и в нем ночевал лесничий с заряженным ружьем. Однажды понадобилось послать срочные вести лесничему; под рукою у пана оказался бедный шорник: пан приказал ему – тот не смел ослушаться. Час был поздний; туман тянулся меж стволами, тропа терялась; терновник хватал его за платье, таинственные звуки за спиною его слышались; с замирающим сердцем вышел посланец на край опушки, против веницейского зеркала, поставленного под дубом; месяц на миг открылся и показал шорнику его бледное отражение во тьме дубравной – тут его разум и не стерпел. Шорник проблуждал в лесу всю ночь и на рассвете добрался до дому; жена, истомившаяся страхами, бросилась к нему: он смеялся и на все указывал пальцем. – Дальнейшую его историю, тяготы и отчаяние его семьи представьте себе сами. Кто-то сказал, что войну рождают отношения не между людьми, а между вещами; о том судить я оставляю тем, кто умнее меня, а сам повторю только, что война сладка тому, кто ее не пробовал. Тут пришло мне в голову спросить у еврея, знает ли он о битве, в которой граф лишился ноги. Он рассказал мне обстоятельства этого дела, как сам о них слышал от графской челяди. Корпус Дерфельдена нагнал польский арьергард, переправляющийся через Буг. Поляки ломали мост; их орудия с того берега не давали нашим войскам сему препятствовать. Граф был на берегу с Софийским карабинерным полком. Полковник Рарок со своими гренадерами прискакал к графу, увещевая всех разъехаться, ибо неприятель, видя генерала, окруженного свитою, непременно станет по нему стрелять. В эту минуту ударившее ядро оторвало у графа левую ногу, а у Рарока правую, и сей выстрел был от поляков последний. Графа отнесли в лощину, и собравшиеся медики занялись его ногою; Рарок оставался без помощи, пока не распорядились перенести его в соседнюю деревню, в господский дом, где он на другой день и умер. Оставя батальон егерский при графе, прочие войска выступили на соединение с армией Суворова; а ежели вызнать у начальства на фольварке… – Тут еврея кликнули на графскую половину, и он покинул меня с моими праздными мыслями.

Конец ознакомительного фрагмента.