Вы здесь

Леокадия и другие новеллы. Сократ в Пиерии (Роман Шмараков)

Две сельские нимфы, пляшущие под сению мирт, которую соединяет любовь венцом приятностей, украшают поприще жизни. Одна из них бросает цветы; другая – возобновляет свежесть оных; между тем гений времени в полутени картины, пуская пузырьки на воздух, делает горькую, но справедливую сатиру на пляску и на плач.

© Роман Шмараков, 2016


Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Сократ в Пиерии

Сократ в Пиерии

После того как «Архелай», поставленный на сцене пиерийского Диона с невиданным до сих пор усердием и пышностью, завершился и всё – рукоплескания, одобрительные крики и сужденья в публике – свидетельствовало о благосклонности, с какою был принят спектакль, а избранные от царя мужи, чье высокое положение и образованность пользовались общей известностью, наградили хорега и актеров первой наградой в состязании, совершив напоследок благодарное возлияние гению Еврипида, хорег и Сократ отправились в одну городскую корчму, расположенную на отшибе, где докучные беседы посторонних, любящих толковать с людьми известными, не могли бы им помешать. Сократ ожидал нескольких фессалийских знакомых, обещавших быть к самому празднеству, и, думая провести вечер за приятной беседой, они покамест не пили много и говорили о прошедшем спектакле; однако хорег, в радостном возбуждении, переживая все обстоятельства своей победы, был точно во хмелю и словоохотлив не в меру. Вспоминая, как был почтен Еврипид, он воскликнул, что лучшего вина не следует жалеть, чтобы выразить благодарность человеку, которому при его жизни все они были обязаны отрадой мудрого общения и еще после его смерти – а тому почти десять лет, как он умер, – счастливо пользуются уроками его вдохновения. Сократ заметил на это, что его всегда удивляло, что ту силу и охоту, какие Еврипид обращал на трагические произведения, которыми в Македонии справедливо гордятся, он не уделял комедии, видимо не любя и чуждаясь ее, так что ему кажется, нет ли здесь той односторонности души, которая обращает на себя неприязнь богов. Это возмутило хорега, и он возразил с горячностью, что свою любовь к Еврипиду, словно провидя подобные сомнения, боги свидетельствовали зримым для всех образом, о чем и Сократу довольно известно, и что заслуженно трагедия любима молодежью, всему предпочитающей доблесть и славу и всегда внимающей тому, что научает возвышенному. Видя, что хорег задет не на шутку, Сократ отвечал ему с серьезностию, что, несомненно, «Архелай» вещь безукоризненная и он почти уже знает ее наизусть, так что еще немного и, приведись ему попасть в плен или потерпеть кораблекрушение в чужих краях, – он сумеет добыть себе пропитание и почет, исполняя на память лучшие места и благодаря Еврипида как своего избавителя. Да и сам хорег, обязанный ему ежегодными победами, конечно, присоединился бы к этой благодарности. Речь Сократа имела тон примирительный: еще с недоверчивостию, ожидая от знаменитого собеседника той иронии, которую он так искусно умел затаить, потешаясь над друзьями, хорег все же согласился с ним, неохотно промолвив, что, конечно, куда отраднее было бы победить, будь в соревновании вторые и третьи участники, – но все-таки, по его мнению, лучше чувствовать себя обязанным справедливости царя, чем народной благосклонности, прихотливей которой, как Сократу известно, трудно что-либо сыскать. Хозяин корчмы из своего угла слушал их с почтительным вниманием. Сократ было заметил на это, что у него на родине был один знакомый меняла, который утверждал, что справедливость не всегда одно и то же, но разнится от случая к случаю: но хорег, с его непокладистым нравом, гнул одно, что ростовщиков у них не поощряют, гнушаясь их низменным занятием, обсуждать же распоряжения, происходящие от царя, он почел бы неприличием и неблагодарностью, которая, как Сократу известно, худший среди пороков. Впрочем самому Сократу, не связанному обязательствами, подобает думать как ему заблагорассудится.

Тут Сократ, улыбнувшись, заметил хорегу, что их беседа, которую, казалось бы, само место обязывает быть упрямой и неуступчивой, как осел на горной тропе, превратилась в одни обоюдные любезности, так что они с изумительным благодушием уступают друг другу во всех спорных вопросах, – не объяснил бы он, от чего это происходит? Хорег, как знаток в подобного рода вещах, не долго думая высказался, что это от музыки, нечувствительно влияющей на душу, и они обратились к нанятой ими флейтистке, которая на своей двойной флейте, действительно, играла мелодию на лидийский лад. Вид у девушки был спокойный и кроткий, и Сократ заметил, что, пожалуй, такая игра ей наиболее пристала; однако ж хорег, по роду занятий знавший в округе большинство людей, способных искусно играть, рассказал ему, что обыкновенно эта девушка, в самом деле, кротка на характер, но в вакхических хороводах, когда они скачут как лани по дебрям и когда Дионис, как говорится, поднимает в них пламя яркой сосны, она разительно переменяется, так что в ее упоении есть что-то поражающее и ужасное, и в то время, памятуя печальные рассказы о бедствиях, связанных с этими играми, лучше ее и ее подруг обходить стороной. Видя, однако ж, что Сократ собирается, остановив девушку, получше расспросить ее об этом, хорег сказал ему, что мало кто из них помнит потом бывшее, так захватывает их беспамятство, которое в самом деле выше человеческой природы и как бы причастно божественному. Тут содержатель корчмы, следивший за их беседою, счел возможным вмешаться и подробно рассказал, что ее отдали учиться флейте, потому что в детстве она была дурнушкой, а теперь учиться лире, упуская твердое ремесло, вроде бы поздновато: да и не прогневишь ли этим богов, которые, однажды поставив человека на место и как бы привыкнув к его служению, не радуются, когда человек бросает его и ищет другого. Но чтившего их боги и по смерти отмечают особым знаком, как отметили они великого Еврипида, когда в могилу его ударила молния. Сократ заметил, что видел его могилу, и ему кажется, что она расположена в очень красивом месте, на большой прогалине у дороги, под старым дубом. Хозяин прибавил к тому, что множество людей, приходящих из разных городов, желает приблизиться к ней, – но, как священное место, могила обнесена теперь оградою и соблюдается с величайшим тщанием.

