Глава 2
Любовь в учении Льва Толстого разных лет
1(7)
Сторгия – ее величие, ее судьбы и ее поругание – на первом плане «Анны Карениной». Замыслу и разработке этой темы Толстой специально отдает несколько лет своей жизни. И что в результате?
В конце 70-х годов Толстой прошел духовное рождение и его семейный сторгический идеал, идеал семейного стиля жизни сменился на идеал «бродяги», на агапический бродяжнический идеал. «Бродяжничество» одиноко и не предполагает сторгию. Проповедь Толстого долгое время не замечала ее. В «Соединении и переводе четырех Евангелий» провозглашен, по сути, антисторгический принцип: «Для жизни духа не может быть различия между семейными и чужими». «Блаженство в жизни человека зависит не от его семейных отношений, а от жизни духа» (24.419). Это сказано в 1881 году. А через 10 лет Толстой уже приходит к мысли, что «жениться надо всегда так же, как умираем, т. е. только тогда, когда невозможно иначе» (66.388).
Сторгическое объединение состоит в том, что один совмещает с другим свое собственное благо жизни с тем, чтобы получить благо более высокого достоинства. При этом каждый должен быть в любой момент готов полностью передать другому свое благо. Толстой же в своем первом религиозном труде категорически утверждает, что «никто не может передать своего блага другому» (24.354).
И вторую заповедь Нагорной проповеди: «не вожделяйся», и третью заповедь Нагорной проповеди: «не разводись» легко осмыслить в сторгическом ключе. Казалось бы, кому, как ни автору «Анны Карениной», подхватить эти заповеди, установить сторгическую надежность на пьедестал жизни, причислить супружескую взаиможизнь к высшим ценностям человека, а сторгическое предательство поставить в разряд глубочайших духовных падений. Утверждая высшее достоинство сторгии и ее нерушимость, необходимо показать, что слова «кроме вины прелюбодеяния», разрешающие развод в качестве исключения, есть позднейшая вставка, что никаких исключений из сторгической заповеди нет, а есть связанные с ней трудные проблемы жизни, которые надо решать и решать. Но Толстой опускает эти слова из Нагорной проповеди совсем по другим мотивам.
Фраза Христа: «Ибо где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди их» (Мф.18:20) – имеет мистический смысл и может быть понята в соборном значении – в значении мистико-сторгического единства верующих во Христа. Толстой при желании легко мог бы переосмыслить эти слова Евангелия от Матфея в том же мистико-сторгическом духе, в качестве сверхъестественного закона: высшие души людей сторгически соединяются, становятся единым целым через и посредством высшего субъекта всечеловеческой духовной жизни, Сына человеческого.
Толстой же переводит: «Потому что там, где двое или трое соединены моим учением, то я перед ними». И поясняет: «Потому, что когда двое или трое соединены моим учением, то мое учение любви и правды и будет среди них, т. е. основанием их отношений между собой». «Мое учение перед ними всегда, и потому не может быть раздора» (24.587–588) между ними.
Словно специально Лев Николаевич понижает уровень понимания и не воспринимает значения, которые, даже с позиции его учения, напрашиваются сами собой. Не обращая внимания на возможность толкования личных мистико-сторгических отношений, Толстой выставляет на первый план проповедь мирных и по сути безличностных отношений между людьми.
В Декалоге дана заповедь не прелюбодействовать. Христос же во второй заповеди Нагорной проповеди говорит, «что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем» (Мф. 5:28).
В законе Моисея установлена обязанность мужа давать жене разводное письмо, дабы она могла выйти замуж за другого. Христос же в третьей заповеди Нагорной проповеди говорит: «Кто разводится с женою своею, кроме вины любодеяния, тот подаст ей повод прелюбодействовать; и кто женится на разведенной, тот прелюбодействует» (Мф. 5:32).
Вторую заповедь можно понять как установление состояния полного целомудрия, свойственного агапической жизни. И можно, вместе с третьей заповедью, понять сторгически: живи всю жизнь с одной женою и на всех остальных женщин даже не смей смотреть с вожделением. В таком случае «не вожделяйся» Нагорной проповеди запрещает самоцельное сексуальное возбуждение без супружеского основания и оправдания – то, что по большей части и ведет к прелюбодеянию и разводам.
Толстой совмещает эти две заповеди в одну,[28] но отнюдь не для усиления их сторгического смысла. Заповедь, которая вполне могла быть использована для возвещения сторгического идеала, представлена в качестве закона против блудной похоти.
«Удовлетворяй похоть только со своей женою и не думай, чтобы любовь к женщине было хорошее дело» (24.280).
Вторая заповедь становится придатком третьей, в которой Толстой сосредотачивается на словах «кроме вины прелюбодеяния», разрешающих развод в случае измены жены. «Не говоря уже о том, что было что-то недостойное в самой той форме, в которой была выражена эта мысль, о том, что рядом с глубочайшими, по своему значению, истинами проповеди, точно примечание к статье свода законов, стояло это странное исключение из общего правила, самое исключение это противоречило основной мысли».[29] Если бы эта «основная мысль» понималась сторгически, то супружеская измена, нарушающая или разрушающая единство взаиможизни супругов, становилась бы фактором особого значения, и значения не юридического, а душевного. Так и можно понимать сказанное в Евангелии. Толстой же доказывает, что слова эти должны быть отнесены не к глаголу «разводиться», а к глаголу «прелюбодействовать», «блудить».
Толстой, видимо, не знал, что в законе Моисея официально не установлено единобрачие, которое было введено еврейскими мудрецами только в Средние века. Муж вполне мог не отпускать жену, с которой прекратил супружеские отношения, и взять в дом другую или третью. В этом смысле закон Моисея защищает женщину от произвола мужа. Толстой же полагает, что мудрость третьей заповеди Нагорной проповеди основана на весьма спорном положении, по которому «покинутые жены соблазняют других мужчин и вносят разврат в мир» и в этом корень зла раздора людей в сфере половых отношений. Главная причина «соблазна блудной похоти» не в том, «что люди не могут воздержаться от блуда, но в том, что большинство мужчин и женщин оставлено теми, с которыми они сошлись сначала», что «оставленные первыми супругами мужья и жены вносят весь разврат в мир». Словам «кроме вины прелюбодеяния» Толстой придает смысл «кроме вины распутства мужа» и видит общий смысл третьей заповеди в том, «что тот, кто разводится с женою, кроме того, что сам виноват в распутстве (так как каждый разводится только, чтобы взять другую), подает повод и жене прелюбодействовать».
Это, разумеется, натяжка. Но дело не в натяжке смысла, а в том, что развод приравнивается к прелюбодеянию – если и не непосредственному, то опосредованному. Более того, супружеский союз представлен Толстым исключительно в качестве плотского союза:
«Стоит отбросить толкования и вместо туманного и неопределенного является определенная и ясная вторая заповедь Христа. Не делай себе потеху из похоти половых сношений; всякий человек, если он не скопец, т. е. не нуждается в половых сношениях, пусть имеет жену, а жена мужа, и муж имей жену одну, жена имей одного мужа, и не под каким предлогом не нарушайте плотского союза друг с другом» (24.357).
Книги Моисеевы установили развод, а Христос, по Толстому, говорит, «что значение брака есть соединение мужа и жены в одно тело [30], что это естественно и что потому людям нельзя мешаться в это, и потому нарушение этого естественного закона есть грех» (24.590).
Такие толкования могли бы послужить образчиком грубой рационалистичности мысли Толстого, но Лев Николаевич усматривает в третьей заповеди прежде всего сакральный, а не рациональный смысл. «Бог сотворил в начале человека – мужчиной и женщиной, так чтобы два были одно, и что потому человек не может и не должен разъединять то, что соединил Бог». «Единобрачие есть естественный закон человечества, который не может быть нарушаем». Но единобрачие – это не брак, то есть обязательно узаконенное соединение мужчины и женщины. Жена в этом сакральном смысле – это та женщина, с которой сошелся сначала, в первый раз. Вот это-то «соединение всякого мужчины и женщины, которое, раз совершившись, не может быть нарушено без нарушения воли Бога» и есть единобрачие. «…не могу, – пишет Толстой, – делать различия между совокуплениями, называемыми браками и не называемыми так; не могу не считать священным и обязательным только то брачное соединение, в котором раз находится человек». С кем сексуально сошелся в первый раз – та тебе и жена.[31] И далее не смей вожделяться на других женщин.
Единобрачие, по возвещению Толстого, имеет не положительный смысл установления сторгического единства, а отрицательный смысл погашения зла «блудной похоти». Но мало того, что ударение мысли Льва Николаевича перенесено со сторгии на похоть. Признание женою первой попавшейся женщины несет в себе антисторгический смысл и не устанавливает смысла агапического. Толкование Толстым второй и третьей заповеди Нагорной проповеди не имеет положительного значения для духовной любви того или иного рода.
Еще более поражает толкование Толстым шестой заповеди Нагорной проповеди.
«Я знал, – пишет Толстой в «В чем моя вера?», – мы все знаем, что смысл христианского учения – в любви к людям. Сказать: подставить щеку, любить врагов – это значит выразить сущность христианства» (23.313). И вдруг смысл и нравственный накал сокровенно близкой Толстому агапической заповеди любви к врагу изменяется.
В начале работы над «Соединением и переводом четырех Евангелий» стихи шестой заповеди представлялись Толстому лишь «разъяснением, дополнением и усилением, скажу даже – преувеличением слов о непротивлению злу… «Любить врагов? Это было что-то невозможное. Это было одно из тех прекрасных выражений, на которые нельзя иначе смотреть, как на указание недостижимого нравственного идеала. Это было слишком много или ничего. Можно не вредить своему врагу, но любить – нельзя. Не мог Христос предписывать невозможное» (23.363).
А вот мысли князя Андрея, которые Толстой через 30 лет после завершения «Войны и мира» дословно перенесет в «Круг чтения»:
«Да, любовь (думал он опять с совершенною ясностью), но не та любовь, которая любит за что-нибудь, для чего-нибудь или почему-нибудь, но та любовь, которую я испытывал в первый раз, когда, умирая, я увидел своего врага, и все-таки полюбил его. Я испытал то чувство любви, которая есть самая сущность души и для которой не нужно предмета. Я и теперь испытываю это блаженное чувство. – Любить ближних, любить врагов своих. Все любить – любить Бога во всех проявлениях. Любить человека дорогого можно человеческой любовью; но только врага можно любить любовью Божескою. И от этого я испытал такую радость, когда я почувствовал, что люблю этого человека. Что с ним? Жив ли он… Любя человеческою любовью, можно от любви перейти к ненависти; но Божеская любовь не может измениться. Ничто, ни смерть, ничто не может разрушить ее. Она есть сущность души».
Княжна Марья и ее брат понимали, о чем идет речь в шестой заповеди, понимал и Каренин. Любовь к врагам – это настоящая, истинная жизнь, по жизнепониманию Толстого, на всех этапах его проповеднической деятельности. И только в тексте «В чем моя вера?» можно прочесть, что «нельзя любить личных врагов» (23.365).
Евангелие от Матфея, глава 5, стихи 43 и 44:
«Вы слышали, что сказано: «люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего». А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас».
Как и многие комментаторы, Толстой обращает внимание на то, что заповеди «ненавидеть врага твоего» в законе Моисея нет. И, скажем прямо, быть не могло, так как это заповедь гражданской войны, а не нормального проживания любого народа, заботящегося о своем общедушевном благополучии.[32] Казалось бы, проще всего Толстому выпустить три слова из текста, как он это сделал со словом «напрасно» в первой заповеди Нагорной проповеди. Без слов о ненависти к врагу нет никаких препятствий для толкований, и текст становится совершенно ясным: вам говорят – люби ближнего, а Я говорю – люби врага. Но Толстой обходит такой вариант понимания и доказывает, что Христос имел в виду не личных врагов, а врагов народных, людей враждебного народа.[33] По Толстому, это всем очевидно. Ему «странно, что, понимая то, что Иисус говорит об отношениях к чужеземцам, придумывают какое-то таинственное значение слов и не видят самого простого и ясного – ту простую понятную цель, которую преследуют теперь так безуспешно общества мира… Речь Иисуса говорит только то, что не должно защищаться от врагов, что ни в коем случае не должно воевать». По Толстому, заповедь любви к врагу надо понимать так: «Вам сказано: “Люби своего русского, а презирай жида, немца, француза”. А я говорю: Люби людей чужих народов, если даже они нападают на тебя, делай им добро. Бог один у немцев и у русских и всех любит; и вы будьте равными сынами Его, так же добры будьте ко всем, как и Он» (24.218).
Ну а Иуда, которому Иисус умыл ноги на Тайной вечере? Он – личный враг? В одном из примечаний главы Х «Соединения и перевода четырех Евангелий» мельком сказано о «высоте любви», которую Иисус при этом выказал, но учеников своих Иисус, по Толстому, учит не чувству, а поступкам: «Это я сделал, чтобы показать вам, как надо бороться со злом. Надо делать добро врагу. Делайте так же, исполняйте то, чему я учу, так же, как я исполняю то, чему научил меня Отец, и вы – блаженны» (24.697).
Стих 34 главы XIII Евангелия от Иоанна Толстой переводит так: «Даю вам новую заповедь одну: как я любил вас и Иуду предателя, так и вы любите друг друга. По этому только вы будете отличаться от других людей: любите друг друга». В этих словах можно было бы усмотреть агапический смысл, если бы они не были предварены призывом, разъясняющим значение «новой заповеди»: «Не мудрствуйте о моем учении, как я говорил пастырям, а делайте то, что я делаю» (24.713).
2(8)
За последние 35 лет своей жизни Лев Толстой прошел последовательно четыре поприща духовной жизни. Мы подробно рассказывали о них в другой книге.[34]
В конце 70-х годов Толстой проходил поприще народной духовной жизни. Субъект духовной жизни на первом поприще – народ.
В первой половине 80-х годов Толстой трудился на поприще всечеловеческой духовной жизни. Субъект духовной жизни на этом поприще – «Сын человеческий» в трактовке «Соединения и перевода четырех Евангелий».
Далее, с конца 80-х и до второй половины 90-х годов Толстой посвятил себя задачам личной духовной жизни, духовной жизни отдельной души человека. На третьем поприще субъект личной духовной жизни – «Бог свой», высшая душа человека.
В конце 90-х годов Толстой вышел на поприще вселенской духовной жизни, на котором и пребывал до конца своих дней. Субъект духовной жизни на четвертом поприще – «Бог Сам», «Я» Господа.
На шестом десятке жизни Лев Толстой задумал и осуществил грандиозный замысел перевода четырех Евангелий – труда, совершенно необходимого Толстому для самоуяснения и изложения учения о всечеловеческой духовной жизни – о Сыне человеческом. «Учение Христа есть учение о сыне человеческом, общем всем людям» и составляет «основу всех Евангелий» – сказано в VII главе «В чем моя вера?».
«Сын человеческий» у Толстого – это некая общечеловеческая духовная сущность, которая, оставаясь цельной, находится в полуразделении, так как размещена в отдельных людях, «сынах человеческих» с маленькой буквы. Сын человеческий с большой буквы есть такая сторона Отца, которая способна делиться в себе, чтобы становиться высшими душами людей.
Но кто такой Отец, Бог? Чтобы разъяснить это, Толстой отталкивается от ложного обиходного сознания своей жизни человеком. Оно таково:
«Жизнь должна быть, она моя, я имею на нее право. Смерть есть что-то чуждое мне, чье-то чужое насилие. Я живу по праву, разумно, хорошо, и незаконно, глупо, жестоко у меня кто-то отнимает жизнь… Вот обычное понимание жизни, вместо которого Иисус дает новое. Он не оправдывает смерти, не делает того, что делают ложные религии, не старается уверить людей, что после плотской смерти будет что-то особенное. Он говорит: мысль ваша о том, что жизнь ваша, как она есть, есть что-то законное и естественное, мысль эта есть плод вашего суеверия и невежества. Жизнь ваша не только не естественное явление, но это самое удивительное чудо, которое может быть и которое должно иметь какое-нибудь объяснение. Ложный взгляд ваш и ужас перед смертью происходит от того, что вы принимаете удивительное чудо, последствие чего-то, за естественное основное явление… Вы воображаете, что вы вечно тут живете, явились сами… Вы вспомните, вы не были прежде, вы не жили, то есть было с вами то, чего вы больше всего боитесь, что вы называете злом, вы были в смерти. Из этого положения вас что-то вывело, что-то дало вам величайшее благо… Что-то или кто-то это сделал. Но кто бы это ни сделал, то, что сделало это, сильнее вас и в нем вся ваша жизнь».
Отец есть и «начало всего», но «жизнь истинная началась до начала мира», жизнь первична, и потому Бога надо воспринимать не через Мир, а через Жизнь. Идея Бога-Творца с самого начала чужда Толстому. Отец – это не тот, кто сотворил Жизнь. «Отец это то, что дает жизнь». Кому дает? – Сыну человеческому.
