Вы здесь

Лара. Нерассказанная история любви, вдохновившая на создание «Доктора Живаго». III. Небожитель (Анна Пастернак, 2016)

III

Небожитель

На одной московской вечеринке в 1921 году 31-летний Борис познакомился с художницей Евгенией Владимировной Лурье. Миниатюрная и элегантная, с голубыми глазами и светло-каштановыми волосами, Евгения была из традиционной еврейской интеллектуальной семьи, жившей в Петрограде. Она свободно говорила по-французски и отличалась культурной утонченностью, которая привлекла Бориса. Несомненно, влечение с его стороны еще усилил тот факт, что Леонид был знаком с родителями Евгении и сердечно приветствовал этот союз. Борис, который всегда стремился заслужить отцовское одобрение, поступил «правильно» и влюбился в нее.

«Тогда в ее лице хотелось купаться»,[102] – говорил он о Евгении, но при этом указывал, что «она всегда нуждалась в этом освещеньи, чтобы быть прекрасной», что «ей требовалось счастье, чтобы нравиться». Неуверенной и ранимой красавице льстил интерес знаменитого писателя. К весне 1922 года они поженились. Же́не был тогда 21 год.

Если отношения – это зеркала наших недостатков и потребностей, то Борис многое узнал о себе во время своего первого брака. В Евгении были и ветреность, и артистичность, и столкновение их самолюбий никак не смогло бы привести к супружеской гармонии. Слава Бориса накладывала отпечаток на его эго; он не считал Евгению художницей достаточно значимой, чтобы всерьез воспринимать ее непростое эмоциональное поведение. Из них двоих бо́льшим художником он считал себя и полагал, что Евгения забудет о своих амбициях ради мужниных – как поступала мать Бориса в браке с его отцом. В то время как Борис был по натуре деятельным и даже передвигаться предпочитал бегом, а не шагом – возможно, сбрасывая таким образом избыточную нервную энергию, – Евгения была довольно апатичной и предпочитала сидеть дома. Казалось, они энергетически несовместимы.

Летом 1922 года Борис съездил с молодой женой в Берлин. Евгения впервые выехала за границу, и молодожены упивались впечатлениями в столице Германии, ходя по шумным кафе и художественным галереям. В то время как Евгении нравилось осматривать достопримечательности и наслаждаться пульсом жизни модных кварталов, Бориса, как и Толстого, больше тянуло к «настоящей Германии» – нищете трущоб в северных районах города.

Часть переводческой работы Бориса оплачивалась в долларах. Он тратил деньги широкой рукой. Стыдясь иметь так много по сравнению с нищетой столь многих, он всегда оставлял невообразимо щедрые чаевые, как и его зять Фредерик. По словам Жозефины, которая порой сопровождала брата в его прогулках по Берлину, он также «осыпал звонкой монетой[103] бледных мальчишек с протянутыми руками». Борис объяснял, почему его (как и Толстого) так привлекают обездоленные: «Людей художественной складки[104] всегда будет тянуть к людям трудной и скромной участи, там все теплее и выношеннее, и больше, чем где бы то ни было, души и краски».

Когда истекли первые безоблачные недели посещений художественных салонов и встреч со старыми друзьями, писатель сделался беспокоен и раздражителен. Евгения страдала от гингивита, воспаления десен, из-за чего часто плакала. Но Борису были безразличны ее страдания. «Мы, родственники,[105] были на ее стороне, – объясняла Жозефина, – но что мы могли поделать? Борис не проявлял грубости; просто, казалось, ему опостылела абсурдность и неуместность всей ситуации – и житье в пансионе, и отсутствие приватности, и неудержимая слезливость жены». Родственники удивились еще сильнее, когда он решил снять для себя отдельную комнату, где мог бы спокойно работать. Этот шаг они сочли излишеством. Последней каплей стал момент, когда Евгения обнаружила, что беременна. Ссоры стали еще более бурными: «Ребенок! Рабство![106] В конце концов, это твоя забота, – говорил Борис жене, – ведь ты мать».