Но тут, прервав их разговор, с шумом вторглась в корчму веселая компания фессалийских друзей Сократа, которые, видимо, вовсе не позаботились сохранить себе трезвости на длительную беседу. Завидев их кроткое времяпрепровождение за одним кувшином вина, пришедшие со смехом воскликнули, что верно говорят поэты, Пиерия блаженная страна, и чтит ее Эвий, учреждающий здесь свои таинства. Видя их легкомысленное настроение, Сократ, впрочем и сам с усмешкою на лице, предупредил их, чтобы в этой стране они судачили о богах поосторожнее – ведь это все равно что пересказывать сплетни о царе рядом с его троном – и когда будут на рынке сбывать свое прокисшее вино, пусть не клянутся бессмертными именами, а приберут что-нибудь безопасное. Как бы привлеченная его словами, над склонами Олимпа из густых лесов вышла луна, озарив божественную гору и ее непроходимые дебри своим таинственным сиянием. Кто-то из фессалийцев предложил, если Сократ не против и если все попросят у него разрешения, в особо торжественных случаях и при наиболее удачных сделках клясться его демоном, ведь это он выручал его во всех трудностях и так счастливо привел его сюда. Сократ начал было говорить, что демон всегда выручал его, когда он находился в областях, чуждых рассудительности, – но заметив, что хорег смотрит на него с недоумением, спросил, не обидел ли его чем, и тот ответил, что высокомерием и предубеждением кажется ему теперь говорить в таком духе о Македонии, уже давно вспоминающей времена варварской простоты как седую древность; Сократ же, смеясь, возразил ему, что под областью, чуждой рассудительности, он понимал отнюдь не Македонию, а, скажем, поэтическое творчество, о котором известно, что в нем важнее всего некое чудесное наитие, или попытки угадать будущее, которые выйдет из того или другого решения, – а мирная торговля, пусть даже это будет торговля фессалийцев, достаточно управляется обычным благоразумием, чтобы ей искать еще покровительства демона; к тому же, добавил Сократ, с улыбкою глядя на фессалийцев, его демон, видимо, хоть и божество, но низшего рода, и в близком соседстве с высшими богами он никнет и как бы смущается, а потому поэтическое творчество для него закрыто, если, конечно, не считать им ту причастность восторгу, которую переживаем мы, слушая произведения трагических поэтов и дифирамбы Пиндара. Услышав это, старший среди фессалийских купцов и самый рассудительный между них вымолвил, что чудно ему, как можно сторониться поэзии в стране, наиболее предназначенной для творчества на поприще Муз, – ведь, как говорят, здесь они родились и это место выбрали для своего пребывания, и совсем в недавнее время все они, бывающие в этих краях, видели живущими здесь и трагика Агатона, и Меланипида, и Зевксиса италийца. Но его степенная речь была прервана хозяином корчмы, который, сам будучи под хмельком, услышав знакомые имена, тут же ввернул, как они бывали у него и оставались довольны и что он не находит слов славить свое время, когда его страна знаменита гостеприимством, любовью к мудрости и строгим надзором за справедливостью, так что люди, знающие толк в образованности и празднествах, стекаются в Дион более чем эпироты в Эфиру Феспротийскую, где, как говорят, при входе в Аид стоит прорицалище мертвых, если позволительно такое сравнение. Это неожиданное замечание показалось всем слишком метким для корчмы, точно подаренным корчемнику, по его благочестию, кем-то из близких богов, и вызвало спор, в каком смысле можно сравнить поэзию с царством мертвых: ведь вдохновение, заметили фессалийцы, что в оракулах, что в поэтах, – одно и то же. Хорег, подумавши, важно присовокупил, что сами законы Аида, где душа пребывает в чистоте, питаясь божественным в меру своего разумения, суть то же, что законы поэзии и всякого восторга: но хозяин, опять ввязавшись в беседу, добавил, что не только состязаться, но и жить поэты, прославленные среди современников, остаются здесь навеки, а на родине у них, как бы в порицание государству, которому ревность не дала достойно почтить человека, любезного богам, остается пустая гробница. Не считаешь же ты, спросил Сократ, что любезен богам всякий, кто умел угодить публике? Нет, отвечал за хозяина вдохновленный спором хорег, – но кто умел жить в подлинной добродетели, тому уделом любовь богов и бессмертие; а первое умение, необходимое человеку добродетельному, – достойно управлять государством и домом, и таковое благоразумие самому Сократу, без сомнения, не покажется мнимым.

Старший из фессалийцев заметил, что, как кажется, хорег говорит им о царской добродетели, на которую намекал еще и их радушный хозяин, подлинно живущий в славное время, если в своей корчме он воочию может видеть знаменитых людей изо всех государств просвещенного мира. Фессалийцы подтвердили, что и у них на родине все говорят, как выгодно и безопасно иметь дела с Македонией, воистину чтущей эллинские добродетели ради них самих и более, нежели сами эллины. Тогда польщенный хозяин, а за ним и хорег, предложили, пустив большую чашу по кругу, почтить божественный гений царя, как днем был справедливо почтен гений Еврипида, и фессалийцы живо с ними согласились, благо хозяин, расщедрясь, обещал отыскать такое вино, какого никому не давал. Общее веселье, оставя разговор о понятиях, закипело с оживленною силой; а поскольку вина в этих краях не принято разбавлять, да и хозяин счел бы это себе обидой, еще прежде полуночи Сократ оказался один между полусонных друзей, из которых ни один не мог связать с ним приличную беседу. Он еще хотел поговорить с девушкой, заинтересованный рассказами о ней, но поскольку она оказалась неразговорчива, как это обыкновенно бывает с флейтистами, то, оставя ее, он решил было прогуляться до могилы Еврипида: но по темноте, в которой скрылась заходящая луна, по тому, как умолкли цикады и издали поднялся тяжелый шум Фракийского моря, он понял, что того гляди соберется гроза и находиться рядом с могилой было бы небезопасно.

Ловцы

Владиславу Николаенко

Когда я заговорил о том, как Вергилий в своей поэме изображает царство теней, соразмеряя посмертную участь с былыми поступками, на мои пылкие рассуждения Петроний улыбнулся и спросил:

– Ты помнишь о человеке, что купил, да еще по полной цене, землю под стенами Рима, в ту пору как она занята была лагерем Ганнибала? Так же точно мы относимся к смерти. В областях, ей подвластных, мы распоряжаемся своевольно. Мы наполняем их всеми вымыслами своего беспокойства, не имея ни терпения подождать, когда увидим эти края своими глазами, ни мужества принимать смерть в ее нагой простоте.

– Неустанная любознательность, – отвечал я, – нам дана порукою нашей божественности; не хочу смеяться над нею, ибо нахожу в ней и утешение, и причину для гордости.

Тогда Петроний спросил, помню ли я историю о Сулле и сатире; я сознался, что не помню, и он рассказал мне ее.

Отправив сенату письмо, где он исчислял свои победы над внешними врагами и обиды от римских неприятелей, Корнелий Сулла, оставивший Афины, где он принял посвящение в таинства, через Фессалию и Македонию спустился к морю и, намереваясь на тысяче кораблей переправиться в Брундизий, подошел к Аполлонии, чтобы разбить лагерь подле мыса Нимфей. В его-то лесах, славных неиссякающими потоками огня, что струятся там из утесов, и был, как говорят, схвачен спящий сатир, точно такой, каких изображают живописцы, и приведен к Сулле, который хотя и пребывал в беспокойстве и вседневных раздумьях о том, что ждет его в Италии, однако же не утратил любопытства к вещам диковинным и попадающимся не каждому. А поскольку сатир дичился людей, как пойманный зверь, Сулла велел привести в шатер флейтистку, из тех, что он всюду возил за собою, и велел ей, севши перед сатиром, играть мелодии нежные и спокойные, чтобы понемногу успокоить его и приучить к человеческому обществу. Однако стоило девушке начать игру, как сатир, оставленный с флейтисткою наедине, бросился к ней и, если бы на ее крик не вбежали воины, сторожившие у входа, совершил бы над ней насилие без всякого стыда. Суллу это лишь позабавило, но тут философ-перипатетик Калликрат, бывший в его свите, принялся просить у него, как особой милости, позволения провести некоторое время с сатиром: на вопрос же Суллы, зачем ему это, отвечал, что если флейта, способная лишь разнеживать или вводить в исступление, поднимает в этом существе вожделения, сродные всем животным, то человеческая речь, возможно, прояснит в нем разум, как в человеке, встающем от сна или беспамятства; что упустить такой случай было бы величайшею небрежностью и что все усилия надо приложить, чтобы, так сказать, разговорить самое природу, попавшуюся им в руки, и выпытать некоторые из ее тайн. Сулла, благоволивший Калликрату, разрешил ему, однако с тем условием, что с ним в шатер войдут и будут при нем неотлучно два солдата, на случай, если в сатире проснется его необузданная ярость. Калликрат противился, но наконец, видя, что Суллу не переубедить, с неохотою согласился. В шатер он вошел, одетый в простой темный плащ, воинам велел вести себя смирно и не греметь оружием, а сам, севши перед сатиром, сказал ему по-гречески, чтобы тот ничего не опасался, ибо ему не желают зла, а просто хотят спросить кое о чем: кто он таков, рожден ли в этих краях или пришел откуда-то и чем здесь живет. Сатир, некоторое время внимательно следивший за речью философа, внезапно закрыл лицо руками, подскочив с места, отвернулся к кожаному боку шатра и стоял так не шевелясь, покамест Калликрат, расточив все свои ласковые слова и увещеванья, не принужден был выйти из шатра, раздосадованный неудачей. Из-за этого среди людей, окружавших Суллу, поднялся спор, насмехался ли сатир над усилиями Калликрата, давая ему понять, сколь самонадеянно взялся тот пытать природу, или же испугался блеска мечей, грозного вида воинов и человека, твердо и неотрывно смотревшего ему прямо в глаза.