Сын человеческий – носитель истинной (несмертной) жизни, которая дана ему по Воле Бога. «Жизнь истинная есть только жизнь сына человеческого по воле Отца». «Воля же Отца жизни есть жизнь не отдельного человека, а единого сына человеческого, живущего в людях, и потому человек сохраняет жизнь только тогда, когда он на жизнь свою смотрит как на залог, как на талант, данный ему Отцом для того, чтобы служить жизни всех, когда он живет не для себя, а для сына человеческого».
«Жизнь сына человеческого дана всем людям, и им не сказано, зачем она дана им. Одни люди понимают, что жизнь не их собственность, а дана им как дар и должна служить жизни сына человеческого, и живут так. Другие, под предлогом непонимания цели жизни, не служат жизни. И люди, служащие жизни, сливаются с источником жизни; люди, не служащие жизни, лишаются ее… Вы жили жизнью не личной, а жизнью сына человеческого, и потому вы имеете жизнь вечную».[35]
Бог послал Своего Сына человеческого в человека для того, чтобы он возвратился обратно, к Богу. При возвращении к Отцу Сын человеческий восстанавливает свое единство и в полном своем составе опять становится «единой сущностью Божества». Вот воля Отца, которая, дает Закон жизни человечества – закон всечеловеческой духовной жизни, закон любви.
Для чего, с какой целью сын Бога-духа, Сын человеческий разделился сам в себе на высшие души людей – не ведомо. Однако ясно его стремление опять стать единым. Об этом его обратном стремлении сигнализирует в человеке любовь. Отсюда вытекает необходимость любви любого к каждому. Любовь между людьми основана на высокой потребности в единении их душ, потребности, которая, в свою очередь, вызвана изначальным единством Сына человеческого, представленного в человеке, вложенного в него в качестве его высшей души. Это единство и, следовательно, любовь есть закон духовной жизни, то есть жизни высшей души человека. Поскольку низшая душа и тело, то есть животная личность, живет неистинной смертной жизнью, только похожей на жизнь истинную и несмертную Сына человеческого и высшей души, то закон жизни высшей души есть одновременно и высший закон для человека в целом, в том числе и для животной личности в составе целостного человека. Отречение от животной личности и перенос центра тяжести жизни на высшую душу автоматически проявляет сына человеческого и, следовательно, подлинную любовь в человеке.
Когда человек любит и жалеет не одну свою душу, но и души других, то он тем самым работает на единство Сына человеческого и любит его самого. Учение любви – метафизическое учение. «Метафизическое учение Христа не новое. Это все одно и то же учение человечества, которое написано в сердцах людей и которое проповедовали все истинные мудрецы мира». Это учение о любви к Богу и ближнему.
Любовь – метафизическое исполнение воли Отца для Сына человеческого. Отец дает жизнь, то есть величайшее благо. «Судя по себе, вы знаете, что благо дается только любовью, иначе вы не понимаете блага. Кто же это любил вас и дал вам благо?… Так нельзя ли как-нибудь соединиться с этим началом? И вот Иисус учит, что начало это дало благо и потому есть любовь. И начало это есть в нас, как любовь, и, отдавшись этому началу любви, мы живем и не умираем». «И, обращаясь к Отцу-духу, Иисус сказал: я сделал то, что ты велел мне, я открыл людям то, что ты есть начало всего, и они поняли меня; я научил их тому, что они все изошли от одного начала бесконечной жизни и что потому они все одно, что как Отец во мне и я в Отце, так и они одно со мной и с Отцом. Я открыл им и то, что, так как ты любя послал их в мир, так и они любовью должны жить в мире».
«Будем любить друг друга, потому что любовь от Бога… Любовь его к нам видна потому, что не мы полюбили Бога и что он полюбил нас и послал в мир жизнь; если Бог так полюбил нас, и мы должны любить друг друга. Бог никогда не видим. Если мы любим друг друга – Бог в нас остается, и его любовь совершается в нас… Заповедь та, чтобы кто любит Бога, любил бы брата (Посл. Ин. 6:7 – 21)».
Иисуса спрашивают какая главная заповедь в Законе? «Иисус, чтобы ответить на вопрос саддукеев и фарисеев, избирает из двух книг Пятикнижия: Второзакония и Левит, два стиха, ничем не связанные по Моисеевым книгам, и связывает их совершенно особенно, то есть выражает совершенно новое учение, не имеющее ничего общего с Моисеевым, только пользуясь некоторыми словами Пятикнижия». Иисус сказал: «главная – та, чтобы любить Господа, того Бога, во власти которого мы находимся, всей нашей душой; и другая выходит из нее: любить ближнего своего, так как в нем тот же Господь».
Стих 31 главы 12 Евангелия от Марка Толстой неожиданно переводит:
«И другая такая же: будешь любить ближнего своего, как его самого».
И объясняет:
«В разговоре можно сказать: я люблю его, как самого себя, но, определяя весь закон, кого и как надо любить, нельзя основой и мерой всего поставить чувство себялюбия только потому, что оно предполагается всем известным; это одно. Другое то, что при чтении себя самого одна заповедь не связана с другой, они совершенно независимы. И выходят две заповеди, а у него спросили одну – это другое… При чтении его самого выходит, что Иисус говорит (и надо заметить, что он говорит не в повелительном, а в будущем), что весь смысл его учения в том, что ты (хочешь не хочешь) будешь всеми силами любить и повиноваться одному господину твоему, духу Бога в тебе, и что этот же дух Бога ты будешь любить в ближнем своем, так как он же самый и есть в каждом ближнем твоем».
Любовь есть та метафизическая основа жизни, с которой человек появляется на свет.
Сын человеческий – исполнитель воли Отца. В этом его назначение. «Воля Отца в том, чтобы вы жили истинной жизнью и имели то, чего желаете». Все дело в том, как исполнять эту Его волю – что практически означает жить истинной жизнью?
«Люди представляют себя отдельными существами, каждого со своей собственной волей жизни, но это только обман. Одна истинная жизнь есть та, которая признает началом жизни волю Отца. Мое учение открывает это единство жизни и представляет жизнь не как отдельные побеги, а как единое дерево, на котором растут побеги. Только тот, кто живет в воле Отца, как побег на дереве, только тот живет; а кто хочет жить своей волей, как оторвавшийся побег, тот умирает. Если вы будите жить в воле Отца, то будете иметь все, чего желаете (Царства Божиего на Земле. – И.М.), потому что жизнь дана людям для блага. Если будете исполнять мои заповеди – будете блаженны. Заповедь, выражающая все мое учение, только та, что все люди должны любить друг друга. А любовь состоит в том, чтобы жертвовать своей плотской жизнью для другого. Другого определения любви нет».
Метафизический принцип любви объясняет смысл жизни и состоит в единении Сына человеческого. «Но сила учения Христа – в приложении этого метафизического учения к жизни» – в практическом (этическом) учении о жизни человека, то есть «о том, как надо жить каждому отдельно и всем вместе». Более того, «метафизическое объяснение учения имеет значение, когда есть то учение о жизни, которое оно объясняет».
«Метафизическая основа древнего учения евреев и Христа – одна и та же: любовь к Богу и ближнему. Но приложение этого учения к жизни по Моисею и по закону Христа – весьма различно. По закону Моисея, как его понимали евреи, для приложения его к жизни требовалось исполнение 613 заповедей, часто бессмысленных, жестоких и таких, которые все основывались на авторитете Писания. По закону Христа, учение жизни, вытекающее из той же метафизической основы, выражено в пяти заповедях, разумных, благих и носящих в самих себе свой смысл и свое оправдание и обнимающих всю жизнь людей».[36]
Учение об Отце, Разумении жизни и Сыне человеческом – мистика учения Христа. Учение о любви – метафизика учения Христа. Учение о жизни человека – этика его учения. «Метафизика и этика учения Христа до такой степени неразрывно связаны и определяются одна другою, что отделить одну от другой нельзя, не лишив все учение его смысла…». И все же Толстой считал первейшей своей задачей указать людям именно на правила исполнения метафизического закона любви – правила Нагорной проведи.
Заповеди Нагорной проповеди позволяют в конкретной жизни исполнить волю Отца, то есть установить метафизический мир в Сыне человеческом. Это – заповеди мира между людьми. Но для понимания позиции Толстого крайне важно уяснить, что эти заповеди мира служат не цели исправления людей и их жизни. Христос, по Толстому, считает, что сам дом человеческой жизни, каков он есть, «дурен и его надо весь перестроить». Как? На принципах, свойственных не цивилизованно-животной (личностной) природе человека, а природе Сына человеческого, то есть духовной жизни человечества. Насилие по личностной природе человека допустимо. Духовной же природе Сына человеческого насилие совершенно противно. «В положении о непротивлению злу Христос говорит не только, что выйдет непосредственно для каждого от непротивления злу, но он, в противоположении той основы, которое жило при нем по Моисею, по римскому праву и теперь по разным кодексам живет человечество, ставит положение непротивления злу, которое, по его учению, должно быть основой жизни людей вместе и должно избавить человечества от зла, наносимого им самому себе».[37]
Толстой постиг смысл и значение закона непротивления не в результате рассуждений и исследований; это было откровение, рассказывает он, «мгновенное озарение светом истины».[38] До этого озарения Толстой воспринимал заповедь непротивления отрицательно – как восхваление страданий и лишений. Теперь он вдруг увидел в ней положительное действие: «Тем, которые будут вас бить и обижать, все-таки делаете добро», то есть никогда не делаете поступка, который противоположен любви. Слова Христа о непротивлении злу «очень просты, – понял Толстой, – но в них выражен закон Бога и человека, единственный и вечный. Закон этот до такой степени вечен, что если и есть в исторической жизни движение вперед к устранению зла, то только благодаря тем людям, которые так поняли учение Христа и которые переносили зло, а не сопротивлялись ему насилием. Движение к добру человечества совершается не мучителями, а мучениками. Как огонь не тушит огня, так и зло не может потушить зло. Только добро, встречая зло и не заражаясь им, побеждает зло».
Для проповеди полной перестройки всечеловеческого дома жизни, разумеется, необходимы четкие и принципиально исполнимые каждым правила. «Положение о непротивлении злому есть положение, связующее все учение в одно целое, но только тогда, когда оно не есть изречение, а есть правило, обязательное для исполнения, когда оно есть закон». И остальные заповеди Нагорной проповеди «должны иметь такое же ясное, приложимое к жизни значение, как и заповедь непротивления злу».
Заповедь любви к врагу – метафизический принцип, не могущий быть правилом, да еще обязательным для исполнения. И Толстой показывает, как шестая (по толстовскому счету пятая) заповедь Нагорной проповеди может быть превращена в правило, по которому не следует делать различия между людьми своего и чужого народа. «Творите добро врагам, делайте им то же, что и своим», – формулирует Толстой заповедь любви к инородцам в последней главе «В чем моя вера?».[39]
Заповедь любви к врагу интерпретируется Толстым в качестве правила для того, чтобы выразить закон всечеловеческого поведения, а не нормативный идеал чувства и душевного состояния существа, живущего в поле агапической жизненности. Для того чтобы строить новый всечеловеческий дом исключительно на жизни Сына человеческого, необходимо прежде объединить дома, построенные на жизни отдельных, всегда противостоящих друг другу Общих душ в составе человечества. «Возвеличивание» Сына человеческого само собой сводило на нет общедушевную жизнь, поприще которой Толстой и покинул ради этого «возвеличивания».
3(9)
Откровение тождества любви и жизни возникло у Толстого после написания «В чем моя вера?». Дело было так.
29 июля 1884 года в Ясную Поляну приехал некто Лазарев, околотолстовец первого поколения, про которого Толстой записал в Дневнике: «Журнальное образование и тщеславие. Христианство тронуло его только внешней стороной». Три дня Лазарев ходил за Толстым, мучил его разговорами и «меня пилил моей жизнью». Происходило это через полтора месяца после несостоявшегося ухода Толстого из дома, в дни лихорадочного состояния после этого. Речи и ригорические призывы Лазарева были крайне неуместны и раздражали Льва Николаевича. На вторые сутки Лазарев все-таки допек его. «Я разгорячился, – читаем в Дневнике. – Ходил усмирять себя и его. Но тщетно. Дело выяснилось… Много я узнал от этого странного человека. Главное, как ложно учение любви. Это не шутка, что я ненавижу любовь, как учение. Любовь есть сама жизнь, цель, закон, а они и Павел, и непонимающие учения Христа выставляют ее правилом. Как правило, это величайшая ложь» (49.116).
И на следующий день: «Думал о постепенности требований природы: пищи и труда, собирания семени и отдачи его и (мне кажется) собирания и передачи его. Любовь же не входит в этот ряд, потому что любовь есть сама жизнь, которая достигается естественными удовлетворениями этих требований» (84.116).
Любовь не требование жизни, не приложение к ее цели или закону, которое можно выставлять для исполнения, не правило о том, как надо или не надо поступать в жизни (так понимал Лазарев). Любовь достигается удовлетворением естественных требований того, что есть жизнь. Это не любовь к кому-то и не любовь чего-то. Это любовь, которая есть самая жизнь.
Прозрение Толстого в то, что «любовь есть жизнь», стало основанием развития мысли трактата «О жизни».
Глава первая трактата открывается словами:
«Живет всякий человек только для того, чтобы ему было хорошо, для своего блага. Не чувствует человек желания себе блага, – он и не чувствует себя живущим. Человек не может себе представить жизни без желания себе блага. Жить для каждого человека все равно, что желать и достигать блага; желать и достигать блага – все равно, что жить».
Определения «истинной жизни, открытые людям величайшими умами человечества», читаем дальше, все одинаково основываются на получении и достижении истинного блага. «“Жизнь – это любовь к Богу и ближнему, дающая благо человеку”, сказал Христос, включая в свое определение все предшествующие».
В «Соединении и переводе четырех Евангелий» и «В чем моя вера?» утверждается, что Бог по любви Своей дает чудесное благо жизни человеку, изливает на него Свою любовь, наполняет его Своей любовью, которая побуждает человека и любить Бога ответной любовью, и осуществлять метафизический мир внутри Сына человеческого, и любить ближнего, «как его самого». Тут Толстой заострен не на метафизических вопросах, к области которых он отнес и вопросы любви самой по себе, и не на том, чтобы по-богословски свести концы с концами, а на практике «учения о жизни человека», то есть на пяти линиях этической жизни, указанных в Нагорной проповеди.
И в «О жизни» благо человеку дается любовью, но не любовью Бога, а любовью человека к Богу и ближнему. Эта создающая благо человека любовь есть его жизнь. Любовь в «О жизни» – не метафизический принцип, а основополагающее положение учения о жизни человека, вернее, жизни высшей души в человеке.
В «Соединении и переводе четырех Евангелий» Толстой еще только полюсует Структуру внутреннего мира человека. В «О жизни» Структура человека составлена из двух душ. Сын человеческий в труде Толстого о Евангелиях безличностен,[40] один и тот же в разных людях и принципиально противопоставляется «личностной жизни» человека, «жизни личности». Прозрение о тождественности жизни и любви изменило представления Толстого о безличности пласта духовной жизни человека. Но понятие «личностности» отнесено Толстым к низшей душе и уже срослось с ним, и поэтому Толстой в трактате «О жизни» изменяет терминологию: вводит вместо «личности» понятие «животной личности», а для обозначения личностности высшей души использует понятие «особость». Высшую душу человека Толстой называет здесь и «своим особенным я», и «разумным существом» человека, обладающим «особенным отношением к миру» и особенным «духовным образом».
По своей небесно-земной природе высшая душа человека двоится. Это и не может быть иначе. Высшая душа и личностна, и (с точки зрения земного человека) безличностна. Но в «О жизни» высшая душа в максимальной степени личностна.
В трактате «О жизни» изъята вся мистика. О Сыне человеческом – ничего нет, один невнятный намек в конце 3-го Прибавления к книге,[41] да и то понятный только для автора или для тех, кто изучает неведомые для современников построения Толстого в «Соединении и переводе четырех Евангелий».[42] Метафизика в «О жизни» есть, но это не метафизика любви, а метафизика «разумного сознания», заменившего прежнее понятие «Разумения жизни».[43]
«Разум» или «разумное сознание» у Толстого – это не то, чем люди пишут философские критики, не то, что создает науку и цивилизацию. Впервые «разумное сознание» по Толстому проявляет себя в человеке не тогда, когда он начинает мыслить, а в сознании своей смертности. Такое сознание не всегда приходит даже в старости, у большинства неявно обнаруживает себя в зрелости, иногда чрезвычайно остро является в юности, но никак не раньше. Сознание смертности, «я – умру!» – отчетливо личностное сознание. Живя далее, напоенный опытом человек открывает в своем «разумном сознании», что наслаждения не могут удовлетворять его жизнь и наполнить ее смыслом. И это – совершенно личностное открытие, действительное прежде всего для самого себя. «Разумное сознание», говорит Толстой, сознает «основное противоречие жизни» в себе, отрицает блага своей животной личности и в конце концов утверждает благо своего духовного Я. Конечно, все эти личные прозрения при желании можно расширить на все духовные Я и на животную личность как таковую.