«Что? – кричала в ответ Женя. – Моя? Моя?! Ах! Ты, ты… ты забываешь, что я предана своему искусству, ты, эгоист!»

Главным источником напряженности между супругами был вопрос о том, возвращаться ли в Москву, и если да, то когда. Борис жаждал вернуться в Россию, в то время как Евгения хотела остаться в Берлине, «второй русской столице». Энергия русской интеллектуальной жизни в Берлине достигла зенита в начале 1920-х годов, потом постепенно снижалась под воздействием широко распространявшихся политических беспорядков и стремительно взлетавшей инфляции. Мрачность судьбы Германии печалила Пастернака, который впоследствии писал: «Германия голодала и холодала[107], ничем не обманываясь, никого не обманывая, с протянутой временам, как за подаяньем, рукой (жест для нее несвойственный) и вся поголовно на костылях». В типичной для него театральной манере он добавлял, что ему потребовались «ежедневная бутылка коньяку и Чарльз Диккенс, чтобы позабыть это».

Вернувшись в Москву, супруги поселились в прежней квартире Пастернаков на Волхонке. Вскоре после возвращения, 23 сентября 1923 года, родился их сын, Евгений Борисович Пастернак. «Он был такой кроха[108] – как могли мы дать ему новое, непривычное имя? – писал Борис. – Поэтому выбрали то, что было ближе всех к нему, имя его матери – Женя».

Неуверенный в своем заработке, не способный свести концы с концами на те авансы, которые выдавали издатели за его оригинальные произведения и переводы, Пастернак недолгое время работал в Библиотеке Народного комиссариата образования в Москве. Он был ответствен за чтение и цензурирование иностранных газет – вырезание всех упоминаний о Ленине. Это обыденное занятие он обратил себе на пользу: просмотр иностранной прессы давал ему возможность всегда быть в курсе дел западноевропейской литературы. В перерывах Борис читал, в числе прочих, Пруста, Конрада и Хемингуэя. Он также вступил в Левый фронт искусств, чей журнал «ЛЕФ» издавался поэтом и актером Владимиром Маяковским, который учился в гимназии на два класса ниже Бориса. Борис вступил в ЛЕФ скорее из солидарности со старым знакомым, чем от искреннего желания стать активным участником группы и ее революционной программы, и в 1928 году покинул объединение. В том же году он отослал первую часть своей автобиографической прозы «Охранная грамота» в литературный журнал для публикации.

В апреле 1930 года Маяковский пережил нервный срыв, написал предсмертную записку и покончил с собой. Его похороны, на которые пришли около 150 000 человек, были третьим по масштабам событием общественного траура в советской истории, которое превзошли лишь похороны Ленина и Сталина. В 1936 году Сталин объявил, что Маяковский «был и остается лучшим и талантливейшим поэтом советской эпохи». Ольга впоследствии писала о Маяковском: «Во многих отношениях[109] антипод Пастернака, он сочетал сильный поэтический дар с романтической мукой, которая могла найти облегчение лишь в тотальном служении Революции – ценой подавления в себе крайних личных эмоций, очевидных в его дореволюционном творчестве».

Все сильнее расстраиваясь из-за отсутствия свободы и невозможности писать то, чего желало его сердце, Пастернак находил свою повседневную жизнь почти нестерпимой. Условия работы – всегда имевшие для Бориса первостепенную важность – стали невыносимыми. Весь дом на Волхонке был реквизирован государством и превращен в одну коммунальную квартиру, где ютились шесть семей – общим счетом двадцать человек, делившие одну на всех общую ванную и кухню. Борису с семьей разрешили в качестве жилого пространства использовать старую отцовскую студию. Там было невероятно шумно, так что Пастернак перенес рабочий кабинет в комнату, служившую столовой. Это едва ли могло способствовать сосредоточенности: столовая представляла собой проходной двор для представителей других семейств, их гостей и родственников. В то время Пастернак работал над сложным переводом «Реквиема по одной подруге» Райнера Марии Рильке, который тот создал в память о своей подруге, художнице Пауле Модерсон-Беккер, скоропостижно скончавшейся через восемнадцать дней после рождения первенца.