Тогда и сам Сулла решил поговорить с сатиром, уповая на свою удачливость более, чем на красноречие философа. Вседневно занятый мыслью, сколь опасны окажутся для него Карбон и младший Марий (ибо к прочим своим врагам он не испытывал ни уважения, ни страха), он надеялся, что сия добыча послана ему благосклонною судьбою и что гений, присущий этой породе сельских божеств, позволит ему заглянуть в грядущее, чтобы уверить его в непобедимости или же остеречь от больших опасностей, а кроме того, поднимет дух в войсках, растревоженных будущей войною. Ввечеру полководец с немногими друзьями вошел в шатер, где держали сатира, и, обращаясь к нему через переводчиков, назвал свое имя и сказал, что, освободив эти края от претерпенных ими обид и тягот, он теперь возвращается к себе на родину, чтобы там заняться тем же, и хотел бы знать, что ему предстоит и увенчаются ли его предприятия успехом.

Но покамест Сулла таким образом беседовал с сатиром, его воинов охватил внезапный ужас, прокатившийся от одного конца лагеря до другого и никого не оставивший спокойным. Люди выбегали из палаток безоружными, метались, сшибая в темноте друг друга, и кричали, что враг подходит к ним, что он уже одолел ров и что надо покидать лагерь квесторскими воротами, чтобы спастись. Заслышав смятение, Сулла бросился вон, выхватил факел у одного из стражников и пустился по лагерю вслед за растревоженным роем своих солдат, хватая их за руки, называя по именам, одних пытаясь образумить, к другим обращая гневные речи, а против иных обращая меч. Лишь к утру волнение улеглось, не столько благодаря усилиям Суллы, сколько потому, что люди отрезвились от помрачения и увидели, что все кругом спокойно, кроме них самих, и никакой угрозы для лагеря нет. Видя, что это дело не связано ни с каким тайным умыслом и что сами его участники от смущения не знают, куда смотреть, Сулла ограничился тем, что, собрав войско на сходку, отпустил несколько шуток о прошлой ночи, велел всем крепиться, ибо скоро-де они получат отдых и воздаяние своим трудам, и усилил охрану лагеря. С несравненной досадою узнал он, что сатир воспользовался общей сумятицей, чтобы выскользнуть из шатра и пропасть бесследно; однако новые заботы вскоре заставили его забыть об этой затее, ибо неожиданно появившийся подле берега большой флот встревожил всех и вновь обратил помыслы к италийским делам. Эти корабли, ведомые враждебными флотоводцами, шли к апулийскому побережью на подмогу консулу Гаю Норбану, двигавшемуся с легионами из Кампании, и если бы не благовременное попечение Суллы о дисциплине и охране лагеря, могли бы стать для него источником больших опасностей.

Здесь Петроний замолчал, расхаживая по библиотеке.

– Говорят, – прибавил он, – что сатиры не хуже самого Пана умеют заставить «ум трепетать от страха», по выражению нашего Горация. Не знаю, искал ли хитрый божок лишь случая ускользнуть из тяжелой руки полководца или хотел напоследок внушить ему, чтоб тот не дерзал знать больше своей меры и лучше занимался тем, что ему пристало.

– Зевесовы кости всегда хорошо ложатся, – отвечал я пословицею.

Тут пришли объявить нам, что ужин готов.

В защиту Тимофея

Тимофей, сын Конона, афинский полководец, отцовскую славу умноживший своими доблестями, так плохо сносил нападки противников, приписывавших его победы одному счастью, что однажды, вернувшись из успешного похода, обратился к народу со словами: «А в этот поход, о мужи афинские, счастье не вмешивалось». Божество, говорят, отомстило ему за это: более не совершив ничего славного, Тимофей в старости был обвинен в измене, и народ, непостоянный от подозрительности, приговорил его к штрафу и вынудил удалиться в изгнание на Халкиду, где тот и скончался.

Часто думают, что тщеславие – лишь другое название для скудоумия: в самом деле, не оно ли заставляет человека презреть насущные дела и гоняться за пустяками, обрекая его на посмеяние и подвергая прямым опасностям? Но будь это так, от человека, наделенного таким изъяном, в важных занятиях нельзя было бы ждать большего, чем от последнего глупца, а между тем мы знаем, что люди тщеславные не лишены ни проницательности, ни умения жить в свете и что Тимофей заслужил свою славу не только неутомимой предприимчивостью, но и искушенностью в военных и гражданских делах: fuit enim disertus, impiger, laboriosus, rei militaris peritus neque minus civitatis regendae1. Можно ли думать, что этот порок есть некая запинка ума, вообще быстрого и точного, что-то вроде заколдованного места на дороге, где ломаются телеги и валятся лошади? Ведь мы видим, что тщеславие, жалкое и смехотворное, стоит в окружении столь многих вещей, ценимых общим мнением, – слава, почет, уважение к себе, неизменно хранимое достоинство – а вместе с тем обладает для нас обаянием не меньшим, чем каждая из этих важных вещей, меж которыми оно затесалось. В наших краях рассказывают на этот счет одну притчу, которая скажет всё, что я думаю, куда складней, чем мог бы сказать я сам.

Один крестьянский сын, прозывавшийся Длинным Жаном, за некие провинности попал в тюрьму по распоряжению епископа Орлеанского, где и пребывал на хлебе и воде, пока не почувствовал, что эта епитимья сделалась для него несносною, и не принялся оглашать тюремные своды жалобами на свою участь. Тут является перед ним некий человек, вошедший запертой дверью, и в темноте глаза его пылают, как угли; роста он выше человеческого, и вид его внушает трепет:

sublime caput maestissima nubes

asperat et dirae riget inclementia formae2,

хотя ужасные свои черты он, как мог, смягчил и прикрыл, ибо пришел сюда не пугать, а действовать вкрадчивостью. Дьявол (а это был он) спрашивает Жана, что он делает здесь и чего дожидается, на что малый отвечает, что, поскольку его поймали за воровством, то, скорее всего, вздернут на виселице, когда пройдут праздники. Тогда дьявол, от всего сердца возмущенный, принимается укорять Жана, что он предается постыдным сетованиям, которые не облегчают его страданий, вместо того чтобы возложить свои заботы на того, кто сумеет с ними сладить, – а тот, навострив уши, спрашивает, к чему это клонит прекрасный господин.

– Отдай мне свою душу, – говорит дьявол, – и я тотчас выведу тебя отсюда на белый свет и впредь не оставлю своим попечением, когда бы оно тебе ни понадобилось.

Жан мигом согласился, считая, что схватил свое счастье за хвост, удалившись от большего зла и придя к меньшему, и дьявол тотчас раскрыл перед ним все затворы и прямо из тюрьмы повел в амбар к одному богатому мужику, откуда Жан вынес все, что можно, без всяких препятствий. С этого дня его жизнь пошла лучше некуда, ибо всякий раз, когда ему приходило на мысль украсть что-нибудь, дьявол был к его услугам, стоило лишь обратить к нему мольбу о помощи:

da mihi fallere, da iusto sanctoque videri,

noctem peccatis et fraudibus obice nubem3.

Своим благоденствием Жан мог бы наслаждаться долгое время, если бы прилагал усилия быть осторожным; но поскольку в проделках своих он не знал удержу, а непрестанные удачи довели его до безрассудства —

ni mirum quia non cognovit quae sit habendi

finis et omnino quoad crescat vera voluptas4

то наконец его и накрыли, как птичку, завязшую в смоле, в одной конюшне, где он выбирал себе хомут, в то время как дьявол, видимо, загляделся на кого-то другого из подопечных; а поскольку Жан и прежде был славен ревностью о добре своего ближнего, то судья ему

caelumque videre

iussit et erectos ad sidera tollere vultus5,

сиречь отправил его в петлю, наказав палачу совершить всё немедля. И вот Жан, стоя под виселицей, обращает жалостную мольбу к дьяволу, до которого пришла ему крайняя нужда, и наконец замечает своего приятеля замешавшимся среди толпы, собравшейся посмотреть на казнь: тот велит Жану быть храбрецом и дать себя вздернуть, а там он, дьявол, подставит ему плечи. Тут Жан ободрился и постарался, чтобы все было честь по чести: когда палач вывесил его, как рубаху на ветер, он поклонился публике и показал ей язык, как это заведено, и утих не сразу, но поболтал ногами, чтобы люди не думали, что зря приходили. Земляки его постояли немного и разошлись, и Жан с дьяволом остались вдвоем. И вот стоят они; на дворе с утра ударил мороз, а им даже переминаться с ноги на ногу нельзя. Дьявол, которому эта шутка давно прискучила и который считал, что сейчас самое время забрать Жана согласно договору и вернуться к себе домой, в тепло, спрашивает его, косясь через плечо:

– Скажи, куманек, что ты там видишь? Поведай мне в подробностях, ничего не упуская, – ведь вид у тебя там отменный, я полагаю.