«Спрашивая себя о происхождении своего разумного сознания, человек никогда не представляет себе, чтобы он, как разумное существо, был сын своего отца, матери и внук своих дедов и бабок, родившихся в таком-то году, а он сознает себя всегда не то, что сыном, но слитым в одно с сознанием самых чуждых ему по времени и месту разумных существ, живших иногда за тысячи лет и на другом конце света. В разумном сознании своем человек не видит даже никакого происхождения себя, а сознает свое вневременное и внепространственное слияние с другими разумными сознаниями, так что они входят в него и он в них». Что не мешает и ему, и другим обладать собственным стилем разумности сознания.
Истинная жизнь человека, то есть жизнь его высшей души, проявляется в его «разумном сознании».[44] «Разумное сознание» у Толстого есть не что иное, как сознание жизни высшей души, сознание высшей душою себя живой, живущей в человеке. «Разумное сознание» проявляет жизнь высшей души относительно жизни животной личности. «Истинная жизнь человека, проявляющаяся в отношении его разумного сознания к его животной личности, начинается только тогда, когда начинается отрицание блага животной личности. Отрицание же блага животной личности начинается тогда, когда пробуждается разумное сознание».
У животной личности есть свое сознание жизни – «сознание личности», которое указывает на благо животной личности. «Толпа, люди не мыслящие, понимают благо человека в благе его животной личности». «Разумное сознание» открывает «стремление к человеческому благу и останавливает «подобие жизни» животной личности. «Человеку дано разумное сознание с тем, чтобы он положил жизнь в том благе, которое открывается ему его разумным сознанием. Тот, кто в этом благе положил жизнь, тот имеет жизнь; тот же, кто не полагает в нем жизни, а полагает ее в благе животной личности, тот этим самым лишает себя жизни. В этом состоит определение жизни, данное Христом».
Чтобы человеку иметь жизнь истинную, надо положить жизнь в том благе, которое создает любовь в нем, – вот основное положение учения о жизни человека. Оно гласит:
«Знаю, что, что бы ни делал человек, он не получит блага до тех пор, пока не будет жить сообразно закону своей жизни. Закон же его жизни не есть борьба, а, напротив, взаимное служение существ друг другу» по любви и духовный рост.
Драматичный процесс духовного восхождения человека видится Толстому в «О жизни» так.
«Человек начинает жить истинной жизнью, т. е. поднимается на некоторую высоту над жизнью животной и с этой высоты видит призрачность своего животного существования, неизбежно кончающегося смертью, видит, что существование его в плоскости обрывается со всех сторон пропастями, и, не признавая, что этот подъем в высоту и есть сама жизнь, ужасается перед тем, что он увидал с высоты. Вместо того чтобы, признав силу, поднимающую его в высоту, своей жизнью, идти по открывшемуся ему направлению, он ужасается перед тем, что открылось ему с высоты, и нарочно спускается вниз, ложится как можно ниже, чтобы не видать обрывов, открывающихся ему. Но сила разумного сознания опять поднимает его, опять он видит, опять ужасается и, чтоб не видеть, опять припадает к земле. И это продолжается до тех пор, пока он не признает наконец, что для того, чтобы спастись от ужаса перед увлекающим его движением погибельной жизни, ему надо понять, что его движение в плоскости – его пространственное и временное существование – не есть его жизнь, а что жизнь его только в движении в высоту, что только в подчинении его личности закону разума и заключается возможность блага и жизни. Ему надо понять, что у него есть крылья, поднимающие его над бездной, что, если бы не было этих крыльев, он никогда и не поднимался бы в высоту и не видал бы бездны. Ему надо поверить в свои крылья и лететь туда, куда они влекут его».
Поверить в свои крылья современный человек не может потому, что «требования личности так разрослись, так загромоздили сознание человека, что ему кажется, что разум отрицает всю жизнь. Ему кажется то, что если откинуть из своего сознания жизни все то, что отрицает его разум (то есть сознание высшей души. – И.М.), то ничего не останется. Он не видит уже того, что остается. Остаток, – тот остаток, в котором есть жизнь, ему кажется ничем».
Теперешняя жизнь столь определенно разводит высшую и низшую душу, что Толстой считает возможным пользоваться понятиями двух «Я» в человеке: духовным (разумным) Я и животным Я.
«Как ни старается человек, воспитанный в нашем мире, с развитыми, преувеличенными похотями личности, признать себя в своем разумном я, он не чувствует в этом я стремления к жизни, которое он чувствует в своей животной личности. Разумное я как будто созерцает жизнь, но не живет само и не имеет влечения к жизни».
Но в человеке одно подлинное Я, и все дело в том, чтобы понять его. Свое «коренное и особенное» Я имеет два крыла. Оно определено особенным, свойственным только себе чувством себя живущим и особенным, свойственным только себе сознанием себя живущим.
«Если в каждую минуту жизни я спрошу себя в своем сознании, что я такое? Я отвечу: нечто думающее и чувствующее, то есть относящееся к миру своим совершенно особенным образом… Мое сознание говорит мне только: я есмъ; я есмъ с тем моим отношением к миру, в котором я нахожусь теперь». «Это-то нечто, состоящее в моем известном, исключительном отношении к миру, и есть мое настоящее и действительное я». Оно «вносится нами в мир из области непространственной и вневременной». «И потому может уничтожиться мое тело, связанное в одно моим временным сознанием, может уничтожиться и самое мое временное сознание, но не может уничтожиться то мое особенное отношение к миру, составляющее мое особенное я, из которого создалось для меня все, что есть. Оно не может уничтожиться, потому что оно только и есть. Если бы его не было, я бы не знал ряда своих последовательных сознаний, не знал бы своего тела, не знал бы своей и никакой другой жизни. И потому уничтожение тела и сознания не может служить признаком уничтожения моего особенного отношения к миру, которое началось и возникло не в этой жизни».
С другой стороны, «самое коренное и особенное мое я» определено своехарактерностью любви, с которой человек появляется на свет. Подлинное Я есть «то я, которое любит это, а не любит этого. Почему один любит это, а не любит этого, этого никто не знает, а между прочим это самое и есть то, что составляет основу жизни каждого человека, это-то и есть то, что связывает в одно все различные по времени состояния сознания каждого отдельного человека». «Так что только свойство больше или меньше любить одно и не любить другое – и есть то особенное и основное я человека, в котором собираются в одно все разбросанные, прерывающиеся сознания. Свойство же это, хотя и развивается и в нашей жизни, вносится нами уже готовое в эту жизнь из какого-то невидимого и непознаваемого нами прошедшего».
Поскольку человек в самое первое время жизни живет в агапическом состоянии жизни, то эту изначальную свое-характерность любви, обусловливающую подлинное Я человека, надо относить к агапической любви высшей души. «Основное свойство человека более или менее любить одно и не любить другое не происходит от пространственных и временных условий, но, напротив, пространственные и временные условия действуют или не действуют на человека только потому, что человек, входя в мир, уже имеет весьма определенное свойство любить одно и не любить другое. Только от этого и происходит то, что люди, рожденные и воспитанные в совершенно одинаковых пространственных и временных условиях, представляют часто самую резкую противоположность своего внутреннего я».
Общий вывод:
«Я вижу, что соединявшее все мои сознания в одно – известная восприимчивость к одному и холодность к другому, вследствие чего одно остается, другое исчезает во мне, степень моей любви к добру и ненависти к злу, – что это мое особенное отношение к миру, составляющее именно меня, особенного меня, не есть произведение какой-либо внешней причины, а есть основная причина всех остальных явлений моей жизни».
Однако «в себе мы понимаем жизнь не только как раз существующее отношение к миру, но и как установление нового отношения к миру через большее и большее подчинение животной личности разуму, и проявление большей степени любви. То неизбежное уничтожение плотского существования, которое мы на себе видим, показывает нам, что отношение, в котором мы находимся к миру, не есть постоянное, но что мы вынуждены устанавливать другое. Установление этого нового отношения, т. е. движение жизни, и уничтожает представление смерти. Смерть представляется только тому человеку, который, не признав свою жизнь в установлении разумного отношения к миру и проявлении его в большей и большей любви, остался при том отношении, т. е. с тою степенью любви к одному, и нелюбви к другому, с которыми он вступил в существование. Жизнь его неперестающее движение». Так что «единственное дело жизни» есть «установление нового отношения к миру, увеличение любви».
Есть естественное агапическое состояние жизни ребенка. И есть высшее агапическое состояние, состояние жизни Иоанна Богослова в старости, твердящего одно и то же: «Братья, любите друг друга». «В таком человеке существование животное чуть брезжится, – оно все съедено новым отношением к миру, новым живым существом, не умещающимся уже в существовании плотского человека». Путь жизни высшей души человека, духовный рост ее идет от изначального несовершенного агапического состояния к совершенному агапическому состоянию. Изначальное естественное агапическое состояние – по земному своехарактерно. Конечное агапическое состояние, состояние жизни нового живого существа, не умещающегося в земной жизни, есть состояние, в котором «новое живое существо» любит всё и всех одинаково и равно. Тут еще нет места для сторгической любви.[45]
Рассуждения о подлинном Я и его свойствах нужны Толстому в «О жизни» для доказательства того, что «смерть есть вступление в новое отношение» Я к миру, установление человеческого Я в новый центр жизни, невидимый из пределов нашей земной жизни. В начале работы трактат назывался «О жизни и смерти», но под конец ее Толстой убедился, что «смерти нет». Для объяснения этого он говорит нечто, что еще год-два назад нельзя было услышать от него. Как «особенное Я» определяется «в одном известным ему, но невидимом, особенном отношением его разумного сознания к миру», так и животная личность определяется «в видимом отношении животного сознания и вещества к миру». Таким образом «личностность» животного я открыто сопоставляется с «особостью» духовного Я, ставится в этом отношении в один ряд с ним.
Став после плотской смерти в новое отношение к миру, говорит Толстой, человек не прекращает жить и в этом земном мире, оставаясь с живущими здесь людьми и воздействуя на них. Это можно было бы понять и в плане всечеловеческой духовной жизни: сын человеческий всякого человека, переходя после смерти в область жизни всеобщего Сына человеческого, продолжает взаимодействовать с теми его частями, которые включены в состав еще живущих людей. Такое взаимодействие возможно потому, что между частицами разделенного в самом себе Сына человеческого нет и быть не может никаких различий, что они составляют единое целое. Но когда в земной жизни продолжает действовать не безличная духовная сущность, а духовное Я, как «воспоминание его духовного образа», как его сугубо индивидуальное отношение к миру – «ничье иное», как подчеркивает Толстой, – то представление о всечеловеческой духовной жизни рушится само собой и заменяется представлением о личной духовной жизни. Да и о каком «новом живом существе» отдельного человека может идти речь в учении о всечеловеческой духовной жизни? С самого начала и до конца толстовский трактат «О жизни» обращен не к всечеловечеству и не к человеку как таковому, а к отдельному человеку, который «оглядывается вокруг себя и ищет ответа на свой вопрос (о своей жизни. – И.М.) и не находит его… И человек сознает себя одним во всем мире с теми страшными вопросами, которые разрывают его душу. А жить надо».
Вскоре после завершения «О жизни» Толстой выдвинет учение о «посланничестве» человека в земную жизнь, создаст представление о «Боге своем» и окончательно перейдет на поприще личной духовной жизни.
4(10)
«Движение в высоту предмета, движущегося вместе с тем и в плоскости, – пишет Толстой в «О жизни», – будет точным подобием отношения истинной жизни человеческой к жизни животной личности или жизни истинной к жизни временной и пространственной. Движение предмета к верху не зависит и не может ни увеличиться, ни уменьшиться от его движения в плоскости. То же и с определением жизни человеческой. Жизнь истинная проявляется всегда в личности, но не зависит, не может ни увеличиться, ни уменьшиться от такого или другого существования личности. Временные и пространственные условия, в которых находится животная личность человека, не могут влиять на жизнь истинную, состоящую в подчинении животной личности разумному сознанию. Вне власти человека, желающего жить, уничтожить, остановить пространственное и временное движение своего существования; но истинная жизнь его есть достижение блага подчинением разуму,[46] независимо от этих видимых пространственных и временных движений. В этом-то большем и большем достижении блага через подчинение разуму только и состоит то, что составляет жизнь человеческую. Нет этого увеличения в подчинении, – и жизнь человеческая идет по двум видимым направлениям пространства и времени и есть одно существование. Есть это движение в высоту, это большее и большее подчинение разуму, – и между двумя силами и одной устанавливается отношение и совершается большее или меньшее движение по равнодействующей, поднимающей существование человека в область жизни».
«Движение по равнодействующей» все «большим и большим достижением блага» есть формула движения духовной жизни, формула духовного роста в толстовском учении личной духовной жизни. На поприще личной духовной жизни Толстой перейдет из поприща всечеловеческой духовной жизни еще через несколько лет, но уже здесь, в «О жизни», закладываются основы «нового жизнепонимания», провозглашенного в «Царство Божье внутри вас есть». Полное название этой завершенной в 1893 году книги: «Царство Божье внутри вас, или Христианство не как мистическое учение, а как новое жизнепонимание».
Высшая душа человека разделена на две нераздельные, но и неслиянные стороны. Одна живет сама по себе личной (приватной) духовной жизнью. Другая сторона высшей души живет вместе с другими высшими душами общедуховной жизнью, то есть духовной жизнью Общей души своего народа. Но это не интердушевная жизнь, проистекающая где-то между высшими душами. Общая душа не между людьми и не над ними, а имманентна каждому. И общедуховная жизнь есть жизнь высшей души, но обращенная не в себя, а к другим высшим душам. Общедуховная жизнь – это жизнь обращенных друг к другу высших душ. Только в этом смысле можно говорить о совокупной духовной жизни любого типа, в том числе и о общедуховной жизни.
Отойдя от общедуховной жизни, Толстой встал на позиции всечеловеческой духовной жизни, субъект которой есть Сын человеческий (в его понимании), своего рода высшая душа всего человечества. Это умозрительная позиция, удобная в качестве основания для строительства Царства Божьего на Земле для всего человечества, так как свет вседуховной жизни одинаков во всех и в каждом. Той же цели служат и мысль агапической любви.
Я думаю, что всечеловеческая духовная жизнь – это не вседуховная жизнь, одна и та же духовная жизнь всех людей, как полагал Толстой, а все-общедуховная жизнь, духовная жизнь всех Общих душ. Все-общедуховная жизнь задействует высшие души всех людей тем, что одновременно принадлежит всем Общим душам и каждой Общей душе по-своему. Субъект (или субъекты) все-общедуховной жизни укореняется в отдельной Общей душе и тем самым – во всех Общих душах, уже образованных или еще не образованных в человечестве.
Та или иная Вера, та или иная духовная практика, культовые установления и прочее, все то, что люди в общедуховной жизни выставляют на первый план, на самом деле имеет прикладное значение. Не Общая душа приписана к какому-то вероисповеданию, а вероисповедание принадлежит Общей душе. Если Общие души поменялись бы Верами, то каждая из них, разумеется, изменилась, но не исчезла и не стала той, от которой она переняла Веру. Вероисповедания имеют значение прежде всего в отношении Общей души. Для возникновения и соборного существования всякой Общей душе нужна религия, способная организовать ее соборную жизнь. Общие души европейской части человечества избрали себе христианство в качестве образующего Собор начала. Могли бы выбрать и другое подходящее (способное образовать Собор Общей души) религиозное учение, но выбрали это и на нем стоят – его для общедуховного единения исповедуют и им отталкиваются от всех других религий. Есть множество беспризорных религиозных учений, который стремятся распространиться исключительно для того, чтобы иметь большую возможность предложить себя какому-нибудь этносу в качестве образующего Общую душу начала. Марксов коммунизм бродил, бродил, пока его не подхватила российская Общая душа. То же и с фашизмом. То же даже с либерализмом. Все это виды вероучений, обманывающие собою Общие души. Не истина их важна, а то, что они сумели обмануть Общую душу собою, и то, какая Общая душа взяла их для себя.
Вероисповедание создает пределы отделенности высших пластов Общей души, отграничивающих ее во все-общедуховном поле жизни. Содержание всякой религии важно и в качестве консолидирующего начала Общей души, и духовной преемственности в ней. Этой же цели служат и те стили одухотворенности, которые определенная религия формирует в Общей душе. То, чего достигают в духовной практике буддисты, каббалисты, суфии, даосцы и все другие, имеет значение не само по себе, в общедуховном смысле. Человек, изучающий религии мира или выбирающий для себя религиозное учение, должен был бы думать не о соответствии истин религиозного учения своей интуиции истины – сами по себе они не имеют значения, – а о близости себе той или иной Общей души. К вероисповеданию неприменимы критерии достоверности, подлинности, истинности или ложности. Эти критерии принципиально не пригодны для опровержения религиозных постулатов. Грани между порожденным воображением и существующим в действительности в общедуховности не существует. Это одно и то же. Непосредственный смысл религиозных текстов стирается и заменяется толкованиями – теми, которые берутся на вооружение Общей душой.
В отличие от общедуховной жизни личная духовная жизнь стремится опереться на разум, на истинность, на достоверность и по ним поверяет свою Веру. Для общедуховного взгляда это неприемлемо. Не только общедуховно, но и общественно личная духовная жизнь совершенно бескорыстна и способна вывести процесс продвижения человечества к истине из тупика, в который он зашел за последние века. Через личную духовную жизнь можно с неожиданной стороны дать толчок и экуменическому процессу.