К 1930 году Пастернак снова страстно влюбился – на сей раз в Зинаиду Нейгауз. Кажется невероятным, что он, человек с такими высокими нравственными ориентирами, не смог соблюсти одну из главных жизненных заповедей – увел жену одного из своих лучших друзей.

Борис восхищался прославленным пианистом Генрихом Нейгаузом почти до одержимости. В письме к матери 6 марта 1930 года он писал: «Единственное яркое пятно[110] в нашем существовании – весьма разнообразные выступления моего друга с недавних пор (с прошлого года), Генриха Нейгауза. Мы – горстка его друзей – взяли в привычку проводить остаток вечера после концертов дома у кого-нибудь из нас. Много спиртного с весьма скромной закуской, до которой по понятным причинам почти не удается добраться».

Борис быстро поддался очарованию Зинаиды. Дочь петербургского фабриканта из русской православной семьи, эта женщина с коротко подстриженными черными волосами и четко очерченными губами напоминала классическую фигуру ар-нуво. Кроме того, она обладала всеми теми качествами, которых не было у Евгении. В то время как Евгения была очень эмоциональна и жаждала собственной творческой реализации, Зинаида Нейгауз вкладывала все силы в развитие карьеры мужа. Когда Генрих зимой давал концерты в неотапливаемых залах, Зинаида организовывала доставку рояля и собственноручно таскала дрова, чтобы протопить помещение. В то время как муж витал в творческих облаках – Нейгауз не без гордости признавался друзьям, что его практические навыки ограничиваются умением застегнуть английскую булавку, – Зинаида воспитывала двух их сыновей, Адриана и Станислава. Она была бесконечно энергичной, крепкой, домовитой и практичной женщиной – в отличие от элегантной, но слабой Евгении. Племянник Бориса, Чарльз, который был знаком с обеими женами дяди, вспоминал: «Несмотря на пылкое описание, данное Борисом Зинаиде, она показалась мне (правда, более чем двадцать пять лет спустя, в 1961 году) одной из самых некрасивых женщин, каких я только видел в своей жизни. Евгения была мягче, чувствительнее и гораздо привлекательнее, чем грубая, черноволосая, непрерывно курившая Зинаида».

Интерес Пастернака к Зинаиде рос все лето 1930 года, пока они с Евгенией отдыхали в Ирпене бок о бок с друзьями, историком Валентином Асмусом и его женой Ириной. Дополняли эту дружескую компанию Зинаида, Генрих и их сыновья, которым было тогда соответственно два и три года, а также брат Бориса Александр (которого в семье звали Шурой) с семьей: женой Ириной и сыном Федей. Ирпень был прекрасен: ленивая жара, волы, пасущиеся в полях, луга, заросшие дикими цветами, а в отдалении укрытые тенью берега реки Ирпень – лето во всей своей красе и полноте. Дача Бориса и Евгении стояла на отдельном участке, окруженная лесом. Евгения писала маслом гигантский раскидистый дуб, чья крона осеняла их участок. Долгими вечерами ужинали на свежем воздухе, наблюдая, как в темноте трепещут светлячки и огоньки свечей, обсуждая философию и литературу, читая вслух стихи и слушая игру Генриха.