В самом деле, с высоты Жан видел всю свою деревню, так ясно, как никогда прежде, и много всякого в ее окрестностях. Смотрит он, а из его дома выносят добро, а тот мужик, в чьей конюшне Жан был пойман, суетится и вопит больше всех, указывая на вещи, что ему принадлежали; и тут видит Жан, что выносят седло, купленное им на честные деньги, и мужик, схватив его в охапку, клянется всеми святыми, что и это его. Стало Жану так досадно – ведь седло было совсем новое и хорошей кожи – что он хотел, набрав побольше воздуха, обличить своего противника, да вовремя удержался: как ни жалко потерянного, а, когда шея в петле, новой тяжбы не заводят.

– Ничего, – отвечает он дьяволу.

Постояли они так еще немного; морозец прижимает, у обоих ноги мерзнут. Дьявол снова спрашивает:

– Ну а теперь что видишь? Расскажи мне, чтобы время шло веселее.

Жан смотрит и видит девицу, за которой он, пока счастье ему улыбалось, ухаживал; теперь эта девица стоит за сараем, где отишие от ветра, и соседский парень шепчет ей что-то на ухо и лезет рукой за пазуху, а она и не противится. Жан дернулся было, да так что ноги едва не соскользнули. Отдышался и:

– Ничего, – говорит опять.

Постояли еще таким манером. Дьявол в третий раз принимается:

– А теперь что?

Жан смотрит, а по деревне идут две старухи, только что глядевшие, как его вешали, и судачат о нем, каков он был при жизни и сколько всякого беспутства учинил: и вот слышит Жан, что-де куда ему до Жака-пономаря: тот и в плутнях был не в пример находчивее, и лицом пригож, и в петле выплясывал уж так затейливо. Тут сердце в нем загорелось, и он как закричит:

– Полно врать, мне ваш пономарь и в подметки не годится! Он, даром что грамотный, и за околицу ни разу в жизни не вышел, а меня сам епископ Орлеанский посадил на цепь, а Орлеан – он вон в какой дали!

Тут-то, когда принялся он указывать, где, по его разумению, был Орлеан, и весь потянулся в ту сторону, ноги его съехали с дьяволова плеча, и он повис в петле, как ему и было предписано.

Не успела его грешная плоть утихнуть на веревке, как душа прямиком угодила в преисподнюю, где он первым делом встретил своего старого знакомца, который теперь, отбросив притворства, предстал ему в истинном виде:

vertice sublimis, cinctum cui nubibus atris

anguiferum caput et fumo stipatur et igni,

hirsutos iuba densa umeros errantibus hydris

obtegit et virides adlambunt ora cerastae6.

Без долгих слов дьявол отверз свою пасть, подхватил Жана и бросил себе в утробу, чтобы навеки там похоронить. Жан, однако же, завидев у него гнилой зуб:

hic specus horrendum et saevi spiracula Ditis

monstrantur, taetramque exhalant opaca mephitim7

ухватился за край дыры и повис там. Дьявол задрал голову и мотал ею, чтобы Жан быстрее проскользнул вглубь, тот же завяз в зубах, подобно воскресной говядине, и, глянув вниз, дьяволу в гортань, увидел, что там, на дне брюха, находится обширная область, не меньше хорошего графства, где собраны грешники с миру по нитке, а столицею у них – Содом, перенесенный сюда в целости, так что и солонка на столе не дрогнула, и что вся эта область забрана отменной стеной с семью воротами, по числу грехов, чтобы каждый входил туда своей дорогой; Жан увидел также, что тамошние люди, хоть и сделались все без исключения

exsangues sine corpore et ossibus umbrae8,

однако предаются тем же делам, что и при жизни, как камень, что катится с горы: видел он, как одни занимаются рыбною ловлею в хмельных болотах —

tum jacet in spatium sine corpore pigra vorago

limosique lacus9

а другие ставят мельницы и сукновальни на потоках того, что дьяволу довелось выпить, и дивно было смотреть, как мельничную плицу гонят струи аржантейского вина или лилльского пива; были там и такие, кто занимался ремеслом, кто к какому привык, а ежели из-за своего ремесла они и угодили сюда, то там были и судьи, которые судили их и отправляли правильным порядком на виселицу; были там и площади, где собирались богословы, чтобы спорить о простом и двойном предопределении, и монахи всех орденов, сходившиеся, чтобы устраивать процессии. И хотя там была непроглядная темнота, непрестанно шли зловонные дожди и разливались озера черной желчи и горящей серы, люди к этому притерпелись, а врачи, нотариусы и адвокаты так и вовсе процветали. Таким образом Жан висел над этой страной, болтая ногами, а пятки его задевали крылатые бесы, что летают над этими славными городами, набрасываясь то на одного греховодника, то на другого, как коршун на клушу; и вот он почувствовал, что руки его слабеют и он того гляди рухнет туда, в область проклятых, куда ему вовсе не хотелось. И хотя его душа и была

magnis exterrita monstris10,

но он не растерял своей сметки. Жан напрягает все силы и кричит дьяволу:

– Знаешь, кум, я тебе скажу, а уж ты не обессудь, – вижу я, что те, которых схоронил ты в своей утробе, приноровились жить за твой счет. Потроха твои этот бесстыжий народ роет лопатами, сваливает на телеги, продает на рынке каждый день, даже по пятницам, и подает на стол, кто вареными, кто печеными; твои ребра выламывают топорами, чтоб гати мостить и палисады ставить, а твое сало перетапливают на свечи. Не думал я, что увижу такое!

Дьявол, слыша таковые речи у себя во рту, не разомкнул челюстей, но лишь затряс головой сильнее. Жана мотает из стороны в сторону, как соколье вабило, но он ухватился покрепче и опять начинает:

– Вот что еще я тут вижу: издают законы, не спрашиваясь твоего согласия, и судят, не дожидаясь твоих решений, и думают, что они достаточно разбираются в справедливости, чтобы жить своим умом, а не как ты велишь. Не думаю, что это хорошо.

Не по сердцу это дьяволу, но он рта не открывает. Жан уж почти падает, но решает напоследок пытать счастья:

– Вот какую еще дивную вещь вижу я, куманек: один мужик – верно, бывший при жизни живописцем, из тех, что расписывают церкви у фламандцев, – взгромоздившись на помост, расписывает твои бока самыми прекрасными картинами, сколько Бог ему дал способностей и прилежания: и вот сейчас, сдается мне, он изображает, как архангел Михаил, в прекрасных сияющих доспехах, свергает тебя копьем с неба, и вид у тебя самый жалкий – так уж он сумел это показать.

Тут дьявол разинул пасть и как завопит:

– Этот щеголь с шелковым знаменем! Да если бы он бился в честном бою, а не ударил мне в тыл из засады, еще неизвестно, кто бы сейчас был здесь, а кто бы прохлаждался на небе!

И с первым же звуком этой речи Жан выпрыгнул из дьяволовых уст и давай Бог ноги.

Так и я предаюсь этому пороку, хотя знаю, что его плоды обманчивей всех других, и в самом упоении славолюбием нет ни мгновения, когда я не был бы готов посмеяться над самим собой; в моей душе нет уголка, куда бы не проникало это пристрастие, и нет чувства, что не окрашивалось бы в его цвета. Я прилежно собираю слухи о себе, хотя они не доставляют мне ничего, кроме огорчения; я хочу быть на устах у всех, не брезгую словами самого ничтожного человека, к чьему мнению не прислушался бы ни в каком ином случае, и совершаю великое множество вещей лишь потому, что при этом кто-то присутствует. Как Дюгеклен назначал за себя непомерный выкуп, заставляя пленивших его англичан сомневаться в серьезности его намерений, так и я торгуюсь за самого себя с общественным мнением, уходя и возвращаясь, чтобы набить цену, и провожу век в хлопотах ради людей, которые, случись мне завтра бесследно пропасть, не заметят этого.