Основная беда новейшего времени – это глубинная дезориентация человека. Только личная духовная жизнь поможет сориентироваться человеку в его жизни, определит приоритеты, ценности, обнаружит подмены в ней и ее мнимости. Вопросы подлинности и мнимости основательно завуалированы в общедушевной и общедуховной жизни нашего времени. Но с личной духовной точки зрения они видны. Взгляд на человека с личной духовной точки зрения – это верный и продуктивный взгляд на мужчину и женщину, на брак, на семью, на секс и целомудрие. Достаточно встать на позиции личной духовной жизни для того, чтобы обрести новый взгляд на страдания и наслаждения. Личная духовная жизнь дает и новый взгляд на свободу человека, и новый взгляд на человека как такового. Я даже думаю, что вникновение в личную духовную жизни способно выявить то, что есть и что не есть духовная жизнь человека.
Для объемного рассмотрения проблем личной духовной жизни необходимо иметь перед глазами Структуру внутреннего мира человека. Пока ее нет, всякий разговор о личной духовной жизни носит предварительный характер.
Субъект личной духовной жизни – отдельная человеческая душа с заключенными в ней высшими духовными силами. Цель личной духовной жизни – Царство Божие в себе, внутри себя («все остальное», если будет таковое, – «приложится»). Свет личной духовной жизни возникает далеко не во всяком и светит в зависимости от исходных потенциалов высшей души и ее способности или неспособности к духовному росту.
Общие души народов западного мира за последние века все более и более теряют духовное основание, разодухотворяются. Соборная сторона общедушевной жизни – общедуховная жизнь – перестает быть ударной, и ударение переносится на этническую сторону. Религиозное все более и более уступает место национальному. С другой стороны, нельзя не заметить, что душевная и духовная жизнь людей западного мира все более и более перемещается на личнодушевную и личнодуховную жизнь. Но между тем эта последняя все еще представляется придатком общедуховной жизни.
Всё, что принято считать духовной жизнью, до сих пор принадлежит жизни общедуховной, которая до сих пор доминирует в человечестве. Своей собственной духовной жизнью человек считает свою особенную, отличную от других общедуховную жизнь. Но идея личной духовной жизни сегодня обречена на неудачу и с другой стороны. Она опасна не только для общедуховных вероучений, как было прежде и есть теперь, а еще и потому, что она противоречит правящим идеям авторской личности, которую она призывает к себе службу, и животной личности, которая подлежит преодолению в процессе роста личной духовной жизни. Современный человек только-только начинает смутно догадываться, что в его личной жизни заключены огромные невостребованные духовные возможности, способные возродить человека, и даже человека нашего времени.
Люди словно не знают, как им двигаться в приватной духовной жизни. Им нужны и мистические, и метафизические, и практические принципы личной духовной жизни, принципы, пригодные только для нее и ее осуществляющие. До Льва Толстого их не было. Он – первый пророк личной духовной жизни.[47] Перейдя на третье поприще своей духовной жизни, Лев Толстой думал, что вот-вот настанет пора, когда эти возможности начнут реализовываться. «Христианское учение тем отличается от всех других и религиозных и общественных учений, – в противоположность в «В чем моя вера?» пишет Толстой в 1894 году, – что оно дает благо людям не посредством общих законов для жизни всех людей, но уяснением каждому отдельному человеку смысла его жизни: того, в чем заключается зло его жизни и в чем его истинное благо» (67.257).
«Церковь, государство, собственность, – говорит Толстой в 1888 году. – Все это надо уничтожить только в себе; в себе уничтожить признание действительности этих дел, а разрушать ничего не надо» (50.83)
Проповедническая ценность заповедей Нагорной проповеди не пострадала от переориентации Толстого с всечеловеческой духовной жизни на жизнь личнодуховную. Но они приобрели иное значение.
Шестая заповедь Нагорной проповеди (любви к врагу) указывает на опасность для личной духовной жизни душевной провокации ненависти. От чужой ненависти нельзя уклониться, ее пыл проникает в ту душу, на которую она направлена, индуцирует ответную ненависть и вызывает в душе переживание врага, которое гасит любые движения личной духовной жизни. Тут единственное средство – любить врага, что возможно, когда любишь агапической любовью, для которой не нужно предмета. С метафизической точки зрения «любовь к врагу» есть абсолютная вершина чувства личной духовной жизни человека.
Не осталось без переосмысления и учение о непротивлении злу насилием. В конце концов Толстой приходит к выводу: «…мое утверждение о невозможности допущения противления злу при исповедании закона любви относится к личной жизни отдельного человека» (79.110).
Если во времена «В чем моя вера?» Толстой упирает на мир между людьми и отвергает насилие, прежде всего по той причине, что оно производит вражду и разъединяет людей (и следовательно, Сына человеческого), то в его работах 90-х годов насилие есть зло, прежде всего потому, что с его помощью осуществляется лжеединение государственности, что на нем держится ложное общественное жизнепонимание, которое правит в мире и не дает в полную силу работать закону любви. «Закон насилия» – закон лжеобщедуховной государственной жизни. «Закон любви» – закон подлинной духовной жизни, жизни по Воле Бога, преследующего Свои, нам неведомые цели.[48]
В феврале 1891 года Лев Николаевич так пишет В.В. Рахманову:
«Христианское учение тем отличается от всех других, что оно не в заповедях, а в указании идеала полного совершенства и пути к нему, и это стремление заменяет для ученика Христа все заповеди, и оно же указывает ему все соблазны… В прежней вере и вообще в нехристианских верах заповеди стоят впереди (они так стояли для нас по «В чем моя вера?» – отчасти[49]), в христианстве заповеди стоят назади, т. е. в известный период развития человечества сознание его говорит ему – стремись к полному совершенству, но, стремясь вперед, не спускайся ниже известных ступеней… Христианская жизнь не в следовании заповедям, не в следовании учению даже, а в движении к совершенству, в уяснении всё большем и большем этого совершенства и все большем и большем приближении к нему. И сила жизни христианской не в различной степени совершенства (все степени равны, потому что путь бесконечен), а в ускорении движения. Чем быстрее движение, тем сильнее жизнь. И это жизнепонимание дает особую радость, соединяя со всеми людьми, стоящими на самых разных ступенях, и не разъединяя, как это делает заповедь» (65.262–263).
Человеческая жизнь, на взгляд Льва Николаевича, зажата между двумя полюсами. На одном полюсе человек есть «зверь» и «не может перестать быть им, пока живет в теле». На другом полюсе он – «ангел», «духовное существо, отрицающее все животные требования человека». Заложенное во внутреннем мире человека противоречие, определяющее побуждения его жизни, состоит в том, что «человек хочет быть зверем или ангелом, но не может быть ни тем, ни другим». Разрешение этого противоречия – в понимании того, кто есть человек и зачем он живет в этом мире.
И личная духовная жизнь решает вопрос спасения, но не спасение от Ада, а спасение от исчезновения духовной личности, если таковая родилась в человеке.
Человек, учит Толстой в «Христианском учении», «ни зверь, ни ангел, но ангел, рождающийся из зверя – духовное существо, рождающееся из животного. И все наше пребывание в этом мире есть не что иное, как это рождение» (39.123).
Когда Толстой толкует о рождении духовного существа, то он имеет в виду не акт рождения, а процесс рождения, «рожание», как он говорил. Назначение человека, его задание на жизнь и смысл его жизни – рожать «новое духовное существо». Толстовское учение личной духовной жизни есть учение об этом рожании и во благо дела его. В этом смысле Толстой переосмысливает евангельские слова: «Должно нам родиться снова». Вся человеческая жизнь представлялась Толстому как трудный, мучительный процесс родов, как родовой процесс.
К 1888 году субъект всечеловеческой духовной жизни, Сын человеческий, окончательно заменен в жизневоззрении Толстого на субъект личной духовной жизни, на «Бога своего».[50] Он и есть рождающееся в человеке духовное существо. «Сказано люби Бога твоего. Мой тот, который во мне» (50.295). Библейскую заповедь о любви к Богу «всем сердцем твоим, и всей душою твоею и всеми силами твоими» (Втор. 6:5) Толстой в конце 80-х годов стал понимать «как закон к Богу моему, к тому, что во мне Божественно» (64.287).
Назначение и задача человека – быть в процессе «рожания» Бога своего – «той вечной сущности, живущей в человеке», для которой «нет и не может быть смерти». «Бога своего» человек непосредственно познает «своим сознанием в самом себе». «Царство Божие внутрь вас есть» (28.293), – завершал Толстой одну из главных своих книг, указывая этими словами на направление течения и цель личной одухотворенности.
Всякое религиозно-нравственное учение выставляет в качестве образца некоторое высшее состояние души и учит достижению его. Это может быть то или иное состояние святости, праведности, просветленности, веронаполненности и прочее. Достоинство человека внутри религиозной сплоченности определяется по достигнутой им ступени на пути к заданному совершенству. Чем выше ступень, тем выше достоинство человека. По «новому жизнепониманию», это совсем не так.
«Большее или меньшее благо человека зависит по этому учению не от той степени совершенства, до которого он достигает, а от большего или меньшего ускорения движения» (28.41), то есть ускорение духовного роста. По этому «странному, не похожему ни на какое из прежних новому учению», важна сама по себе скорость духовного роста, нацеленного не на «большое», не на состояние, а на «всё большее и большее», на ускорение движения, ибо только «ускорение движения к совершенству» дает человеку «увеличение жизни». Рост жизни, писал Толстой, есть «наше единственное и неотъемлемое богатство, приобретенное жизнью» (65.168).
Динамика процессов важна для духовной жизни любого рода. Но для личнодуховной жизни только она и важна. Духовный рост, про который говорит Толстой, не улучшение уже имеющихся качеств, не совершенствование данных свойств и способностей души и не обогащение дополнительно обретенными свойствами и талантами. Основной критерий личнодуховного роста – «увеличение жизни», приращение жизненаполненности души, наполнение ее высшей, чем та, которая есть, жизненностью и разумностью. Душа в акте лично-духовного роста становится выше и глубже себя самой, добывая в себе до того ей неведомые глубинные пласты жизни и разума.
Личная духовная жизнь по большей части проявляется в борьбе и преодолении. В результате броска личнодуховного роста в душе что-то «рождается». Духовный рост – главный признак бессмертия души и основание для ее бессмертия. По Толстому, человек спасается не «верой» и не «делами», а личным духовным ростом. В этом суть мистических прозрений Льва Толстого на поприще личной духовной жизни.
«И моя жизнь истинная есть только та, которая взращена мною» (51.106).
Положения Нагорной проповеди активно участвуют во взращении истинной жизни в человеке, но не в качестве обязательных для исполнения правил жизни, а в качестве идеалов совершенства. Идеалы эти сами собой подвигают людей к деятельности духовного роста.
5(11)[51]
Согласно «О жизни», духовному Я человека задано дело: установление нового, более высокого отношение к миру и проявление большей степени любви. Духовное Я «не может уничтожиться, потому что оно только и есть». Но как же и где оно существует после смерти «животной личности»? Все, что можно сказать по этому поводу, – это то, что умерший человек «вышел из того низшего отношения к миру, в котором он был как животное и в котором я еще нахожусь» и «что я не вижу того центра нового отношения к миру, в котором он теперь». Он «исчез из моих глаз», находится «за пределами моего зрения»,[52] «имеет теперь другой центр, невидимый мне… Каков этот центр, какова эта жизнь сама в себе, я не могу знать – могу гадать, если люблю гадание и не боюсь запутаться. Но если я ищу разумного понимания жизни,[53] то удовольствуюсь ясным, несомненным, и не хочу портить ясное и несомненное присоединением к нему темных и произвольных гаданий».
Когда Толстой писал «О жизни», «вся» жизнь человеческая (то есть жизнь высшей души) представлялась заключенной в один и тот же «круг или шар с центром» Я. Через несколько лет ему открылось, что человеческая жизнь только представляется шаром с центром, на самом деле нет ни шара, ни центра. То, что видится и понимается шаром, есть часть «бесконечной кривой», вернее, череда переходящих друг в друга сфер или шаров. То, что представляется центром, точкой, в действительности есть стержень, проходящий сквозь все сферы по их общей оси. Теперь про «свое особенное Я» умершего человека никак нельзя сказать, что оно где-то «здесь» же, укоренено в том же существовании, что и при земной жизни. При рождении и смерти высшая душа переходит из одной Обители существования в другую Обитель существования.
Евангельскую фразу о многих обителях в доме Отца Толстой толковал так: «…в Божьем мире дух пребывает самыми разнообразными проявлениями. Мы знаем проявление духа в живом человеке; но вот я умираю, выхожу из жизни нам понятной, но дух мой где-нибудь, в каком-нибудь новом проявлении будет жить… Жизнь в Боге самая разнообразная и непонятная для нас» (24.719–720).
Чтобы вполне оценить перелом в мистических взглядах Толстого, произошедший в первой половине 90-х годов, надо четко различить два понятия и соответствующие им два посмертных состояния неземной жизни. Это состояние вечной жизни в Боге и состояние жизни некоего духовного существа в следующей Обители существования, живущего, условно говоря, в будущей жизни. Об этом духовном существе Толстой в «Христианском учении» говорит, что оно «рождается» в этом мире, – в смысле находится в процессе рождения. «Всё пребывание человека в этом мире от рождения и до смерти есть не что иное, как рождение в нем духовного существа» (39.128) для жизни в следующей Обители, сказано в п. 4 главы 10 «Христианского учения».
Давняя толстовская идея Обителей в 1890 году дополнилась новым представлением о том, что и в этой Обители существования, как и в любой другой из бесконечного ряда их, жизнь человеческая есть волна, которая при рождении человека возникает из области вечной жизни Бога (а не из «невидимого мною все того же поля жизни», как «думал прежде») и по смерти человека опять возвращается туда же, то есть в вечную жизнь Бога, чтобы возродиться вновь волною жизни в следующей Обители. При таком взгляде высшим духовным статусом обладает тот, кто приходит в этот мир из области непосредственной близости к вечной и высшей жизни Бога, – ребенок.
Ребенок прибывает в земную жизнь от Бога, он ближе всего к истинной и вечной Его жизни. По мере того как человек входит в жизнь, он все более и более удаляется от Бога и Его жизни. Так это продолжается до некоторой переломной точки, где сознание течения жизни меняется: до него человек сознает, что он идет в жизнь, после него – что спускается, сходит с жизни. И там и там есть своя законная работа жизни. До вершины человек «должен жить для этого мира». После нее «начинаешь жить для того, посмертного мира… Оба процесса нормальны, и в обоих есть свойственная состоянию работа» (53.170, 177–178).
Человек сначала идет в жизнь от Бога, а потом – с жизни к Богу. По смерти он, умозрительно говоря, должен превратиться в Птицу Небесную, которую Бог непосредственно питает жизнью. И затем, уже из этого состояния, вновь рождается к жизни в следующей Обители. Где повторяется то же самое. В этих циклах хождения «от Бога и к Богу» совершается нужная Господу работа, в результате которой после земной жизни к Нему возвращается качественно иное существо, не то, которое входило от Господа в эту жизнь. Отсюда, видимо, и толстовское представление о человеческой жизни как о вдохе и выдохе Бога, о Его дыхании нами.
Прошло еще четыре года, и Лев Толстой видит несколько иную картину хождения через Обители. Теперь каждая последующая Обитель отличается от предыдущей тем, что жизнь в ней меньше удаляется от Бога. Высшая душа из Обители в Обитель все больше и больше приближается к вечной жизни Бога, чтобы в конце концов слиться с ней. Для этого, надо полагать, высшая душа и пущена сквозь Обители, в каждой из которых она растет, взрослеет, переходит в следующую Обитель взращенной и потому меньше удаляется от состояния вечной жизни.
Взгляд Толстого прикован теперь (начиная с 1894 года) не столько к своему новому центру в следующей Обители, сколько к «узкому месту», к самому переходу «смерть – новое рождение» – к моменту наибольшего приближения к Богу и единственной возможности слияния с Ним.
Высшая душа, Я Божеское в человеке на какое-то «мгновение» оказывается в состоянии, в котором Бог становится «мною». И следовательно, высшая душа, гипотетически говоря, может остаться в том высшем состоянии жизни, к которому она и идет через Обители (см. 88.87). Именно к такому результату своей жизни всей душой стремится Толстой. Не следующая Обитель привлекала его, а ось вечной жизни Бога.
Если высшая душа человека в момент перехода из Обители в Обитель не стала жить вечной жизнью в Боге, то она может либо уничтожиться, либо родиться в жизнь новой Обители. Толстой постоянно чувствует опасность, подстерегающую при переходе «смерть-рождение».
«Та жизнь начинает привлекать меня, только страшен процесс путешествия. Только бы переехать благополучно, а там уже все будет хорошо» (53.194), – надеялся Толстой в пору работы над «Христианским учением». В 1896 году он пишет дочери Маше, что мучительные родовые схватки бывают не только в этой жизни, но и «в той, при переходе» (69.55). Так что и «там» можно не родить и не родиться…
Момент перехода при смерти – своего рода экзамен, определяющий участь каждого. Недаром Толстой считал, что «особенно ценна последняя минута умирания» (45.464), что жизнь продолжается до последнего мгновения, которое может изменить всё.[54]
Однако, подчеркнем еще раз, хождения через Обители, по Толстому, предполагает возникновение в недрах этой жизни нового и рабочего духовного существа, предназначенного не для вечной жизни, а для жизни в следующей Обители. Но как же в утробе человеческой жизни создается и вынашивается новое духовное существо для новой жизни?