Зинаида организовала доставку рояля из Киева, чтобы ее муж мог репетировать сольный концерт, который собирался дать на открытой сцене киевского Купеческого сада 15 августа. Вся компания из Ирпеня присутствовала на этом концерте. Вечер выдался душным, и к концу его стали сгущаться грозовые тучи. Генрих играл концерт ми минор Шопена, публика горячо принимала пианиста. К концу исполнения разразилась яростная гроза со сверканием молний и громовыми раскатами. В то время как пианиста и оркестр от ливня прикрывал свод эстрады, слушатели промокли до нитки. Однако никто из аудитории, завороженной музыкой, не покинул своего места. Тот вечер и исполнение Генрихом шопеновского концерта стали основой стихотворения Пастернака «Баллада», которое он посвятил пианисту.

В то время как Бориса это лето привело в тонус и зарядило энергией, Зинаида и Евгения невзлюбили друг друга, вероятно, интуитивно чувствуя, что вскоре им предстоит стать соперницами. Поначалу Зинаида старалась поменьше общаться с Пастернаками. Ее тревожили не только неумеренные похвалы Бориса, расточаемые ее талантам домохозяйки, и его поведение (он пользовался любой возможностью помочь по дому или насобирать хвороста, принести воды из колодца или просто побыть рядом, с наслаждением вдыхая запах только что поглаженного ею белья). Зинаиде не нравилась Евгения. Зинаида, почти по-военному суровая в своих семейных принципах, считала элегантную Евгению – эфирное создание – испорченной, ленивой и избалованной. А Евгения, в свою очередь, презирала эту крепкую, похожую на итальянку женщину за неискушенность и грубость. Борис же беспечно игнорировал растущее напряжение между ними.

Их компания распалась в сентябре, и к концу месяца на дачах остались только семьи Бориса и Зинаиды. И вот приблизился день отъезда. Уезжать все должны были рано утром. Накануне вечером Зинаида, уже сложившая вещи, пришла на дачу Бориса, чтобы проверить, готовы ли Пастернаки к отъезду. Евгения паковала картины, которые писала все лето, в то время как Борис укладывал вещи в чемоданы с той тщательной аккуратностью, к которой его приучили в детстве. Поскольку времени оставалось мало, Зинаида подключилась к делу и помогла завершить все сборы. Борис был вне себя от восторга. Однако бедняжке Евгении Зинаида с ее собственнической и властной натурой, должно быть, была как кость в горле. Впоследствии Борис выразил свое восхищение летом, проведенным с Зинаидой, в начальных строках четвертого стихотворения из сборника «Второе рождение»:

Ирпень – это память о людях и лете,

О воле, о бегстве из-под кабалы,

О хвое на зное, о сером левкое

И смене безветрия, вёдра и мглы.

Следующим вечером оба семейства погрузились в поезд Киев – Москва. Вскоре Генрих и оба его сына уже спали, а Зинаида вышла в коридор покурить. Борис оставил тоже уснувших Евгению и сына и пошел вслед за Зинаидой. Три часа они проговорили, стоя в коридоре вагона, под мерный перестук колес. Борис, который не мог больше сдерживаться, признался Зинаиде в любви.

В почти комической попытке охладить его пыл Зинаида рассказала об эпизоде из своей юности. Она призналась Борису, что с пятнадцатилетнего возраста была любовницей своего кузена, Николая Мелитинского, которому было тогда сорок пять лет. Ее отец, военный инженер, который женился на восемнадцатилетней матери Зинаиды, уже будучи пятидесятилетним, умер, когда Зинаиде было десять. Финансовое положение матери было трудным, она с трудом наскребла денег, чтобы отправить дочь учиться в Смольный институт благородных девиц. Во время учебы Зинаида и ее кузен встречались на квартире, специально снятой для любовных свиданий. Чувство вины, связанное с этими безрассудными годами, впоследствии мучило и терзало ее.