Кареб, или Повесть о пироге с дамасскими сливами

Марку и Елене Керзнер

I

По всей Азии славились справедливость и могущество вавилонского царя. Слышащие о них не верили; видевшие не находили им равных. Но еще более были славны статуи на одной из площадей Вавилона, представляющие все города и провинции, подвластные вавилонскому царю, каждая с колокольчиком в руке. Лишь только в каком-либо уголке государства зачинался мятеж или рождалась мысль о заговоре, статуя на площади, олицетворяющая возмущенную область, поворачивалась лицом в ее сторону и звонила в свой колокольчик. Жрецы, надзирающие за статуями, спешили к царю, и вовремя посланные войска уничтожали крамолу, пока она не дала ядовитых всходов. Это удивительное достояние вавилонского владыки отрезвляло его неблагодарных подданных и заставляло завидовать соседей.

Есть много объяснений этому чуду, сходных лишь неубедительностью. Одни говорят, что царь вавилонский владел знаменитым кольцом Соломона, силой которого заточил в статуях могущественных духов и заставил служить себе всею обширностью и быстротой сведений, какою они располагали. Другие уверяют, что в те времена, когда правда и нравственность еще свободно входили в людские жилища и разделяли пищу со смертными11, люди общались с саламандрами, сильфами и другими незримыми так же часто и непринужденно, как теперь с судебными исполнителями; меж тем известно, что для сильфа нет ничего желаннее бессмертной души, получить которую он может, вступив в брак с человеком, и вавилонские владыки благоразумно пользовались этою склонностью сильфов, обещая им хорошенькую вдову с пятнадцатью тысячами ливров ренты в обмен на необременительную службу, за которую сильфы брались тем охотнее, что она удовлетворяла их исконной тяге к перемещениям. Всюду бывая и везде проникая беспрепятственно, сильфы замечали любое вредоносное замышление, кроющееся во тьме, и, в тот же миг достигнув столицы, условленным звоном колокольчика давали знать об увиденном – что до статуй, говорят те, кто держится этого мнения, то в них не больше разума, чем в дверном молотке. Наконец, есть и такие, кто считал, что надо относиться к этому рассказу как к аллегории, которая должна разъяснить нам отношения разума и чувств в нашей душе. Когда их спрашивали, звонили все-таки статуи в колокольчик или нет, они отделывались околичностями.

Дело могли бы прояснить вавилонские жрецы, если бы их теологическая система не была так похожа на топографические планы короля прусского, нарочно наполненные ошибками, чтобы враг, полагаясь на них, завяз в первом же болоте, что встретится на его пути. Жрецы не забыли сообщить добрым согражданам, что над ними есть небо, но расходились в понимании способов, которыми туда можно попасть. Из-за этого вавилоняне вели себя кто как может, и это придавало их городу живописность помимо той, что принадлежала ему от природы. Вавилонянин дочитывал трактаты своих жрецов до того места, где его поджидало божество, надзирающее за спокойным сном; но если б он проследил мнения жрецов до конца, то узнал бы, что о принципах, руководствуясь которыми статуи выносят свои суждения, ничего положительно сказать нельзя.

Это лишь укрепляло уважение вавилонян к статуям.


II

Жила некогда в Вавилоне одна бедная вдова, весь достаток которой заключался в темном домике с небольшим садом, а все привязанности – в ее сыне, не достигшем еще двенадцати лет. В ее саду поутру пели птицы, в полдень он давал прибежище от зноя, а подле забора там росла дамасская слива, чьи плоды, как известно, вкусней всех слив на свете. Проснувшись однажды рано поутру, вдова подумала, чем бы ей порадовать своего сына, и решила испечь ему пирог со сливами. С этой мыслью она и поспешила в сад.

В то время вавилонский царь даровал одному из своих вельмож, по имени Кареб, управление богатым городом Ис, расположенным в восьми днях пути от Вавилона. Поскольку Кареб знал, что очи всей Азии будут обращены на правителя столь большого и славного города, он позаботился обо всем, чего требовал от него новый сан, то есть велел свите одеться в путь со всей возможной пышностью, а коней украсить перлами и надушить им гривы аравийскими мастями. Это блестящее воинство в ожидании своего главы стояло на площади, куда выходил сад вдовы, и покамест Кареб медлил расстаться с пышной постелью, где его посещали увлекательные грезы, кони его адъютантов, дотянувшись губами до ветвей, свисающих из-за забора, объедали их одну за другой, так что когда вдова приблизилась к своей сливе, то нашла ее пустой, как праздное сновиденье.

Увидев это, вдова опрометью кинулась из сада, выбежала на улицу под звон и топот выступившего в дорогу воинства и, ухватившись за золотые поводья, остановила коня, на котором восседал гордый вельможа.

– О могучий Кареб, – сказала она, – адамантовая опора престола, десница правосудия! Кони твоих людей объели мою сливу, так что я не могу приготовить пирог для моего сына. Рассуди меня с ними, как подобает, – ведь в твоей руке и право, и вина.

Кареб, смущенный дурным предзнаменованием и раздосадованный мыслью, что о поступке этой сумасбродной женщины вавилонские дамы будут говорить больше, чем о его блестящем выезде, приосанился и обратился к вдове с такими словами:

– Как пышный хор звезд сникает и теряется при торжественном выезде дневного светила, так мнения и деяния смертных обращаются в ничто перед могуществом монарха. В этом городе действует непогрешимый суд нашего государя, коим я, ничтожный, назначен править над славным Исом. Если ты хочешь моего суда, приходи в указанный город, где я рассмотрю твою тяжбу и решу её по мере своего разумения; но не забудь взять с собою и свою сливу, чтобы она служила доказательством в твоем деле.

Сказав это, он тронул коня.


III

Вдова поплелась домой через базарную площадь; а так как у нее от обиды и горя в глазах потемнело, то она не разбирала дороги и налетела на торговку рыбой, разметав весь ее товар. Та накинулась на вдову с бранью, но вдова, ничего не слыша, удалилась; а торговка, причитая над евфратским лососем, которого рассчитывала продать весьма выгодно, подобрала его, такого пыльного, будто он путешествовал пешком по Африке, с грехом пополам очистила и вновь разложила на лотке. Но досада ее не оставляла, а как сорвать ее было не на ком, то она взяла пригоршню индийского перца, в зернах которого даже саламандры не могут жить от зноя, и затолкала одному лососю в брюхо, приговаривая:

– Иди и огорчи кого-нибудь за меня, насколько сможешь!

В скором времени она сбыла весь свой товар и отправилась прочь, все еще проклиная в сердце своем несчастную вдову. А рыба попала на кухню одного ростовщика, явившись редким гостем в дом, где желудок сверялся не с часами, а с календарем, ибо старый скряга только раз в месяц позволял себе съесть что-нибудь слаще сухих корок и плесневелого чернослива, запивая чем-нибудь крепче воды из фонтана. Повар, он же единственный слуга, питавшийся объедками с хозяйского стола, так торопился приготовить ужин, боясь, как бы хозяин не передумал, что, не разглядев в лососе злого умысла, подал его в медовом соусе. Ростовщик поспешил остаться с лососем наедине, и тот исправно выполнил поручение торговки, а потому не успели выветриться из этого жилища скудные ароматы еды, как ростовщик наполнил его такими воплями и жалобами, что повар мигом прибежал посмотреть, что случилось. Хозяин с удивительной для его почтенного возраста и скаредного питания быстротой бегал по комнате, обхватив себя, как старого друга (которым, к слову сказать, он сам себе и приходился за неимением иных).

– Чем ты накормил меня, беспутный сын ящерицы? – спросил он у повара. – Я чувствую себя так, будто в моем желудке собираются ставить «Малабарскую вдову» и уже подожгли весь тот хворост, на котором эта почтенная дама собирается себя спалить12. Но если ты намерился за все мои благодеяния похоронить меня в этом меду13, то знай, что еще сильна моя рука воздать тебе злом. Я тотчас кликну стражей, а они опытны в обращении с душегубцами.

Испуганный повар клялся, что он тут ни при чем, приготовлял настои шалфея и льняного семени, молился всем богам, но перец упорствовал, и когда в дверь ростовщика постучался неурочный посетитель с просьбой не подавать его заемных писем ко взысканию еще две недели, то этот ходячий пожар, приподнявшись со своей простыни, наморщенной, как изюм, поразил просителя столь ядовитою речью, будто в его утробе проросли все тлетворные злаки, порождаемые Понтом, и напоследок посулил, если денег не будет через три дня, доставить ему все беды, причиною коих только могут быть неоплаченные векселя. С этой угрозой, оборванной жалостным оханьем, ростовщик уронил голову на подушку, а гость поспешил его оставить.