Любовь для Толстого начала 80-х годов – метафизический принцип, единящий Сына человеческого и устанавливающий мир внутри него. В середине 80-х годов: любовь тождественна жизни. В сентябре 1895 года Толстой дает иное определение любви:
«Любовь к своему «я» в известных пределах пространства и времени и есть то, что мы называем жизнью. Эта любовь к своему «я» есть любовь, кристаллизовавшаяся, ставшая бессознательной, а любовь к другим существам во времени и пространстве есть, может быть, приготовление к другой жизни… Наша жизнь есть плод предшествующей сферы любви, а будущая произойдет от сферы любви в этой жизни. Как? Обителей много. Не вышло» (53.55).
В нашем земном бытии происходит как бы перевязывание узла жизни: тот узел, который был завязан в прежней Обители и с которым я вошел в эту жизнь, теперь постепенно развязывается и любовью завязывается новый узел жизни, для моей жизни в последующей Обители.
«Я предполагаю именно то, что есть то, что представляется мне всем – Богом, и в этом всём проявляются различные единицы объединения, различные степени любви, делающие существа тем, что они суть. Я – одно из таких объединенных существ. В прежнем существовании я, не будучи человеком, любил то, что составляет духовное существо человека, и перешел из низшей ступени существования на ту, которую я любил. Теперь я люблю нечто высшее и перейду в ту форму существования, которая соответствует моей любви. И так форм существования может быть бесчисленное количество. Отца моего обители многи суть».
«Всё это – предположения, – заключает Толстой, – но для меня не менее, но более достоверные, чем вращение земли вокруг солнца» (53.62–63).
В «О жизни» Толстой подчеркивал значение чувства жизни духовного Я, в силу которого человек исходно любит одно и не любит другое. Через 10 лет он пришел к тому, что это же значение любви определяет и то, какой весь мир «для меня» сейчас, и то, какой он будет «для меня», для моего сознания в следующей Обители существования. Новое духовное существо и его новый образ любовной духовности возникает здесь, в человеческой жизни, но определяет «моё» самосознание там, в жизни следующей Обители.
Правильное понимание жизни – то, при котором человек в этом мире чувствует себя путником. «Перед нами одна станция в знакомых, одних и тех же условиях». И пройти эту станцию надо «бодро, весело, дружелюбно, совокупно деятельно, не огорчаясь тому, что сам уходишь или прежде тебя уходят туда, где опять будем все еще больше вместе» (53.78).
Впрочем, «то (то, что после смерти. – И.М.) не будет другое, а то же» (51.111). И «там» будет такая же, как и здесь, борьба жизни – «и там не будет всегда чувствовать себя в Боге и там будет эта борьба с личностью, разрывание личности – в этом жизнь, а думаю, что и там будет жизнь, к сожалению, как говорят буддисты; к счастью, как говорят христиане» (71.402).
Узел жизни в нашей Обители (как и в каждой) перевязывается: одно (в личности) развязывается, другое, для новой внеземной личности, завязывается. Но то, что не развязал (в земной личности!), не погибает вместе с животной личностью, а переносится в другую Обитель, где создает рабочие препятствия для новых трудов личной духовной жизни. Преодолевать эти препятствия, развязывать здесь недоразвязанное суждено новому духовному существу, которое создается здесь же.
Входя в жизнь (и удаляясь от Бога) в каждой из Обителей, действуешь, дабы опытом жизни познать в ней главное, потом познаешь это главное и затем, вновь приближаясь к Богу, идя с жизни после главного перевала ее, любишь вновь познанное главное жизни этой Обители. Таков круговорот духовного роста в Обителях и через Обители (см. 53.21). В следующую Обитель выходит все, что собрано воедино любовью в этой жизни. Любовью производится все большее и большее расширение духовного существа при его прохождении через Обители. В этом, надо думать, одна из задач личной духовной жизни вообще.
В пункте 4 главы 10 «Христианского учения» говорится о «рождении духовного существа» посредством «расширения пределов области любви». В следующем 5 пункте Толстой осторожно сообщает читателю:
«Можно себе представить, что то, что составляет наше тело, которое теперь представляется как отдельное существо, которое мы любим предпочтительно перед всеми другими существами, когда-нибудь в прежней, низшей жизни было только собрание любимых предметов, которые любовь соединила в одно так, что мы его в этой жизни уже чувствуем собою; и точно так же наша любовь теперь к тому, что доступно нам, составит в будущей жизни одно цельное существо, которое будет так же близко нам, как теперь наше тело (у Отца нашего обителей много)» (39.128).
Высшая душа человека является в земную жизнь непосредственно от Бога и действует в его духовной жизни. Это она во взаимодействии с другими высшими душами и в преодолении той «личности», которая досталась человеку в наследство от существования в предшествующей Обители, перевязывает узлы жизни, саморасширяется любовью, создает новое духовное существо, которому предстоит жить в следующей Обители.
Сблизившись друг с другом и завязавшись в единый узел, высшие души людей нашей Обители существования создают то, что будет низшей душою (своего рода «личностью» или телом) в следующей жизни. Силу, способную завязать узел высших душ в этой жизни, мы назвали сторгической любовью. То «новое духовное существо», о котором говорит Толстой, есть сторгический узел, есть то сторгическое существо, которое в этой жизни образуется в сторгии личной духовной жизни и создает «личность» для существования в следующей Обители и духовной работы в ней. Высшая же душа будущей жизни, как и нашей жизни, происходит от Бога и включается в следующую (как и в любую другую) Обитель в момент перехода через «узкое место», из Обители в Обитель, когда Бог ближе всего.
Со всеми самыми близкими людьми Лев Николаевич предполагал стать «одним целым существом» в следующей Обители существования (см., напр., 67.58–59). Но чтобы в любовном единении людей образовался новый узел неумирающей жизни, им нужно вступить в непосредственное душевное общение, стать сторгическими ближними, прочно свиться душами друг с другом, всем сердцем полюбить друг друга «усиленной», определенно направленной друг на друга любовью, которой любят верные друзья или супруги. Составлять будущее «отдельное цельное существо» способна только любовь «предметная» и «пристрастная», которой человек любит на пределе своих возможностей, любит особенно и исключительно – любовь сторгическая.
Хотел или не хотел этого Лев Толстой, но Обители в его учении 90-х годов преемственны по сторгической любви. Такая преемственность обеспечивает весьма высокую степень личного бессмертия, но не одного себя, а себя вместе с тем или теми, кого в этой жизни ты специально избрал для сторгического единения.
Однако в апреле 1898 года Толстой хотел убрать из «Христианского учения» только что приведенную мысль пункта 5 главы 10. «Мысль, выраженная там, – пишет он Черткову, – мне очень дорога, но выражена совсем дурно и не точно и вводит в соблазн людей, как я это видел на опыте» (88.92).
Соблазн, по Толстому, есть такое ложное понимание практики человеческой жизни, которое ведет к раздорам, к нарушению единения между людьми. Метафизический тезис о том, что то, что составляет нашу личность, «когда-нибудь в прежней, низшей жизни было только собрание любимых предметов», и о том, что «наша любовь к тому, что доступно нам, составит в будущей жизни одно цельное существо, которое будет так же близко нам, как теперь наше тело», не есть соблазн и не нарушает любовь, а подтверждает ее необходимость и призывает к любви. Так какого же «соблазна» так опасался Толстой?
В любовном единении двух высших душ – это особенно важно для разговора об Обителях – возникает новое, сторгическое духовное существо, которое не есть высшая душа одного или другого или их сложение. Мы уже говорили, что сторгическое духовное существо не заложено в земной жизни, возникло (рождено, создано, сформировано) вновь и потому не подлежит уничтожению при отживании плотского человека. Поэтому человеку так необходимо свиться своей душою с душою другого – и конкретного – человека, свиться так, чтобы он перестал быть «другим человеком», «другим Я», а стал «другим своим Я». В этом слиянии образуется из «Я» и из «Ты» новое единство жизни, новое сторгическое существо, обладающее большей одушевленностью и большей полнотой жизни, чем те высшие души, которые по отдельности составили ее. Вот эта «особенно дорогая» мысль о сторгическом существе и его хождении в Обителях существования и стала в 1898 году для Толстого соблазном. Именно в это время Лев Николаевич окончательно отвернулся от этой жизни, да так, что увидел в сторгической любви соблазн. Теперь он нацелен на агапическую любовь и вроде бы только на агапическую любовь.
6(12)
В 1898 году Толстой прочел чеховскую «Душечку» и восхитился этим рассказом. Попробуем понять, почему чеховская Душечка для Толстого «навсегда останется образцом того, чем может быть женщина для того, чтобы быть счастливой самой и делать счастливыми тех, с кем её сводит судьба» (41.377).
Чем же Оленька, Ольга Степановна Племянникова (так звалась героиня Чехова) «образец» женщины и, более того, образец на все времена, «навсегда»? Любила она кого попало, а когда никого не любила, то была безучастной, жила без мыслей и в полной сердечной пустоте: «И так день за днем, год за годом, – и ни одной радости, и нет никакого мнения. Что сказала Мавра-кухарка, то и хорошо». И это пустейшее, жалкое существо – образец? А вот Толстой уверяет, что его трогает не только рассказ о любви Душечки, но «еще больше о том, как она страдает, оставшись одна, когда ей некого любить».
«Автор, – объясняет Лев Николаевич, – заставляет её любить смешного Кукина, ничтожного лесоторговца и неприятного ветеринара, но любовь не менее свята, будет ли её предметом Кукин, или Спиноза, Паскаль, Шиллер…»
Люди не называли Ольгу Степановну Лапушкой, Милочкой, Любушкой, а называли Душечкой, и вот как Чехов объясняет почему:
«Она постоянно любила кого-нибудь и не могла без этого. Раньше она любила своего папашу, который теперь сидел больной, в темной комнате, в кресле и тяжело дышал; любила свою тетю, которая иногда, раз в два года, приезжала из Брянска; а еще раньше, когда училась в прогимназии, любила своего учителя французского языка. Это была тихая, добродушная, жалостливая барышня с кротким, мягким взглядом, очень здоровая. Глядя на её полные, розовые щеки, на мягкую белую шею с темной родинкой, на добрую, наивную улыбку, которая бывала на её лице, когда она слушала что-нибудь приятное, мужчины тоже улыбались, а гостьи-дамы не могли удержаться, чтобы вдруг среди разговора не схватить её за руку и не проговорить в порыве удовольствия: “Душечка!”»
Ольга Степановна потому и Душечка, что и плоть и душа её светится той духовной чистотой любви, которая сама по себе вводит душу в духовное благосостояние. Не только глаза и улыбка, но даже шея её излучала благо и святость её души. Любя кого-нибудь или только слушая «что-нибудь приятное», она изнутри наслаждалась, и это состояние душевного наслаждения выливалось вовне, на людей. Зато не любя она страдала. Не так, как страдают от влюбленности, а так, как страдают от безлюбия.
Ольга Степановна способна только на истинные движения души, и она страдала от безлюбия в чистоте душевной, без камуфляжа всяческих дел и мыслей, ничем не одурманивая себя, без тех желаний, забот и «интересов», с помощью которых женщины исхитряются жить не любя. Женские духовные страдания безлюбия невыносимы. Их надо чем-то забить и прикрыть. Оказалось, что их лучше всего забить стремлением жить по-мужски, культивируя в себе мужские достоинства, не несущие чистого свечения любовной духовности. Прикрывая такими способами свои духовные страдания безлюбия, женщина, по сути, отказывается от любви, охлаждает себя, свою душу, работающую в любви. Ольга Степановна так мучительно страдает, страдает в чистоте сердца своего потому, что в ней вовсе нет, нет никаких мужских достоинств, дел и интересов. Её к ним не приучили. А приучили бы, и она могла стать биологом, скажем, или «живописицей». Только вот блага в душе ее несомненно стало бы поменьше…
Ольга Степановна еще и потому Душечка, что она женщина неиспорченной души. Женская душа рушится, когда она не умеет или разучилась любить. Верный внешний признак порчи души женщины – её капризность, грубость и особенно истеричность; истерична женщина всегда только от того или иного рода погашения любви или её недостатка. Безлюбие – разрушение женской души,[55] а грубость, раздражение, истеричность есть, как Толстой видел на своей жене, последствия этого разрушения. Конечно, внешние проявления этих последствий можно сдержать, но нельзя их сдержать в самой себе. В Ольге Степановне не заметно этих последствий, но не потому, что не позволяют приличия или общая культура, она – антипод женской истеричности, и не по сдержанности, а непосредственно, исключительно благодаря душевной неиспорченности. Душечка духовно страдала в пустоте безлюбия, страдала – и не рушилась! Одного этого достаточно, чтобы вслед за Толстым признать эту женскую душу образцом.
Представить себе не только ругающуюся, а просто раздраженную Ольгу Степановну по рассказу Чехова нельзя. Никогда в ней нет ни слова, даже мысли упрека. Она не умеет требовать и обижаться, предъявлять претензии или свои права. Она не играет в жизни, ничего не выигрывает и не проигрывает, никогда не выгадывает для себя, ни с кем не тягается, не борется за власть или за свое положение рядом с мужчиной, не завидует, не ревнует (хотя и имеет случай), просто боится потерять то благо любви, то духовное благосостояние, которое несет в себе ее душа. Она кротка, искренна, бескорыстна, некапризна, не знает, что можно по-женски давить, устраиваться, рассчитывать, блефовать, ждать и искать услад и развлечений, тянуть к себе и стараться привязать. Ни изменить, ни разлюбить Ольга Степановна не может. Она никогда не говорит «я», всегда – «мы»: «мы с Ванечкой», «мы с Васечкой». К тому же она в высшей степени восприимчива ко всему, чем живет любимый ею человек, за которого она всегда горюет и к которому всегда относится религиозно, отдавая ему всю себя. Это ли не «образец» женского сторгического действия?
Многое в Ольге Степановне не могло не импонировать Толстому. Большинство женщин чувствуют свое превосходство над Ольгой Степановной только потому, что она смогла любить этого Кукина или этого пошлого лесоторговца. Любовь её действительно свята, говорят они, но не Кукин же достоин её. Подразумевается, что будь на его месте Шиллер, Паскаль или Спиноза, то и они бы могли любить так, как любила у Чехова Оленька. Но, согласитесь, что любить Шиллера, отдавать себя Паскалю, признавать превосходство Спинозы нетрудно, во всяком случае куда легче, чем отдавать всю себя Кукину. С Паскалем или Толстым, может быть, и тяжело жить, но женская путевая судьба легче. И разве Софья Андреевна, бескорыстно любя мужа, могла относиться к своему «Лёвочке» столь же трепетно и религиозно, как Ольга Степановна к своему Ване Кукину? Не много найдется женщин, которые были бы достойны любить Льва Николаевича. А Душечка любила так какого-то ветеринара. В каждом из своих любимых она видела совершенство и относилась к нему как к наивысшему существу, т. е. так, как в большинстве случаев не относились к величайшим людям их жены.
Не великий предмет нужен, чтобы любить так, как любила Ольга Степановна; нужна неиспорченная женская душа. Любовью Душечки иначе нельзя любить никого: ни Кукина, ни Льва Толстого, ни Христа. «Без женщин – врачей, телеграфисток, адвокатов, ученых, сочинительниц мы обойдемся, – пишет Толстой, – но без матерей, помощниц, подруг, утешительниц, любящих в мужчине всё то лучшее, что есть в нем и незаметным внушением вызывающих и поддерживающих в нем все это лучшее, – без таких женщин плохо было бы жить на свете/…/ В этой любви, обращена ли она к Кукину или к Христу, главная, великая, ничем не заменимая сила женщины» (41.376). Но в какой же любви?
Эта «главная, великая, ничем не заменимая сила женщины» обращена не на того, кто её «достоин» или кого она желает, а на того, кому она нужна. Ольга Степановна прельстилась не мужскими статями маленького Кукина, не интеллектом Пустовалова (Чехов умеет смеяться фамилиями) и не возвышенностью ветеринара Смирника, а только тем, что каждому из них была надобна её женская поддержка. Душечка отдает себя не первому попавшемуся, как это может показаться, а только тому, кому необходима была её душа, её способность любить в мужчине «все то лучшее, что есть в нем». Ольга Степановна так чутко откликается на мужскую просьбу помочь и поддержать потому, что, отдавая себя, она сама испытывает духовное наслаждение. Женщина не женщина, когда в ней нет потребности вхождения в благосостояние помощи другой душе в любви.