Наивная! Она и не подозревала, что Пастернака, будущего романиста, повесть о ее унижении не обескуражит и не отвратит, а, наоборот, привлечет. Вскоре после этого Борис описывал ее так: «Жена у Нейгауза красавица, какой, по-видимому, судя по свидетельствам и судьбе, была Мария Стюарт[111]». Подростковая история Зинаиды легла в основу «предыстории» Лары в «Докторе Живаго»: Лару соблазняет адвокат Виктор Ипполитович Комаровский, который гораздо старше ее. «Ее руки поражали,[112] как может удивлять высокий образ мыслей. Ее тень на обоях номера казалась силуэтом ее неиспорченности. Рубашка обтягивала ей грудь простодушно и туго, как кусок холста, натянутый на пяльцы… Шапка ее волос, в беспорядке разметанная по подушке, дымом своей красоты ела Комаровскому глаза и проникала в душу». Когда Лара говорит о том, как ее испортил роман с Комаровским, в ее словах почти слышен голос Зинаиды в поезде, пытающейся охладить пыл Бориса. «Я – надломленная,[113] я с трещиной на всю жизнь, – говорит Лара Юрию Живаго. – Меня преждевременно, преступно рано сделали женщиной, посвятив в жизнь с наихудшей стороны, в ложном, бульварном толковании самоуверенного пожилого тунеядца прежнего времени, всем пользовавшегося, все себе позволявшего».

Семена будущего образа Лары были посеяны встречей Пастернака с Зинаидой, но когда позднее Борис влюбился в Ольгу Ивинскую, именно она полностью воплотила живой прототип его Лары.

Вскоре по возвращении из Ирпеня Борис устроил семейный скандал. Эгоистично поставив свои желания на первое место, он признался Евгении в любви к Зинаиде, а потом пошел к Генриху и объявил ему, что питает страсть к его жене. Встреча прошла очень эмоционально и напряженно, в типичном для Бориса стиле. Оба рыдали. Борис говорил о своем глубоком восхищении Генрихом и привязанности к нему и с характерной для него бестактностью подарил пианисту копию стихотворения «Баллада». А потом принялся уверять, что не сможет жить без Зинаиды.

Наперсница и подруга Бориса, поэтесса Марина Цветаева, считала, что Пастернак сам провоцирует катастрофу. «Боюсь за Бориса,[114] – писала она. – В России мор на поэтов – за десять лет целый список! Катастрофа неизбежна: во-первых, муж, во-вторых, у Б. жена и сын, в-третьих – красива (Б. будет ревновать), в-четвертых и в главных – Б. на счастливую любовь неспособен. Для него любить – значит мучиться».

Но мучился не только Пастернак, но и женщины, которых он любил. Месяцами Зинаида терзалась всепоглощающим чувством вины из-за распада своего брака. Борис так же сильно страдал из-за того, как обошелся с Евгенией; он писал родителям в марте 1931 года, что причинил Евгении «пока неослабеваемое страдание».[115] Он пришел к выводу, что жена любила его потому, что не понимала, и обманывал себя иллюзией, что ей, мол, нужны покой и свобода – «полная свобода», чтобы реализоваться в творчестве. Похоже, это была проекция: именно ему нужна была свобода от несчастливого брака с Евгенией, в то время как мелодрама, которой он упивался, была именно тем творческим топливом, которого ему так недоставало.

С первого дня нового, 1931 года, когда Генрих уехал в концертное турне по Сибири, Борис принялся звонить Зинаиде как одержимый, бывало, что и по три раза на дню, и временно съехал из семейной квартиры. Неспособный больше терпеть колебания и метания Зинаиды, после пяти месяцев страстных ухаживаний он объявился в московском доме Нейгаузов. Генрих открыл Борису дверь, назвал его по-немецки Der spätkommende Gast (поздним гостем) и уехал играть концерт.