IV

Я вынужден остановить свой рассказ, чтобы объясниться. Боюсь, публика сочла мои замечания насчет «Малабарской вдовы» неубедительными и спрашивает, не морочу ли я ей голову. – Нет; для этого я слишком уважаю ее мнения или слишком боюсь ее бдительности.

Плутарх говорит где-то, что время так длительно, а материал, на него отпущенный, столь ограничен, что природа вынуждена время от времени перелицовывать прежние события, если она хочет, чтобы хоть что-нибудь происходило. Мне, однако, кажется, что упорство и изобретательность, многократно выказанные природой, кои она в избытке дарует тем своим сынам, что наполняют Академию, равно как и тем, которых содержит Бисетр, стоят выше обидных догадок философа и прозаических примечаний дееписателя. Признаем же за природой высокое простодушие, с каким она смотрит на сходственные исторические положения, как дети, слушая знакомую сказку, ждут от нее неожиданных поворотов. Эта завидная способность напоминает о том человеке, что ежедневно ходил смотреть на «Целомудрие Иосифа» Десэ, каждый раз надеясь, что дело пойдет на лад, Иосиф перестанет упираться и наконец очутится там, где каждый посетитель Салона хотел бы его заменить, а именно – в объятиях его прекрасной любовницы.

Но одна ли природа, великая мать богов, законов и случайностей, находит вкус в повторениях? Не заронила ли она это пристрастие в сердце каждого? Почему Ороондат торопит кучера, везущего его домой, чтобы застать жену врасплох? Неужели он рассчитывает увидеть что-то, чего не видел прежде? Почему Моабдар вседневно изобретает новые распутства, в которых пытается погубить свою душу, хотя отлично знает, что души у него никогда не было? Почему Земира… впрочем, оставим Земиру. Свет полон дурачествами, между которыми – я возвращаюсь к «Малабарской вдове» – театр занимает видное место. Некогда римляне завели у себя сценические представления, чтобы отвратить моровое поветрие. Они не думали, что наместо кратковременной чумы нажили себе постоянную. Свет не может отстать от зеркала, в котором видит самого себя; льстит ли оно ему, выходя из границ умеренности, дерзит ли, нарушая все приличия, – он смеется, глядясь в него, не чувствует пресыщения и отмахивается от моралистов, намеренных омрачить ему удовольствие.

Но мы от малабарской вдовы вернемся к вавилонской.


V

Человек, принесший к ростовщику вместо денег неоправданные расчеты и обменявший их на тяжелые опасения, был журналист14. Промысел его был почти тот же, что и нынче. Один мудрый персиянин говорит, что природа озаботилась сделать людские глупости преходящими, а книги их увековечили; если б он читал наши журналы, то признал бы, что в них природа взяла свое, назначив печатным глупостям краткий срок, по истечении которого их общество составляют лишь перец и вакса.

У вавилонских журналистов были особые приемы. Когда требовалось сочинить отзыв на новую книгу, они не думали читать ее или справиться об ней у тех, кто ее наверное читал, то есть у автора, его жены и наборщиков; нет, они прежде всего брали в руки особые кости, вроде игральных, и, вознеся в сердце краткую молитву одному из вавилонских божеств, надзирающих за ремеслами, бросали кости и смотрели, сколько очков выпадет. Получившееся число они сверяли с имевшейся у каждого журналиста памятной запиской, содержавшей длинный ряд пронумерованных афоризмов, кратких и темных, вроде девизов на эмблемах книгоиздателей. Затем они толковали выпавшее изречение, убивая на него столько страниц, сколько им позволяла фантазия, и таким образом получалась неплохая рецензия15; а если журналист приписывал соннику отважное глубокомыслие метафизического трактата, а мемуары Академии надписей хвалил за изящество любовной интриги, то публика сносила это хладнокровно, ибо писать рецензии по печени жертвенного животного хотя и казалось надежнее, но было бы слишком накладно.

Итак, огорченный журналист вернулся на свой чердак и сел за работу; но как мысли его были далеко и то гуляли по простору его карманов, то складывались в угрюмый столбик счетов, он совсем не думал о том, что писал; а потому вышло так, что когда на следующий день философ, недавно опубликовавший обширное рассуждение о человеческой воле, нетерпеливо развернул новый нумер журнала, то обнаружил, что заблуждения, в борьбе с которыми он пролил весь пот своего чела и всю желчь своего пера, уступлены ему во владение. Он твердо верил, что можно быть добродетельным без особой помощи богов, между тем как в статье именно говорилось обратное. Возможно, журналист думал таким образом свалить на терпеливые небеса те проказы, благодаря которым он остался на голом чердаке без гроша в кармане, но наш философ о том не знал.

Удивительно, как раздражаются от своих невзгод люди, способные в любую минуту написать утешение по поводу гибели Коринфа или от души примириться с предположительными бедствиями наших потомков. Философ тотчас взбесился – лицо его сделалось красно – он посылал несчастного журналиста в такие пропасти, награждал такими болезнями, что даже удивительно, откуда философы об этом знают. Вдруг его мысли переменили направление.

– Прекрасно! – сказал он. – Мы можем это проверить. В настоящую минуту боги не одолжили меня никакой благодатью; думаю, я могу утверждать это, поскольку чувствую себя не хуже и не лучше, чем обычно. Вон стоит молодой человек, прилично одетый, и на лице его написана глубокая задумчивость; если я без всякой помощи небес смогу оказать ему благодеяние, значит, я прав.

И он твердым шагом направился к молодому человеку. Подошед к нему, он назвал свое имя, род своих занятий и просил его назвать точный день и час своего рождения. Тот, удивленный, выполнил просьбу. Тогда философ – искусный, как все вавилонские философы, в составлении гороскопов – с удивительной быстротою расчислил судьбу молодого человека и сказал ему:

– Я вижу, друг мой, что вы хотите взяться за некое дело, известное вам одному, но смущаетесь мыслью, что оно принесет вам больше тревог и издержек, чем удовольствия. Однако боги и гении деканов, управляющие вашей судьбой, твердо обещают, что если вы отбросите сомнения и приступите к своей затее нынче же вечером, то будете вознаграждены втрое и вчетверо против ожидаемого. Не медлите. Вон за углом стоит фиакр, которым я бы советовал вам воспользоваться.

Молодой человек, чье лицо просветлело, рассыпался в благодарностях и, горячо пожав руку философу, кинулся к карете. Что до философа, то он, совершенно удовлетворенный и успокоенный, отправился домой.


VI

Этот молодой человек был влюблен в женщину, на которую доселе смотрел издалека, как на крепость, чьи крепкие стены и бдительный гарнизон делают ее неприступною. Полученное предсказание все переменило: он узнал, что звезды осведомлены о его склонности и не думают ей препятствовать. Он кинулся к прислуге и подкупил ее; он нарядился, как на праздник, на совращение добродетели и мелькал вокруг предмета своей страсти, куда бы тот ни направлялся; он сделался сущий Леандр, каким его показывают на Сен-Лоранской ярмарке, и наконец сочинил письмо, в чрезвычайно нежных выражениях, где представил себя находящимся между пропастью отчаяния и небом блаженства. Его встретили удивлением и гневом. «Втрое и вчетверо», – подумал он и умножил усилия. Следующее его письмо она не порвала; над третьим улыбнулась. Он добился до того, что вызвал ее задумчивость, а это многого стоит.

Муж ее был старый воин, ныне занимавший небольшую должность в интендантском ведомстве; как ни любил он ее, а ей все казалось, что свои раны он любит больше. Неловкие знаки привязанности, кои он ей оказывал, прежде казались ей трогательны, но от привычки сделались смешны. Его рассказов о битвах, в которых он спасал государство, она пугалась; его одушевление оставляло ее безучастной; она ревновала его к прошлому, куда он пускал гулять свою обветшалую доблесть. Она не имела вкуса к пороку, иначе быстро осчастливила бы мужа ненарушаемым покоем, а себе снискала общепринятое удовольствие; но тихая, однообразная жизнь пробудила в ней любопытство – а по эту сторону Стикса нет более покатого пути к мучению.