Разграничение на диких женщин, которые любят для себя, не давая мужской душе то, что ей надо, и женщин, жертвующих собою, – не верно. Для всегда готовой к жертве Душечки её любовь не жертва, а наслаждение удовлетворением духовной потребности. Кладя душу свою для другого, она не геройствует и не умаляет себя, а, напротив, находит и осуществляет себя. Поэтому в ней нет и не может быть претензии или упрека к любимому – одна благодарность за то, что ей дали возможность любить, за дарование осуществления блага любви её душе. Она боится потерять это благо, благо, которое есть. Конец рассказа так трогателен потому, что Душечка знает, что ей непременно придется расстаться с её гимназистиком, и молит: ещё немного, только не сейчас…
«Вдруг сильный стук в калитку. Оленька просыпается и не дышит от страха; сердце у неё сильно бьется. Проходит полминуты, и опять стук.
«Это телеграмма из Харькова, – думает она, начиная дрожать всем телом. – Мать требует Сашу к себе в Харьков… О, Господи!»
Она в отчаянии; у неё холодеют голова, ноги, руки, и кажется, что несчастнее её нет человека на всем свете. Но проходит еще минута, слышатся голоса: это ветеринар вернулся домой из клуба.
«Ну, слава Богу!» – думает она.
От сердца мало-помалу отстает тяжесть, опять становится легко, она ложится и думает о Саше, который спит крепко в соседней комнате и изредка говорит в бреду:
– Я ттебе! Пошел вон! Не дерись!»
Представляете, что ей предстоит в жизни дальше…
Не смеяться, плакать хочется. И не слезами умиления, а от обиды за Ольгу Степановну. Она любила опереточного Кукина, и получился вроде бы несмешной фарс. Любила добропорядочного Пустовалова, и была пошлость. Теперь этот чужой ей мальчик, за которого, «за его ямочки на щеках, за картуз она отдала бы всю свою жизнь, отдала бы с радостью, со слезами умиления. Почему? А кто ж его знает – почему?» Быть может, такова её участь?…
При всех достоинствах её души, она обездолена, и жестоко обездолена в жизни. Птицы и лисы имеют своих детенышей, а Душечке, Ольге Степановне, образцу женщины, отказано в этом. Оленька всю жизнь трудилась душою на сторгический союз – как трудилась! – и все вроде бы впустую. Несоответствие её великой женской души и ничтожной судьбы ужасает. Ужас весь как раз в том, что она по своей великой душе находится в полной власти своей судьбы, которая может быть какой угодно и часто (хотя далеко не обязательно) – ничтожной. Отдавая себя и жалея того, кому она нужней, Ольга Степановна не отказывала мужской душе, не выбирала и принимала за своего мужчину того, кого посылал ей случай. Вышла же трагедия: вся «главная, великая, ничем не заменимая сила женщины», весь грандиозный труд сторгического единения души Ольги Степановны именно в сторгическом отношении оказался произведенным вхолостую. Но почему это вовсе не умаляет величия ее души?
Не удивительно ли, что в толстовском восприятии рассказа Чехова нет ничего трагического. Личная неудача или, лучше сказать, жизненный крах им же вознесенной женщины не потряс Льва Николаевича и не вызвал вопроса, подобного тому, какой возникал у него при столкновении с бессмысленностью жизни человека и его смертностью. Почему? Возможно, что все движения ее высшей души, несмотря на видимые поражения в ее земной жизни, совсем не холостые и не бессмысленные. Драматизм ее житейской судьбы только подчеркивает это.
Жизнь Душечке дана, чтобы отдать ее кому-то. Она всегда готова охранять каждого, кого поручит ей судьба. Она любит, кого хранит, и хранит, кого любит. Одна она, без того, кого хранит душою, как бы не существует. К тому же она обладает высшим даром замыкать на себя мужчину и самой замыкаться на него. Жизнь, как это часто бывает, больно и жестоко экзаменует сторгическую силу ее души. И она «несет свой крест», выдерживает свой экзамен обездоленностью судьбы. Чтобы ни происходило в ее жизни, она продолжала быть сама собою, всегда готовой быть душевным убежищем тому, кому это оказывалось нужно. Жизнь колотила ее, а она оставалась целомудренной и при этом податливой на просьбы о помощи, исходящие от мужской души, чуткой к мольбе мужчины о женщине, о женском утешении любви, которая «незаметным внушением» поддерживает и вызывает все хорошее в другой душе, что только и есть действительный и достойный предмет такой любви – равной ко всем женской сторгической любви, отчетливо обретшей черты агапического жизнечувствования. Грань между агапическим и сторгическим в душе Душечки стерлась. Сторгическая любовь в этой душе возведена в сугубо женскую агапическую любовь. Вот что так поразило Толстого в героине Чехова.
«Ваша «Душечка» – прелесть! – писала Чехову Татьяны Львовна Толстая. – Отец ее читал четыре вечера подряд вслух и говорит, что поумнел от этой вещи».[56] С чего бы мудрецу Толстому на старости лет «поумнеть от этой вещи»? Если Толстой и «поумнел», то никак не от своих и тем более чужих мыслей о женской эмансипации, а от чего-то другого.
Ко времени написания Послесловия (1905 год) Лев Николаевич, очевидно, уже устал слушать бесконечные рассуждения своих критиков о несоответствии толстовского разума и толстовского чувства и таланта. Не удивительно ли, что он сам прибегнул к тому же противопоставлению при анализе произведения другого писателя? Антон Чехов, пишет Толстой, подобно библейскому Валааму, желал посмеяться над жалкой героиней, но «вознес ее».[57] Что вряд ли справедливо. Чехов, несомненно, учитывал восприятие рассказа публикой, которая реагирует в соответствии с умственными и эмоциональными эпидемиями своего времени. Но все же он писал не пародию, а драму и думал при этом, видимо, не о женской эмансипации, а о несостоятельности и странной участи любви – и именно сторгической любви – в этом мире. Может даже показаться, что то самое, в чем Толстой уличал Чехова, случилось с ним самим: в Послесловии к рассказу Толстой вознес не ту любовь, которую он проповедовал.
Ровная, не усиленная, целомудренная, изливающаяся на всякого агапическая любовь противостоит в учении Толстого любви страстной, исключительной, направленной на одного того, «кто нравится». Если чеховская Душечка постоянно жила в полной готовности к любви, то не только и не столько в силу таинственного жизнедействия Божеской любви в человеке, но более всего для осуществления непреодолимой женской потребности в сторгической любви к мужчине. При всем удивительном благоволении души Ольга Степановна любила земной человеческой любовью. Она ждала и желала того же, чего желала и Наташа Ростова, и Кити, и Маша, – непосредственного объединения своей души с душою «своего» мужчины.
Антон Павлович писал о драме сторгической любви земного человека. Толстой же нашел в рассказе Чехова высший образец агапической любви женщины, образец «навсегда» – и «поумнел от этой вещи».
7(13)
С конца 90-х годов в жизнесознании Толстого происходят значительные перемены. Он оставляет поприще личной духовной жизни и все больше переходит на поприще вселенской духовной жизни. Он перестает отождествлять понятие Жизни с понятием Любви. Связано это с его новыми представлениями о Боге и его существованием в человеке.
Бог – неограниченное нетелесное неизменное Начало; «наше духовное существо» – то же самое неизменное духовное начало, но заключенное в пределы пространства, времени, материи. «Отдельность, несливаемость, непроницаемость одного существа другим может представляться только телом (материей), движущимся независимо от движений других существ. И потому как телесность и пространство, так и движение и время суть только условия возможности представления отделенности нашего духовного существа от всего остального, то есть от неограниченного, не телесного, не пространственного и не движущегося, не временнóго духовного Существа».
«Жизнь есть сознание» (54.173), «сознание Бога, проявляющееся из-за пределов пространства и времени», сознание того, кого Толстой в разное время называл сыном человеческим, духовным Я, «Богом своим», духовным существом человека.
В человеке, по Толстому, – два сознания, то есть два рода жизни. Одно – «высшее сознание: сознание своей причастности ко Всему, сознание своей вневременности, внепространственности, своей духовности, сознание всемирности». Другое – «низшее сознание: сознание своей отделенности от Всего» (54.173).[58] Это низшее сознание создает жизнь пределов отделенности, жизнь тела и животной личности, которая не есть «жизнь истинная».
«Жизнь же истинная есть проявление сознания из-за пределов пространства и времени. И она всегда есть». Отсюда с неизбежностью «вытекает то, что составляет основу доброй жизни: вытекает любовь, т. е. признание единства своей жизни со всеми существами мира» (90.142). Это в чистом виде агапическая любовь.
Конкретная работа агапической любви в человеке состоит все же не в единении «со всеми существами мира», а в расширении пределов отделенности. Агапическая любовь расширяет область жизни и тем просветляет человека и приближает его к вселенской жизни (см. 54.111).
Увеличение агапической любви приближает к Богу (54.113). «Сознание свое отдельного существа есть жизнь человека. Сознание Всего – есть жизнь Бога. Любовью, т. е. расширением своих пределов, человек приближается к Богу, но любовь не есть свойство Бога, как говорят обыкновенно: любовь есть свойство только человеческое» (54.155). «Любовь есть стремление захватить в себя Все, сделать свое сознание сознанием Всего» (54.167). «Любовь есть стремление вынести свое духовное Я из своих пределов, сделать своим я жизнь других существ. И в этом вся основа нравственности» (54.166).
Взгляды эти складывались у Толстого постепенно, на протяжении нескольких лет, примерно с 1897 года. Тем не менее и в эти годы Толстой продолжает думать и писать об Обителях, но в его мыслях уже нет тех завязывающихся в земной жизни узлов сторгической любви, на которых ранее держался ход из Обители в Обитель. Через смерть переходит единичное духовное существо: «Я», один (см. 54.49). Одно и то же духовное существо совершает переход из одной формы в другую, когда «я здешнее закончено и начинается новое» (54.46). «Вся жизнь в этом мире есть только образование новой формы жизни» (54.35) – всё того же, а не нового духовного существа. При смерти «уничтожаются только пределы в роде освобождения сжатого газа. Кажется, что он исчез, а он только вступил в новые соединения» (54.121). Задача жизни человека – готовить свою жизнь в следующей Обители. Так что «любовь есть проявление в этой жизни стремления, которое полное осуществление свое получит только после смерти» (54.339).
Пока у Толстого остаются представления об Обителях, до тех пор у него есть, пусть и в скрытом виде, сторгические представления. Так что и в начале 900-х годов Лев Николаевич не совсем отказался от той мысли, которую он хотел исключить из «Христианского учения». «Вся жизнь в этом мире есть только образование новой формы жизни, которую мы познаем в сознании – в том, что мы любим. Чувство самосохранения в молодости и вообще до старости есть не что иное, как противодействие всему тому, что нарушает процесс образования новой формы. Когда же новая форма готова, человек спокойно, радостно переходит в нее, т. е. умирает» (54.35).
«Думалось как-то хорошо по случаю моих отношений к людям близким, что эта близость к ним не безразлична, а обязывает». Обязывает тем, что «через мои отношения с ними я устанавливаю новую форму» (54.47). Это сказано в 1900 году. В дальнейшем у Толстого уже не найти столь откровенно сторгически окрашенных мыслей.
Для любви доступно не «свое другое Я», а только «свое Божественное Я». Более того: «Любовь не есть главное начало жизни. Любовь последствие, а не причина. Причина любви – сознание своей духовности. Это сознание требует любви, производит любовь» (54.186). Отсюда вывод:
«Любовь настоящая есть только любовь к ближнему, ровная, одинаковая для всех. Одинаково нужно заставлять себя любить тех, которых мало любишь или ненавидишь, и перестать слишком любить тех, которых слишком любишь. Одно не дошло, другое перешло линию. От того и другого все страдания мира» (54.150). Это – полный отказ от мысли сторгии ради надмирности агапии.
Людское счастье достигается не в личной духовной жизни отдельной души. «Бог хотел, чтобы мы были счастливы и для того вложил в нас потребность счастья, но Он хотел, чтобы мы все вместе были счастливы, а не отдельные люди. От того и несчастливы люди, что стремятся не к общему, а к отдельному счастью… Высшее же счастье человека – это быть любимым, и потому в человеке вложено это желание (превратно это выражается честолюбием, тщеславием). Для того, чтобы быть любимым, очевидно, надо любить самому» (54.188).
25 февраля 1904 года Толстой пишет о трех ступенях сознания:
«Сознание на первой ступени ищет добра только себе, воображаемому материальному существу; на второй ступени ищет добра только себе, воображаемому отдельному духовному существу; на третьей ступени оно есть добро себе и всему, с чем оно соприкасается: оно ничего не ищет, оно есть, одно есть… На первой и второй ступени я, настоящее я (Божественное) принимает свои пределы за самого себя. Только на 3-й ступени оно сознает себя тем, что есть» (55.15–16).
Долгое время, трудясь на поприще личной духовной жизни, Толстой считал, что в человеке есть плотско-психическое существо, животная личность и духовное существо, духовное Я. Затем, уже на поприще вселенской жизни, он думал, что плотско-психического существа как такового нет, а есть пределы отделенности духовного существа – есть только отграниченное духовное существо и его пределы, представляющиеся нам материальными. Теперь Толстой решает, что и этого отграниченного духовного существа нет так же, как нет материальной личности, что и отдельное духовное существо – плод воображения. По его жизнепониманию 900-х годов, «меня нет, а есть только через меня, через мое сознание, действующая в мире вечная, бесконечная сила Божья. Жизнь в росте сознания: в переходе из первой во вторую и третью ступень и в усилении, в очищении, в оживлении сознания, находящегося на этой высшей степени. В этом усилении, очищении, оживлении, которому нет конца, в этом и смысл жизни, и благо жизни, и всё нравственное учение»(88.317–318).
Во времена работы над «В чем моя вера?» Толстым двигало агапическое чувство жизни. Теперь, спустя двадцать лет, он обрел еще и агапическое сознание жизни, которое выразило себя в учении «монизма жизни».
«Жизнь, которую я сознаю, есть прохождение духовной неограниченной (Божественной) сущности через ограниченное пределами вещество. Это верно» (55.109).[59]
Жизнь есть проявление Сущего «в бесконечно многих ограниченных сознаниях, которые нам представляются материальными движущимися существами так же, как и мы сами. Эти зарождающиеся и уничтожающиеся сознания суть как бы дыхания Бога. Бог дышит нашими жизнями. Это сравнение неточно. Сравнение будет вернее с живыми клетками тела. Каждая живет и умирает и, живя и умирая, служит всему. Но чтобы сравнение было полно, надо прибавить, что клетка человек (про другие не знаю, но думаю, что и они смутно сознают) сознает то, что он и все другие клетки имеют источником одно общее начало. Из этого понимания жизни прямо вытекает нравственное учение всех религий. Человек, дух, сын Божий, брат всех существ [60], призван служить всем существам, Всему, Богу. Как хорошо! Особенно ясно выясняется из этого понимания жизни нравственное обязательство не только не уничтожать жизнь существ, но служить жизни. Жизнь всякая есть проявление Бога. Уничтожить жизнь значит уничтожить орган, вместе со мной служащий Богу – служащий и мне» (55.34–35).
Впрочем, через полгода Толстой делает шаг от «человека-клетки» к прежнему представлению об отделенном духовном существе:
«Мне приходит мысль, что переход от жизни животной к жизни духовной, от радостей, интересов животных к радостям, интересам духовным, есть начало, зародыш нового отделенного духовного существа, еще не познавшего своих пределов, еще не пришедшего к сознанию. Когда же существо это придет к сознанию, ему представятся его пределы веществом так же, как и теперь в нашей жизни, и так же он поймет жизнь подобных ему существ, как и мы понимаем в нашей жизни» (55.171).
В конце концов у Толстого устанавливается такой взгляд:
«Человек есть проявление божества, но ему кажется сначала, что он особенное существо: «я». Ему кажется, что он – «я» отдельный, что он человек; а он Бог – проявление его. Не знаю, как животные, но человек не только может, но должен это познать. А познав это, человек не может не полагать свою жизнь в соединении со всем – т. е. в любви. – Последствием этого для человека – благо». И в продолжение этой мысли: «Не любишь себя – пропал. Любишь себя одного – тоже пропал. Спасение только, когда любишь себя и все, т. е. Бога. Когда же любишь так, то Бог становится и тем, что любят, и то, что любишь» (55.247). «Что значит любить Бога? Любить Бога значит любить то Все, чего я сознаю себя частью» (55.284). «И эту возможность участия в жизни Всего мы имеем, когда сознаем себя тем духовным началом, которое дает нам жизнь. Сознание это проявляется в нас любовью» (56.13). «Как живо чувствую теперь, что основа, жизнь есть Божественная частица, сознаваемая нами любовью» (55.282). «Мы то, что мы сознаем. А любовью мы сознаем очень много вне себя» (55.266).
Вера для Толстого, это «внутренняя неизбежность убеждения, которая становится основой жизни» в отличие от «веры как следствия усилия воли, при которой можно сказать: я велю верить, я хочу верить, ты должен верить».[61] Вера в любовь есть собственная, толстовская основа жизни, исходная установка его духовной жизни. Эта вера питала его до конца дней. В 1905 году она целиком основывается на агапической любви:
«Я знаю, что живу в этом мире, что, живя, мне надо увеличивать любовь. Я спрашиваю, для чего это? И ответа нет. Но я верю, не могу не верить, что это хорошо, что это так надо. В этом вера. Когда я спрашиваю себя: кто сделал, что это так, и кто знает, для чего это так? Я тоже не нахожу ответа. Но я верю, не могу не верить, что есть Тот или То, Кто или что сделало это и знает, зачем. В этом вера в Бога» (55.231). При этом «вера любви, как высшего закона жизни, не исключает никаких радостей жизни. Можно играть, плясать, все противное любви делать ЛЮБЯ» (56.121).