Борис снова стал умолять Зинаиду уйти от Генриха. Когда та отказалась, он схватил бутылочку йода из шкафчика в ванной и в жалкой попытке самоубийства осушил ее до дна. Когда Зинаида поняла, что́ он сделал, она силой влила Борису в горло молоко, чтобы вызвать рвоту – его тошнило двенадцать раз, – и, вероятно, тем самым спасла ему жизнь. Приехал врач и «промыл ему нутро»,[116] чтобы предотвратить внутренние ожоги. Врач решительно предписал обессиленному Пастернаку полный постельный режим на двое суток и сказал, что в первый вечер он не должен двигаться. Поэтому Борис остался ночевать у Нейгаузов «в состоянии блаженства», а Зинаида умело и бесшумно ухаживала за ним.

Самое поразительное, что уважение Генриха к склонному к мелодраме поэту было настолько велико, что, когда пианист вернулся домой в два часа ночи и узнал о случившемся, он повернулся к жене и сказал: «Ну, что, довольна?[117] Теперь он доказал свою любовь к тебе?» И после этого Генрих согласился уступить Зинаиду Борису.

«Я влюбился[118] в З[инаиду] Н[иколаевну], жену моего лучшего друга Н[ейгауза], – писал Пастернак родителям 8 марта 1931 года. – Он уехал первого января в концертное турне по Сибири. Я боялся этой поездки и отговаривал его от нее. В его отсутствие на то, что было неотвратимо и случилось бы и при нем, легла тень нечестности. Я показал себя недостойным Нейгауза, которого продолжаю любить и никогда не разлюблю; я причинил долгое, ужасное и пока неослабеваемое страдание Жене – и все же я чище и невиннее, чем до того как вошел в эту жизнь».

Хотя Генрих был потрясен и уязвлен романом Бориса и Зинаиды – ему даже пришлось прервать на середине один из концертов сибирских гастролей и в слезах уйти со сцены, – его никак не назовешь невинной жертвой. Случившийся в конечном итоге разрыв Зинаиды с ним был сглажен изменами самого Генриха. В 1929 году его бывшая невеста, Милица Бородкина, родила от него дочь, и в середине 1930-х годов Генрих женился на ней.

В ноябре 1932 года Борис писал родителям и сестрам из Москвы, что Генрих «очень противоречивый[119] человек, и хотя все утряслось прошлой осенью, у него по-прежнему бывают настроения, когда он говорит Зине, что однажды в приступе несчастья убьет ее и меня. И все же он продолжает встречаться с нами чуть ли не через день, не только потому, что не может забыть ее, но и потому, что не может расстаться со мной. Это порождает трогательные и курьезные ситуации». Сэр Исайя Берлин, близкий друг Бориса и Жозефины, вспоминал, что даже спустя годы после того, как Зинаида ушла от него, Генрих часто наведывался на супружескую дачу в Переделкино, где Борис и Зинаида жили с 1936 года. После одного типичного воскресного обеда Исайя Берлин и Генрих вместе возвращались в Москву на электричке. Исайя был ошарашен, когда Генрих повернулся к нему и сказал, как бы объясняя, почему он в свое время позволил жене уйти: «Знаете, Борис воистину святой».[120]

Однако, увы, Борису были свойственны вполне человеческие слабости. Одним из факторов, которые более всего омрачали его брак с Зинаидой, была его зацикленность на подростковом романе Зинаиды с Мелитинским. Поскольку психологические мучения по большей части иррациональны, Зинаида была бессильна умерить ревность и самоедство второго мужа. Когда им доводилось останавливаться в гостиницах, он впадал в параноидальное состояние, потому что эта «полуразвратная[121] обстановка» напоминала ему о свиданиях Зинаиды с Мелитинским. История подростковой связи Зинаиды стала для него предметом одержимости, которая в свою очередь спровоцировала бессонницу и психологическую подавленность. Однажды Борис порвал[122] фотографию Мелитинского, которую его дочь подарила Зинаиде после смерти отца.