Муж начал замечать, и от тревоги супружеская любовь возгорелась в нем с юной пылкостью. Он приступил к жене с расспросами – и увидел в ее глазах замешательство и досаду; начал следить за ней – и научил ее скрытности; стал умолять – и внушил презрение. Он не знал, что делать. Разум его мутился. Его старая сабля попалась ему на глаза. Он достал ее из потертых ножен и глядел на нее чрезвычайно внимательно, проводя по ней рукою. То он хотел вложить ее обратно в ножны, то отбрасывал их, и так продолжалось долго; под конец он схватился рукою за лоб, а когда отнял ее, то улыбнулся и сказал:

– Странное дело, ведь я рыбак, а так долго пренебрегал своими занятиями; но наперед уж я не забуду, кто я таков, ведь печальнее нет человека, что гнушается своим ремеслом.

Если бы это увидел философ, он, вероятно, оплакал бы свою ошибку, обычную для тех, кто путает добрые дела с бесплатными; но он в это время думал совсем не о нашей истории, так что и мы покамест не будем думать о нем.


VII

На следующее утро старый ратник вышел медною калиткою к Евфрату, который течет посреди города, и, усевшись на берегу, принялся удить рыбу с отменным прилежанием, какое свойственно безумцам в их занятиях. Просидев так довольно долго, он заметил, что рыба не клюет (и для нее это было бы затруднительно, поскольку вместо уды он погрузил в струи Евфрата свою саблю и водил ею туда-сюда), и решил, что это оттого, что здесь мелкое место. Тут чрезвычайно кстати попался ему на глаза некий водонос, в отрепьях и с большим кувшином на плече. Безумец окликнул его и сказал:

– Видишь, любезный, я ловлю здесь рыбу, как это принято у нас, рыбаков, только воды здесь маловато; посему мне нужны твои услуги. За каждый кувшин, что ты до заката принесешь мне из фонтана Справедливости и Милосердия16, я дам тебе золотой. Поторапливайся, и мы с тобой исправим эту реку.

Тут он раскрыл перед водоносом свой кошель, и бедный малый, увидев, что для своих дурачеств тот располагает достаточными средствами, без всяких споров направил свои стопы к указанному фонтану. Он сходил к нему раз, и еще раз; рыбак давал ему золотой, а воду выливал в Евфрат; путь был неблизкий, и когда водонос шел с очередным кувшином, а солнце было на закате, ему хотелось успеть за последней монетой, и он, чтобы сократить дорогу, решил пройти через площадь со статуями. Его шатало от беготни и тяжести, и в недобрую минуту он, проходя меж изваяниями, споткнулся и толкнул одно, которое качнулось, упало, и отколовшаяся голова покатилась водоносу под ноги. Не успела она удариться оземь и поднять пыль, как он пережил все, что ему предстоит: его хватают, приводят к царскому суду, приговаривают, не внемля оправданиям, и его голова летит с окровавленной плахи. Водонос застыл от ужаса. По счастью, на площади в этот час никого не было. Придя в себя, он кинулся к своему другу, лудильщику, который жил неподалеку и был человек благоразумный и степенный. Лудильщик выслушал его бессвязный рассказ, понял его и сказал:

– Если ты просто сбежишь оттуда, нарядят следствие и тебя найдут. Давай-ка пойдем на площадь и вместе оттащим эту статую на мой двор. Люди, как ты знаешь, приносят мне прохудившиеся тазы и кофейники, так что я, пожалуй, могу починить и бога, которого ты неосторожно изломал. К следующей ночи все будет не хуже прежнего.

– О чем ты говоришь! – завопил водонос. – Едва взойдет солнце, все увидят, что статуи нет на месте, и тогда прощай моя голова!

– Нужды нет; ты заберешься на место статуи и простоишь там до вечера, покамест я буду ею заниматься, – хладнокровно отвечал ему приятель.

– Помилуй! только слепой не заметит различия между нами.

– Похоже, твоя голова тоже нуждается в починке, – сказал ему лудильщик: – неужели ты не знаешь, что люди меньше всего замечают вещи, которые изо дня в день торчат у них перед глазами? Отбрось все сомнения, бери в руки колокольчик и помни, что с закатом солнца я избавлю тебя от обязанности быть городом.

Таким-то образом случилось, что первое, что увидела вавилонская Аврора, поднявшись со своего шафранного ложа, был бедный водонос, стоящий среди городской площади на постаменте с колокольчиком в поднятой руке. Вид у него был очень глупый, хотя Авроре, вероятно, доводилось видеть и не такое.


VIII

Женщины ссорились у его подножия; маги беседовали о знаменьях; купцы заключали сделки; собаки кусали прохожих; он услышал столько всего о почтенных земляках, сколько они сами о себе не знали, стал наперсником стольких тайн, сколько не открывалось ни одному сильфу, и насладился бы весьма поучительными зрелищами, если бы мог забыть о себе самом. Солнце пекло так, что водонос чувствовал себя румяным хлебом в печи, и при этом ему нельзя было ни пошевелиться, ни даже повести бровью, когда с нее капал пот. Он и не знал, что день так длинен. Чтобы убить время, он начал загадывать самому себе загадки, но, к сожалению, отгадывал их слишком быстро; потом он решил попросить бессмертных богов о помощи и, подумав, кто из них скорее откликнется, решил обратиться ко всем им вместе.

– Благие и милосердные боги! – взмолился он в сердце своем. – Где бы вы ни вкушали свое вечное блаженство, между блюдами на своем пышном пиру вспомните о злосчастном водоносе, что играет чужую роль, опасаясь за конец своей собственной! Никогда прежде – ибо я не писал элегий, не зарабатывал на хлеб воровством и не вступал в законный брак – никогда мне не было столь желанно зрелище заката и столь нестерпимо его ожиданье. Конечно, я не стою того, чтобы ради меня погонять колесницу солнца, но если вы знаете нетрудный способ облегчить мое состояние, прошу вас, не пренебрегите им, – а я за это клянусь быть добродетельным или принести в жертву двух горлиц, в зависимости от того, что вам приятнее.

Но пока он говорил или, вернее, красноречиво думал все это, боги послали ему в ответ одну мушку от целого роя однодневок, праздно вившегося над площадью. Мало знающая свет и оттого беспечная, мушка подлетела к водоносу слишком близко и была затянута глубоко в ноздрю его воздыханьями о своей судьбе. Водонос задержал дыхание, моргнул, сотрясся, как канатоходец на колеблемом канате, замер, подумал, что смог удержаться, – и обманулся. Он чихнул, и колокольчик в его руке звякнул. Жрец, скучавший подле статуй, навострил уши и, убедившись, что ему не послышалось, со всех ног кинулся во дворец. Все засуетилось. Царю доложили о доносе статуи, а на вопрос, какой город поднял против него нечестивую главу мятежа, отвечали, что звон раздался от статуи, изображающей город Ис.

– Это поразительно, – сказал царь. – Недели не прошло, как мы назначили туда сатрапом Кареба. Какова неблагодарность людская – он еще не успел туда добраться, как замыслил отпадение! Скажи, визирь, слыхано ли такое?

– У человеческого сердца, государь, есть глубины, в которые никто не спускался, – с поклоном отвечал визирь. – Милосердные боги наделили нас столь многими заботами, чтобы нам было недосуг исследовать самих себя, ибо они знали, что это занятие для нас опасней ловли жемчуга и бесплодней погони за тенью.

– Не думаю, чтобы я спрашивал об этом, – сказал царь.


IX

За Каребом послали сильный отряд, велев ему поторапливаться; а так как этот вельможа свершал свое поприще без спешки, в каждом красивом оазисе останавливаясь на день-два, то посланные из столицы сообщили ему неприятную весть, что он государственный преступник, в тот самый миг, когда на горизонте показались блестящие стены и кровли города, над которым Кареб думал властвовать. Ему не дали даже удивиться как следует; закованный позорными цепями, посаженный на хромого верблюда, оплакивающий свою судьбу, Кареб был под неусыпным присмотром доставлен в Вавилон, где ему объявили, что он виновен в измене, а на попытки оправдаться отвечали, что статуя не ошибается. Назначен был день казни. Народ из близлежащих деревень стекался занимать места за несколько дней, ночуя на площади и питаясь тем, что получалось украсть друг у друга.