Во второй половине 900-х годов Толстой приходит к новому выводу: человек как таковой живет своего рода «двойной жизнью», словно два разных существа. Но это уже не животная личность и духовное Я, как он думал, будучи на поприще личной духовной жизни. По теперешним представлениям Льва Николаевича, человек живет и жизнью своей отдельной духовной личности (в личных пределах отделенности), и жизнью «более обширного существа, включающего наши отдельные существования так же, как тело включает в себя составляющие его отдельные клетки» (56.13). Два взгляда Толстого на человека: как на «человека-клетку» и как на отдельное духовное существо – таким образом совмещаются. Вера в любовь обретает новые черты.
Перенесение сознания из отдельной личности «в более обширное существо» совершается тогда и тем больше, когда и чем больше человек работает – работает исключительно агапической любовью – на благо этого «более обширного существа». Кто же это существо? Это, может быть, и «люди вообще, всё человечество, весь мир, которого мы составляем частичное проявление» (89.61), а может быть, и «Начало Всего». Толстой учитывает возможность первого, но преимущественно развивает второе предположение.
«Так что мы живем здесь и своею отдельной жизнью и жизнью другого более обширного существа, включающего наши отдельные существования так же, как тело включает в себя составляющие его отдельные клетки… Смерть поэтому, может быть, есть только перенесение сознания из отдельной личности в более обширное существо, включающее в себя отдельные личности. И это вероятно потому, что вся жизнь человеческая есть все большее и большее расширение сознания» (56.13).
Общий круг жизни человека состоит из двух частей (см. 55.228). Одна, видимая, часть круга жизни (которая «от рождения к смерти») – в нашей Обители отделенности. Другая часть круга скрыта и проистекает в Обители Бога, которую можно назвать Обителью нераздельности. В видимой части «круга» производится далеко не вся работа. Есть работа и в скрытой части, в составе «более обширного существа». Об этой работе нам, людям, ничего известно быть не может. Но это именно работа, а не отдых и блаженствование, как в раю.
В Обители нераздельности – действующая часть (и большая часть?) жизни духовного существа, только нам непонятная. Там идет непонятная кипучая жизнь «сущностей, какие они действительно суть». Когда читаешь о скрытой части круга, то сам собой возникает образ не имеющего размеров живого, колеблющегося шара, вся поверхность которого состоит из капель, плотно сжатых между собой и стремящихся разлиться – образ «живого глобуса» Пьера Безухова.
Из скрытой части круга жизни, с поверхности «живого глобуса» капля отправляется (посылается?) в навигацию Обители отделенности, рождается в нее, проходит в ней видимую часть круга, что-то совершает и возвращается туда, откуда вышла, в Обитель Бога. Прозрение Толстого состоит в том, что человек живет вместе и «личной» жизнью той Обители отделенности, в которую он родился (капля, отделившаяся от поверхности), и жизнью той Обители нераздельности, куда он возвращается («как человек-клетка»). Проходящее «круг жизни» духовное существо нигде не перестает быть частью «более обширного существа».
Особенно важно отметить, что то духовное существо, которое исходит из Обители нераздельности, проходит полукруг земной жизни и возвращается обратно, не имеет отношения к тому сторгическому существу, которое переходило из Обители в Обитель в учении середины 90-х годов. Это два рода независимых друг от друга духовных существ в человеке, которые могут встречаться или не встречаться, работать вместе или по отдельности. И для духовного существа второго рода, которое назвать мы еще не умеем, может быть ряд Обителей отделенности, но каждая из них – «в круге», который замыкается в Обители нераздельности, в Боге. В Боге не при переходе из Обители в Обитель (как виделось прежде), а в Боге в результате процесса хождения «в круге».
«Умирая, я не вступаю в новое положение, а только возвращаюсь в то безвременное, беспространственное, бестелесное, бесформенное состояние, в котором был и из которого пришел в эту жизнь. (Хорошо.) Нельзя даже сказать: «в котором был», а в то состояние, которое мне так же свойственно, в котором я нахожусь теперь» (56.125). «Вся жизнь – в одном настоящем» (56.157).
Высшая Обитель существования – это не новая Обитель отделенности, а Обитель нераздельности – нераздельности человечества или еще «более обширного существа». Все мысли и помыслы Толстого теперь устремлены к этой Обители Бога, в которой и истинная единая Жизнь, и подлинное единое Существование, которое для своих нужд может выходить в «круг», в Обитель отделенности, чтобы возвратиться назад. Так что, «кроме Бога, ничего не существует» (56.44).
«Вы спрашиваете, верю ли я в существование загробной жизни и в бессмертие души. Оба вопроса так неточно поставлены, что отвечать на них невозможно. Жизнь, как мы понимаем жизнь, есть только здесь и не может быть загробной; душа человеческая точно так же есть только явление здешней жизни и потому не может быть бессмертна. Бессмертно только то духовное начало, которое составляет сущность и основу всего, что есть, и которое мы чувствуем в самих себе. Духовное начало это мы называем Богом. Если мы сливаем с ним свое существование, что совершается тем, что мы исполняем требования этого начала (Бога), сознаваемого в самих себе, то не может быть и речи об уничтожении того, что соединено с этим началом – едино с ним» (77.13).
Только теперь (то есть начиная с 1907 года) агапическая любовь обретает то наивысшее значение, которое всегда искал для нее Толстой.
«Я сознаю тело, сознаю душу, но не сознаю того, что сознает и то и другое. Это-то и есть Он, Бог, Любовь» (56.37).
«Я – неполное сознание Всего. Полное сознание Всего скрывается от меня сознанием и временем. Пространство и время лишают меня способности сознавать Все… Все, что есть, все это – я же, только ограниченное пространством и временем. То, что мы называем любовью, есть только проявление этого сознания» (56.42).
«Любовью я сознаю собой все существующее»(56.28).
«Любовь не есть какое-либо особое чувство (как ее понимают обыкновенно). Любовь есть только последствие более или менее ясного сознания своей причастности Всему. Пальцы руки не любят друг друга, а живут общей жизнью. Они не поняли, что такое любовь» (56.42).
Любовь есть проявление в Обители отделенности Жизни Бога. «Бог не есть любовь. Мы называем Его любовью только потому, что Он проявляется в людях любовью» (56.101). При таком взгляде все дорогие Толстому мысли нашли свое место и заработали в полную силу.
«Да, да, любить врагов, любить ненавидящих не есть преувеличение, как это кажется сначала, это – основная мысль любви. Так же, как непротивление, подставление другой щеки не есть преувеличение и иносказание, а закон, закон непротивления, без которого нет христианства. Так же нет христианства без любви к ненавидящим, именно к ненавидящим» (56.55).[62]
И даже так:
«Я прежде думал, что разум есть главное свойство души человеческой. Это была ошибка, и я смутно чувствовал это. Разум есть только орудие освобождения, проявление сущности души – любви. (Очень важно)» (56.119).
«Любовь это – сознание своей истинной жизни, единой во Всем. Дети, приходя ОТТУДА, еще ясно чувствуют эту жизнь и ее единственное вполне доступное нам проявление в любви. Сознание своей личной жизни есть самообман. Старость понемногу освобождает от него. Совсем освобождает смерть» (56.165).
8(14)
В последние годы жизни в сознании Толстого на первый план выходит извечная и глубочайшая из тайн – тайна «Я» человека.
«Да, я – Л.Н., я – писатель, я – нищий, я – царь, это – большое заблуждение. От него все страдания людей. Есть только Один и бесчисленные проявления Его, одно из которых – то, которое я сознаю собой. И благо нам, если мы не признаем Его проявление в себе за отдельное свое «я», а всегда чувствуем в себе то «Я» и живем Им. И мы испытываем самые разнообразные и неизбежные горести и страдания, если живем в заблуждении, что я есть наше Я» (56.142).
27 апреля 1909 года в письме В.Г.Черткову:
«Напишу Вам, милый друг, о том, что в самое последнее время случилось с Л.Н. Толстым. Случилось то, что вместе с Толстым оказался некто, совершенно завоевавший Толстого и не дающий ему никакого хода. Как только Толстой заявит какое-нибудь желание или, напротив, нежелание что-нибудь делать, так этот некто, которого я называю Я, по-своему решает дело и иногда соглашается, а большей частью, напротив, не позволяет делать того, что хочется, или велит делать то, чего не хочется Толстому… И удивительное дело, с тех пор, как я ясно понял, что этот Я гораздо важнее Толстого и что его надо слушаться и что от этого будет хорошо, я, как только услышу его голос, сейчас же слушаю его» (89.112).
Записи в Дневнике того же месяца:
«И теперь самое для меня дорогое, важное, радостное; а именно:
Как хорошо, нужно, пользительно, при сознании всех появляющихся желаний, спрашивать себя: чье это желание: Толстого или мое. Толстой хочет осудить, думать недоброе об NN, а я не хочу. И если только я вспомнил это, вспомнил, что Толстой не я, то вопрос решается бесповоротно. Толстой боится болезни, осуждения, и сотни и тысячи мелочей, которые, так или иначе, действуют на него. Только стоит спросить себя: а я что? И всё кончено, и Толстой молчит. Тебе, Толстому, хочется или не хочется того или этого – это твое дело. Исполнить же то, чего ты хочешь, признать справедливость, законность твоих желаний, это – мое дело. И ты ведь знаешь, что ты и должен и не можешь не слушаться меня, и что в послушании мне твое благо.
Не знаю, как это покажется другим, но на меня это ясное разделение себя на Толстого и на Я [63] удивительно радостно и плодотворно для добра действует»(57.46–47).
«На душе уже не так хорошо, как было. Толстой забирает силу надо мной. Да врет он. Я, Я, только и есть Я, а он, Толстой, мечта и гадкая и глупая» (57.47).
«Да, Толстой хочет быть правым, а Я хочу, напротив, чтобы меня осуждали, а я бы перед собой знал, что Я прав» (57.50).
«Я» – это, конечно, «более обширное существо», «Я» с большой буквы. «Толстой» – тот великий человек, тот носитель отделенного духовного существа, то «я» человека (с маленькой буквы), которое создало и «Войну и мир», и «Анну Каренину», и «Путь жизни». Толстой и прежде много говорил о «Я духовном», но тогда он, различая духовное существо человека и его «личность», хотел особо подчеркнуть нематериальность, внематериальность и даже антиматериальность высшей души человека. Ударение тут делалось на слове «духовное». К сокровенному переживанию каждым человеком своего «Я» это не имело непосредственного отношения. Теперь Толстой, сохраняя и прежнее значение, все же делает ударение именно на «Я» в его собственном смысле. Это «Я» человека, взятое в его собственном смысле, он в последний год жизни – и, значит, в «Пути жизни» – называл просто: «ДУШОЮ».
«Человек, если прожил долгий век, – читаем мы в «Пути жизни», – то прожил много перемен, – был сначала младенцем, потом дитем, потом взрослым, потом старым. Но как ни переменялся человек, он всегда говорил про себя «я». И этот «я» был в нем всегда один и тот же. Тот же «я» был и в младенце, и в взрослом, и в старике. Вот это-то непеременное «я» и есть то, что мы называем душой».
С тех пор как Толстой при своем духовном рождении сознал в себе духовное Начало, он многие годы звал Его в себя, жил перед Ним и вместе с Ним. И вот теперь он почувствовал, открыл, раскрыл, что Начало это есть «Я» и воплощено в «я» человека, что «я» человека есть не что иное, как «Всемирное Я», Я Господа. Толстой чувствует в себе «Я» Господа Бога и узнает в своем «я» Его «Я».
Когда Толстой в последний год жизни сообщал, что «одна душа во всех» (так назван и раздел «Пути жизни»), то он имел в виду, что одно Я – «Я» Господа – живет во всех и во Всем. И другого подлинного Я в мире нет. И любовь есть выражение жизни «Я» Господа в жизни «я» человека.
«Жизнь – в исполнении воли «Я», или, иначе, жизнь – в стремлении к прекращению разъединения, в слиянии со Всем. А это-то приближение к слиянию есть лучшее благо нашей жизни – любовь» (56.141–142).
«Основа жизни – сознания своего существования не того, каким я себя застаю, а того, что я есмъ, что только одно это я действительно есть. Все остальное кажется. Только такое же я в других существах сознается мною существующим тогда, когда я освобождаю свое я от того, что заслоняет его, – и я сознаю, через любовь, других людей собою» (56.93).
1 января 1908 года:
«В первый раз с необыкновенной, новой ясностью сознал свою духовность: мне нездоровится, чувствую слабость тела, и так просто, ясно, легко представляется освобождение от тела, – не смерть, а освобождение от тела; так ясна стала неистребимость того, что есть истинный «я», что оно, то «я», только одно действительно существует, а если существует, то и не может уничтожиться, как то, что, как тело, не имеет действительного существования. И так стало твердо, радостно! Так ясна стала бренность, иллюзорность тела, которое только кажется.
Неужели это новое душевное состояние – шаг вперед к освобождению? Думаю, что да, потому что сейчас позвал Ивана и что-то особенно радостное, близкое почувствовал в общении с ним. Дай Бог, дай Бог. Как будто почувствовал освобождение того, что одно есть: ЛЮБВИ. Ах, кабы так осталось до смерти и передалось людям братьям!» (56.89)
1 января 1909 года:
«Очень, очень хорошо. Неперестающая радость сознания всё большего и большего соединения со Всем – любовью» (57.3).
Характерная черта последних двух лет жизни Толстого – это его «более живое понимание любви и зависимости от одного Бога» (57.64).
Толстой по-разному относился к словам Иоанна о том, что Бог есть любовь. И далеко не всегда соглашался с ними. Теперь же как бы заново принял их:
«Как удивительно верно изречение Иоанна – Бог есть любовь, т. е. Бог есть то высшее, что есть в нас» (57.108–109).
«Любовь не есть начало жизни, а только признание сознания начала жизни. Бога» (57.141).[64]
«Думал сейчас… о том, что то, что я сознаю своим «я», есть сознание Богом самого себя через весь мир, в том числе и через меня. От этого-то Бог есть любовь. Может казаться неясно, но мне и ясно, и умиленно радостно» (57.148–149).
«Бог – любовь, это так. Мы знаем Его только потому, что любим; а то, что Бог есть сам в себе, это – рассуждение, и часто излишнее и даже вредное. Если спросят: а сам в себе есть Бог? – я должен сказать и скажу: Да, вероятно, но я в Нем, в этом Боге самом в себе, ничего не понимаю. Но не то с Богом – любовью. Этого я наверно знаю. Он для меня всё, и объяснение и цель моей жизни» (57.177).
«(Очень важное.) Разум есть то, посредством чего мы познаем то, что есть Бог, – познаем любовь. Пока не познал любовь, разум представляется всем, Богом (Бог есть слово)» (57.86).
«Мы молимся словами. – А общение с Ним, Богом возможно не словами, а только любовью» (58.42).
«Бог есть любовь. Любить Бога значит любить любовь» (57.30). «Любить Бога значит любить проявление Его» (57.64). «Любовь есть сознание себя проявлением Всего – единство себя и Всего – Любовь к Богу и ближним» (58.92).
31 октября, уже в Астапове, Толстой продиктовал дочери:
«Бог есть то неограниченное Все, чего человек сознает себя ограниченной частью. Истинно существует только Бог. Человек есть проявление Его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется в проявлениях (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью.
Бог не есть любовь,[65] но чем больше любви, тем больше человек проявляет Бога, тем больше истинно существует» (58.143).
«Дети живут, как большие разумные люди, ставя выше всего любовь. Взрослые же живут как дети, жертвуя любовью для глупых детских игрушек»(58.225).
Любовь для Толстого и «та самая единственная форма, в которой я могу понимать» Бога (57.6),[66] и «все высшее и вернейшее и благотворнейшее из всего открытого нам» (57.10), и «религиозная основа жизни»(57.47), и, самое для него главное, стремление слиться с Ним, жить с Богом. «Быть с Богом» для Толстого означает «любить всех» (57.95). Под словом «любовь» Толстой понимает исключительно агапическую любовь – любовь ко всем и ко всему.[67] Сторгическая любовь вроде бы полностью и окончательно поглощена агапической любовью.[68]
Запись января 1910 года:
«1) Особенно ясно почувствовал то, что знал давно: то, что каждый сознает свое «я» так же, как я свое. Это кажется очень просто, а для меня это было и очень ново, и особенно, необыкновенно важно…
2) Это важно, главное потому, что если хоть не сознаешь, но живо воображаешь другое «я», как свое, то сознаешь и то, что всякое другое «я» самое коренное «я», есть не только такое же, как мое, но оно одно и то же.
3) Важно такое сознание чужого я, как своего, для блага человека, потому что, признавая чужое «я» таким же, как свое, можешь делать благо не только одному своему «я», но всем другим.
4) Любовь есть не что иное, как только признание других я – собою» (58.5)
И через месяц: «И эта жизнь моя – одна моя, и, наверное, моя, но и всякая жизнь отчего же не моя? Я это сознаю уж через любовь» (58.17).
Место таинства сторгии заняло таинство сознания другой жизни как своей. «Общение человека с человеком есть единственное и величайшее таинство: сознание себя (Бога) в другом. Только бы понимать его таинство»(57.76).
Образчик Божеской любви в земной человеческой жизни – это не сторгическая, а родственная любовь: «Любовь к детям, супругам, братьям это образчик той любви, какая должна и может быть ко всем» (58.117).
Соединение людей любовью, оказывается, совершается не сторгически, не непосредственно от души к душе, от Я к Я, а опосредованное – через Я Господа.
«Сойтись по-настоящему могут люди только в Боге. Для того, чтобы людям сойтись, им не нужно идти навстречу друг другу, а нужно всем идти к Богу. Если бы был такой огромный храм, в котором свет шел бы сверху только в самой середине, то для того, чтобы сойтись людям в этом храме, им всем надо было бы только идти на свет в середину. То же и в мире. Иди все люди к Богу, и все сойдутся» (45.74).
Место непосредственной и наиполнейшей свитости двух душ в единое сторгическое существо в конце концов занято «маленьким, самым шатким соединением», но осуществляется оно по линии, «по которой Бог входит в души людей», через «бесконечно отдаленного Бога». Оно «кажется далеким», но оно-то, по взгляду Толстого последнего года жизни, и есть «самое твердое соединение», которое только может быть между людьми (см., напр., 82.76).
9(15)
Воля агапической жизненности есть, говоря толстовским языком, «свойственное человеку благоволение ко всем людям»(26.392), ко всему живому и в целом к миру. Агапическая жизненность – это доброжизненность, жизнь Добра. Несущая добро-жизнь агапическая жизненность вливается в высшую душу, живит ее Добром. Чем полнее высшая душа живет такой жизнью, тем гуще добро в человеке. В некотором смысле высшая душа живет добром. Иначе – откуда же добро в нас?
В людях много такого, что не ведает добра. Это все то в человеке, что проживает в земной жизненности, которая и наслаждает его, и доставляет страдания, и несет смерть. Человек борется в земной жизни, иногда побеждает, но в основном – терпит поражение и страдает. И это не зло. Такова предназначенная жизнь земного существа. Злом она выставляется перед лицом агапической жизненности, жизни Добра. Для носителя агапической жизненности зла нет. Есть только добро. Зло было бы не злом, а нормой, не будь в человеке духовного существа, живущего добром.
Агапическое чувство любви к людям обращено ко всякому человеку, как к ближнему. В агапической любви есть и жалость, и сострадание, и умиление, и желание блага. Агапическая любовь – это не столько любовь, сколько самоизлияние добра, в том числе и туда, где добра нет: не может быть или где оно превращено в зло. Высшая степень проявления агапической любви – любовь к врагу, то есть несение жизни-добра к тому, от кого несется на тебя противоположный добру поток ненависти.
Нельзя сказать, что агапическое действие совсем не производит соединения духовных существ. Но оно не направлено на воссоединение и не стремится объединить то, что разъединено. Это, скорее, не соединение, а сообщение духовных существ или сущностей между собой. Предполагается, что духовные сущности, которых призвана соединять агапическая любовь, тождественны или, по крайней мере, подобны друг другу. Агапическое действие необходимо для того, чтобы дать им встретиться поверх пределов, отделяющих их друг от друга. Сторгическое же действие пробивает эти пределы и стыкует высшие души через пробой. В одном случае через крепостную стену отграниченности перебрасывается легкая веревочная лестница (так, словно этой стены и нет), в другом случае к крепостной стене подводятся мощные орудия, которые, сотрясая и сотрясая стены, пробивают их и тем открывают духовным существам дорогу навстречу друг другу для полного взаимопроникновения.
Чем полнее высшая душа агапической жизненностью, тем в ней больше Добра, благожелательности ко всему на свете – все равно соединенного или разъединенного. Сами по себе движения жизни Добра не имеют в виду сторгическое соединение.
В противоположность агапиа, сторгия по-земному избирательна, даже выборочна, направлена на одного, действует от одной души на другую отдельную душу. Более того, человек сам оказывается во власти сторгии, тогда как для агапического действия ему необходимы специальные усилия и постоянный контроль над собой. Сторгический рост – трудная работа, но это не работа самосовершенствования в любви, которой вершится агапический рост. Сторгия властно захватывает человека, в агапическую жизненность человек погружает себя сам. Быть может, поэтому сила агапического действия так редко сопутствует силе сторгического действия в одном и том же человеке. И наоборот.
Если агапическая жизненность питает жизнью высшую душу человека, то из источника, находящегося вне человека. В агапическую жизненность можно включиться только выходя из пределов собственно состава человека: «любить всех – значит не жить этой жизнью», познал князь Андрей. Выход же за пределы этой жизни, пусть даже и в жизнь вселенскую, означает отказ от работы личной духовной жизни или неудача в ней. Во всяком случае – не победа, хотя и не поражение.
Неправомерное смешение агапического и сторгического – характерная черта душевного мира человека христианского круга, в том числе и Льва Толстого. Толстой во все времена стремился совместить сторгическое, предназначенное для земной работы высшей души человека, и сверхчеловеческую, внеземную агапию. Сторгия «недостаточно хороша» для него. И он попытался вывести сторгию из человека в агапическое жизненное пространство, перевести ее из Земли на Небо, растворить сторгию в агапии, поглотить сторгию агапиа. Для Толстого конца 900-х годов «Я» есть то Единственное, что живет подлинной (агапической) жизнью, что одно только подлинно есть в Существующем. Включить себя во вселенский поток агапической жизненности означает перестать быть подобием «Я» и стать Подлинником – включить себя в жизнь Бога, в Его Обитель нераздельности, то есть стать то же, что Бог, в каком-то смысле сделаться Богом. Следующая Обитель существования, в которую переходит сторгическое существо, заменена на Обитель Существования Бога, в которую входит духовное существо другого рода. Казалось бы, сторгия при этом почти утратила значение для Толстого, стала чем-то промежуточным на пути к агапиа. Статус недоподлинности, который обрела сторгия в жизневоззрении Толстого 900-х годов, свидетельствует об уходе Толстого из поприща личной духовной жизни в поприще вселенской духовной жизни – туда, куда испокон века уходили величайшие люди самых разных религий Мира. Толстой шел вроде бы по протоптанной дороге, но шел по ней по-своему – в соответствии с принципами хождения (путепрохождения) личной духовной жизни. И в этом – не в цели, а в Пути – его кардинальное отличие от великих учителей общедуховных религий.
Толстого смущало то, что сторгическая любовь никогда не работает на евангельскую любовь и как бы даже противостоит ей. И потому дело сторгии – единение высших душ – Толстой формально приписал агапии и тем самым лишил сторгию самостоятельного значения. Хотя все учение о бессмертии в его сознании было связано именно с развитием сторгического начала личной духовной жизни. Вчитываясь внимательно в Дневники Толстого, обнаруживаешь, что так оно осталось и до конца его дней.
«Есть доля правды в том, что жизнь моя, моя духовная жизнь остается в тех людях, которым она нужна была. Может быть, я есмъ то, что осталось в других существах от духовной жизни какого-нибудь существа. И то существо было то же соединение духовных начал других существ, и те так же. (Чепуха)» (56.65).
В начале 90-х годов вполне уважительно бы отнесся к этой мысли спасения личностной духовной жизни.[69] И она, разумеется, более чем заслуживает этого. Но теперь, в 1907 году, Толстой отказывает ей даже в «доле правды». Казалось, Лев Николаевич мог бы объяснить себе и нам, в чем неистинность этой своей мысли, но он не объясняет, а перечеркивает ее и отмахивается от нее: «чепуха». Ведь если не «чепуха» – а она все что угодно, но не «чепуха! – то надо возвращаться на десять лет назад, на поприще личной духовной жизни. А это почему-то для Толстого невозможно. Почему же? Почему он не допускает себя до собственной мысли о спасении своей же личной духовной жизни? Почему такое спасение уже не спасает его? Потому, видимо, что, перейдя из поприща личной духовной жизни на поприще вселенской духовной жизни, Толстой заменил представления о посмертной жизни личного духа на посмертную жизнь в лоне вселенского духа.
Ошеломляет, на какую высоту вынесено теперь Толстым сторгическое действие.
«Сейчас думал очень для меня важное: Всё хочется – не знаю, по старой ли привычке или по свойству души человеческой, – хочется молиться, обращаться к Кому-то, к Богу. Я последнее время, стараясь ясно определить себе Бога, как и должно было быть, пришел к признанию невозможности отношения к Нему, к отрицанию Его для разума, но потребность жива. Бог, Ты, Ты – всё, чего я смутное проявление в теле, в отделенном от Всего теле, Ты – Весь, во всем совершенстве, помоги мне. Говорю это – и мне хорошо на душе. Не знаю, кто Тот, Кого я прошу о помощи, но мало того, что знаю, что Он есть, но знаю и то, что чем больше, искреннее, горячее прошу Его о помощи, тем больше чувствую эту помощь. Да. Помоги мне освобождаться от тела, соединяться с Тобой – и чувствую, что Ты уже помогаешь, и – хотел бы сказать, что люблю Тебя, но «люблю» не то слово. Чувство мое к Тебе и не так горячо, как любовь, и не так узко, телесно. Это не любовь. В любви есть желание блага, а в этом только желание соединения. – (Чепуха.)» (57.28).
Определенно, «чепухой» (чепухой в скобках) Толстой в эти годы называл те истины, которые он, сознавая их, почему-либо не желал признавать за истины.
Агапическая любовь желает благо всему и всем. Положим, человек способен благословлять Бога; но возможно ли пожелать благо… Богу? Из приведенной цитаты видно, что Толстой любит Бога не агапической, а сторгической любовью и не признает такую сторгическую любовь за любовь!
СТОРГИЧЕСКАЯ ЛЮБОВЬ ЧЕЛОВЕКА К БОГУ! В этом есть нечто, что потрясает и заставляет на все нами сказанное выше смотреть иначе.
Сам Бог, Бог-Весь, оказался единственным сторгическим ближним для старца Льва Толстого! Ни к этому ли всю жизнь стремилась душа его? Отсюда все его утверждения, что подлинно любить можно только совершенство, то есть Бога, и что люди могут быть связаны не непосредственно-сторгически, а лишь посредством Бога, и что это-то и есть самая надежная связь.
Призыв: человек, не оставайся человеком, а становись Богом – для Толстого имеет сторгический смысл и заключает в себе Богочеловеческое сторгическое переживание. Если «все больше и больше считаешь все любимое тобой – собою, а любишь все, и потому не на словах, а на деле становишься Богом. Как это совсем особенно, с какой-то охватившей, претворяющей все мое существо в одну радость, силой я почувствовал это ночью. Теперь читаю, пишу, но не могу восстановить чувства радости, восторга, умиления» (56.74). Толстой расширяет сторгию до агапического размаха – процесс, начатый еще при чтении чеховской «Душечки».
Разделение на «Я» (то есть «Я» Бога в себе) и «Толстого» (всего того в нем, что не есть Бог в себе, что не едино с Отцом) необходимо Льву Николаевичу еще и для того, чтобы знать и почувствовать, что «Я» в себе есть «другое Я» Бога. Бог – «Весь» и его «другое Я». Отсюда Бог есть Любовь и может быть узнан только любовью, и любовью сторгической, как мы теперь понимаем.
«Третьего дня был настоящий интеллигент, литератор Гершензон, – записывает Толстой в начале 1909 года, – будто бы с вопросами о моих метафизических основах, в сущности же с затаенной (но явной) мыслью показать мне всю безосновность моей веры в любви. Долго он мямлил, но наконец ясно, определенно высказал следующее:
«Почему думать, что то Начало, которое создало жизнь и мир и ведет жизнь мира, предписало основой нравственности любовь?» И это он говорил после того, как я уже определенно высказал ему то, что под Богом я разумею Любовь, не могу понимать Бога иначе, как любовью. Оказалось, что для него уже решено, что есть кто-то, создавший и ведущий мир, и что надо, мол, ответить на вопрос, откуда взялся мир. И вот надо было внушить ему, воображавшему, что он покажет мне неосновательность моего мировоззрения, допускающего на веру без основания закон любви основным законам жизни, и выведет меня из моего заблуждения своим строго рационалистическим взглядом, – надо было внушить ему, что его взгляд самый детский, основанный на принятом на веру положении о том, что есть Начало, сотворившее и ведущее, есть грубое суеверие, и что та любовь, которую он полагал, что я понимаю как предписание этого создавшего и ведущего начала, есть та самая единственная форма, в которой я могу понимать, в которой мне открывается это начало… Всё это я разъяснил ему, но он, разумеется, ничего не понял, а если мог понять, то постарался переврать, чтобы удержать свое установившееся и нужное не для души, а для мирских целей миросозерцание» (57.5–6).
Гершензон спрашивает «апостола любви» Толстого откуда он взял, что Творец предписал любовь человеку в качестве основы нравственности? Гершензон имеет в виду любовь христианскую, агапическую. Толстой отвечает ему, что Бог-Творец – детское и грубое суеверие и что под Богом он разумеет Любовь, не может понимать Бога иначе, как любовью, что он и Бога-то знает исключительно по любви, то есть по Богочеловеческой сторгической связи между Им и собою. Бог открывается человеку, становится понятным ему только в силу Бого-человеческой сторгии, и никак иначе. Гершензон, «разумеется, ничего не понял» – ему и в голову не могло прийти, что «любовь» можно начинить таким смыслом. Тем более любовь к Богу.
Общедуховная любовь к Богу выражается и в чувстве поклонения (и покорности) Верховному Властелину Всего и всех (Всевышнему), и в чувстве отвлеченной влюбленности (как, скажем, в библейской «Песни песней»), и в чувстве верности Богу своего народа или конфессии, и в чувстве вверения себя Ему, и в агапическом чувстве умиления и воскрыления. Для Толстого Бог – Субъект сторгического чувства. И пожалуй, единственный достойный этого чувства Субъект. Сторгическое единение людей достигается через сторгическое единство каждого с Богом. Этим вопрос о межчеловеческой сторгии снимается, и вместе с ним и снимается вопрос создания и становления сторгического существа. Бог – единственное на всех и для всех сторгическое Существо. Его не нужно образовывать, оно уже есть, можно и нужно только присоединиться к нему.
Говоря о любви к ближнему, Толстой подразумевал сторгического ближнего по Богу: в каждом живет тот же Бог, что и в тебе. И поэтому любовь к Богу и любовь к ближнему тождественны. Бог есть единство Всего и вся («Ты – Весь»), единство, в которое включен и любящий Бога человек. Сторгическая любовь не уничтожена Толстым, как кажется на первый взгляд, и не поглощена агапической любовью, а возведена в ранг Божеской любви и тем самым совмещена с агапической любовью, с жизненностью Добра, которой живет благой Бог. Межчеловеческая сторгия заменена Толстым Богочеловеческой сторгией, которой придан агапический статус.
Христианское чувство жизни существенно агапично. Но само христианство сильно сторгической (часто мнимо-сторгической) любовью к выведенному в Евангелиях и выпестованному двумя тысячелетиями образу Христа. Христиане общедуховно соединены в любви к Богу-Христу. И Лев Николаевич с детства любил Христа, но не как большинство верующих, а личнодуховно, как родного старшего брата по духу. Верное подтверждение этому – любовная завороженность неверующего Толстого Евангелием и Христом. Его сторгическая связь с ним через века привела в конечном счете к тому, что пафос агапической любви Иисуса Христа стал пафосом Льва Толстого. В результате «соблазном» (ловушкой) на личнодуховном пути исканий Толстого несмертия оказалась не сторгическая (как ему думалось), а агапическая любовь. Из-за любви к евангельской любви он прошел мимо многих тайн личной духовной жизни, когда они уже были в его руках. В этом драматизм его духовной жизни.
Сторгия с Богом (с Богом в толстовском понимании) есть, по учению монизма жизни, подлежащий реализации факт духовной жизни человека и, сверх того, субъекта истинной, то есть вселенской жизни. Подлинно имеется только такая жизнь и такая сторгия – все остальное существует неподлинно или не существует.
Единство и единение – центральная категория мистического мышления Толстого. В начале 80-х это было мистическое единение в Сыне человеческом. В 90-е годы это было единение с другими высшими душами, вместе образующими новое сторгическое существо для проживания в следующей Обители отделенности. В 900-е годы это единение с Самим Богом для проживания в Обители нераздельности, в единстве с Богом. Это не общедуховная, а личнодуховная любовь к Богу.
Многие основные вопросы жизни Толстой решал опытно. И вопрос любви – агапии и сторгии – он разрешал не за письменным столом, а в своей жизни и самой своей жизнью. Сам по себе этот вопрос мог быть и не разрешен так, как вышло в жизни Толстого. Тогда и духовная жизнь Льва Николаевича сложилась бы несколько иначе. Как решалось в процессе жизни Льва Николаевича то, что в ней решалось, – вот содержание этой книги.