За всей этой сумятицей никто и не заметил, как в наступивших сумерках водонос с лудильщиком водрузили на прежнее место город Ис, с его грозным колокольчиком и безмятежно улыбающейся головой, приставленной так надежно, что теперь ничто бы не заставило ее покинуть свое место. После этого лудильщик побрел назад к своим кофейникам, посоветовав водоносу больше не дурачиться.

А водонос, едва уверившись, что все обернулось благополучно, был так счастлив, что не замечал ничего вокруг и только носился с кувшином, пританцовывая на бегу; потому о том, что Кареб схвачен и осужден по доносу волшебной статуи, он услышал лишь в самый день казни, и его сердце наполнилось сожалением. Он бросил свой кувшин, помчался на площадь, куда сошелся весь город, и, обращаясь к палачу и всей площади, завопил во все горло:

– Жители Вавилона и ты, широкая секира правосудия! Клянусь всеми богами, что Кареб не совершал того, в чем его обвиняют! – И, поведав свою историю, которую внимательно слушали добрые вавилоняне, судейские чиновники, палач с его секирой, боги, надзирающие за судом и расправой, и сам вавилонский владыка из дворцового окна, задернутого шелком, честный водонос закончил предложением отпустить Кареба, а взамен казнить его, поскольку он всему причиной.


X

Бродивший средь толпы безумец, который считал себя рыбаком, вместе с другими слушал водоноса. Удивительным образом от этой исповеди в нем прояснились мысли: он узнал себя, свою жену, вспомнил все, что повредило ему разум, и наконец того человека, которого заставил бегать за водой и который теперь хочет, чтобы его казнили. К старому воину вернулось былое мужество: зычным голосом он крикнул, что негоже наказывать человека, который всего лишь выполнял чужое распоряжение. Вслед за этим он рассказал, как в безумии, коим был охвачен, заставил водоноса таскать кувшин из фонтана в реку, загоняв его до того, что в недобрую минуту он споткнулся на площади.

Тут загорелся стыд в его жене; огласив площадь стенаньями, она призналась, что безумие мужа вызвано одним ее легкомыслием, и лишь просила не отправлять ее на тот свет в одиночестве, но дать ей в спутники того волокиту, из-за которого чуть не погиб разум и сама жизнь достойнейшего человека. Молодой человек, на которого она указывала пальцем, пытался закрыть лицо, однако же был узнан философом, по сей день гордым от воспоминания своей благотворительности. Испустив тяжелый вздох, он твердым голосом сказал, что если кто и виновен в пороках этого юноши, то не его незрелый нрав, но тот, кто давал ему дурные советы; засим он рассказал свою историю и – поскольку тщеславие не угасало в его душе и в такую минуту – прибавил, что совершил этот опрометчивый поступок в качестве опыта, ибо журналы никак не хотят его понять. Журналист, конечно, был здесь. Он рад был промолчать, но божество вавилонского раскаянья, у которого, по всему судя, нынче был праздник, бросило философа, едва завидев новую жертву, и завладело ею так же точно, как прежними. Журналист признался, что раздраженье почтенного философа вызвано его рассеянным пером, поскольку (мстительно прибавил он) ростовщик не хотел оказать ему снисхождения, и он не имел бесстрастия разбирать метафизику человеческой воли пред воротами долговой тюрьмы.

Народ не успевал поворачивать голову от одного к другому, гадая, которого же из них казнят. Ростовщик не мог запираться, но все свалил на действие отравленной рыбы, купленной его слугой на базаре; за рыбу повинилась торговка, простосердечно сказавшая, что ее рука наказала ростовщика, накормив его перцем, поскольку не могла дотянуться до женщины, опрокинувшей ее лоток с товаром.

– Это правда, – подняла голос вдова, бывшая неподалеку, – вспоминаю, что я перевернула лоток этой доброй женщины; я не видела белого света, оттого что Кареб отказался воздать мне за дамасские сливы, съеденные его конями.

Тут Кареб скованными руками схватился за голову, ибо увидел, что дело, гулявшее по площади, вернулось к нему и уже не уйдет.

– Всё очень запуталось, – заметил визирь.

– Я полагаю, – сказал царь, – эту историю не расплетет и хороший рассказчик, не то что наши судьи.

– Я все же смею думать, что мудрое решение лежит неглубоко, – сказал визирь.

Царь ответил ему на это:

– Когда ты не знаешь, что сказать, ты гладишь бороду. Иногда мне кажется, что твоя борода – единственное во дворце, что мне не лжет: когда я вижу в ней твои пальцы, я точно знаю, что мне думать.

– Возможно, ваше величество поступает немного опрометчиво, сообщая мне об этом, – заметил визирь.

– Неужели я рассказал бы это тебе, будь у меня хоть капля опасения, что ты сумеешь отказаться от этой привычки? – спросил его царь.


XI

Между тем народ волновался, ибо, придя смотреть казнь одного человека, мог питать основательную надежду, что казнят десятерых, а теперь дело оборачивалось так, что не казнят никого. Возможно, это тянулось бы долго; но, на счастье вавилонян и читателя, в эту минуту ветер очень кстати подхватил с окна белый платок, которым царь отирал лоб, и вынес его вон. Толпа, задирая головы и толкаясь локтями, встретила кружащийся платок криками восторга.

– Что это значит? – спросил царь.

– Что вы помиловали всех, ваше величество, – отвечал ему визирь.

Это была воистину величественная сцена, так что если бы г-ну Алле захотелось написать картину в пару той, что он с таким успехом сделал для Шуази, он мог бы изобразить вавилонский народ, с волнением глядящий на высокое царское окно, и быть уверен, что не промахнулся с предметом. Конечно, казни теперь ждать не стоило – хотя некоторые из собравшихся решили на всякий случай остаться еще на день, – но царская милость есть зрелище, подобное явлению небесных богов, и никто из видевших ее не думал, что потратил время напрасно.

– Это все прекрасно, – сказал ростовщик своему слуге, когда они возвращались домой, – но только не для моего желудка. Похоже, толпы последователей Зороастра притащились туда со своим хворостом и кресалом, чтобы почтить там весь огонь, какой смогут развести. Надеюсь, ты не допил ту шалфейную настойку, которую приготовил третьего дня, не то я найду на тебя управу.

– Всю жизнь, – сказал сам себе водонос, – изображал я водоноса, не пропуская ни дня, и мне доставались лишь попреки, гроши да ломота в спине; всего один день, с утренней зари до вечерней, я изображал Ис – а ведь это славный и древний город, не имеющий себе соперников, если не считать нашего города, и там много всякого богатства, и высоких домов, и благоуханных садов, и храмов, убранных золотом, – так вот, из-за этого дня на меня свалилось столько тревог, сколько не знал мой бедный жребий. Уж лучше я снова буду изображать водоноса, потому что от славы и богатства мне досталась худшая сторона, то есть вечные заботы и волнения, а свою спину я хотя бы знаю чем смазывать.

– И всё же это ничего не доказывает, – сказал упрямый философ, вышагивая по своей улице.

– Как пышный хор звезд сникает и теряется при торжественном выезде дневного светила, – сказал визирь, – так дела и помышления смертных бледнеют, когда сами благие боги решают снизойти к нашим затруднениям. В самом деле, если бы мы…

– Ты опять гладишь бороду, – сказал царь.


XII

Старый воин примирился с женою, и они жили счастливо. Водонос с радостью вернулся к кувшину и беготне по улицам. Вдове заплатили за сливы, съеденные лошадьми, и она испекла пирог для сына. Кареб был прощен и вновь допущен в царские чертоги. Опытный царедворец вскоре вернул себе милости монарха, однако некоторое время еще боялся ими наслаждаться. Его имя было усвоено теологической системой халдеев, где оно означало цепь случайных причин, вызывающих одна другую и против ожидания приводящих к справедливому результату. Некоторые, впрочем, утверждают, что для этого понятия халдеи использовали слово, в переводе означающее «пирог с дамасскими сливами». Возможно, правы и те, и другие.

Сообщают, что впоследствии вавилонский царь все-таки казнил всех лиц, упомянутых в этой повести, и сверх того еще некоторых. Если эти известия правдивы, то надо полагать, что у него были на то основания.