5 мая 1931 года, когда стало ясно, что Борис не вернется к Евгении, она забрала сына и уехала из России. Они перебрались в Германию, где родные Бориса – Жозефина, Фредерик, Лидия, Розалия и Леонид – приняли их с распростертыми объятиями, намереваясь окружить родственной любовью и заботой. «Присмотрите за ней»,[123] – наставлял Борис родных. «И мы присматривали», – вспоминала Жозефина. Фредерик организовал и оплатил для Евгении, которая была больна туберкулезом, летнее лечение в санатории в Шварцвальде, в то время как ее сын жил вместе с семьей Пастернаков в пансионе на озере Штарнбергер-Зе под Мюнхеном.

Родственники Бориса, которые любили Евгению и обожали маленького Женю, вполне закономерно были ошарашены поведением Бориса. Они считали, что он выгнал вон первую жену с сыном и переложил ответственность на них. Неодобрение Леонида тяжким грузом легло на плечи Бориса, он не сомневался: родные возмущены тем, как он поступил с Евгенией и сыном. 18 декабря 1931 года, когда Борис уже открыто жил с Зинаидой, отец писал ему из Берлина:

«Дорогой Боря![124]

Как много я должен бы написать тебе по всевозможным предметам – ужасно то, что я заранее знаю, что это пустая трата времени, поскольку ты, как и все вы, действуешь, не думая заранее о последствиях; ты безответствен. И, конечно, тебя тоже жаль, особенно нам – как ты запутался, бедный мальчик! И вместо того чтобы делать все возможное, чтобы все распутать и, насколько возможно, уменьшить страдания обеих сторон, ты еще больше все запутываешь и усугубляешь!»

В начале февраля 1932 года Борис написал Жозефине письмо на двадцати страницах. Это письмо – отчасти эмоциональное признание вины за некрасивое обращение с Евгенией; отчасти оправдание любви к Зинаиде, которую он в какой-то момент описывает нелестно («всегда, возвращаясь от парикмахерши, выглядит ужасно, как только что начищенный сапог»); отчасти описание собственного невротического психического состояния, которое, кажется, приближается к безумию; отчасти же – дань уважения и благодарности сестре, которая, по словам Евгении, «сделала для нее больше всех на свете» за предыдущее лето в Германии.

Обстоятельства предстают в далеко не радужном свете. Борис признается Жозефине, что ему приходится трудно со старшим сыном Зинаиды, Адрианом, «вспыльчивым,[125] эгоистичным мальчиком и жестоким тираном в отношении матери». Жизнь под одной крышей с чужим маленьким мальчиком делает для Пастернака отсутствие рядом собственного сына, Евгения, еще более болезненным. Борис также объясняет, почему он не освободил комнаты на Волхонке для Евгении и сына, как того требовал отец. Они вернулись в Москву 22 декабря 1931 года, но были вынуждены на некоторое время уехать жить к брату Евгении, потому что Борису, очевидно, было трудно съехать на другую квартиру или найти новую из-за жилищных ограничений, наложенных властями, и необходимости предоставить требуемые документы. В довершение всего Пастернак уже столкнулся с притеснениями из-за содержания своих работ. «Все это происходит в то время, когда мою работу объявляют спонтанными излияниями классового врага, – признавался Борис, – и меня обвиняют в том, что я считаю искусство невообразимым в социалистическом обществе, то есть в отсутствии индивидуализма. Такие вердикты весьма опасны, когда мои книги изгоняют из библиотек».[126]


Пожалуй, счастливейшим временем для Бориса и Зинаиды был период, который они провели вместе в Грузии. Летом 1933 года Пастернаку заказали переводы грузинской поэзии, и с целью подобающим образом ознакомиться с местной культурой, наречием и его характерными оборотами он поехал в эту республику.

Для многих русских Грузия с ее «изобилием солнца,[127] сильными эмоциями, с ее любовью к красоте и прирожденной грацией, равно свойственной ее князьям и крестьянам», была местом чарующим и вдохновляющим. Грузин считали более земными и страстными людьми, чем их чопорные русские соседи. Пастернак крепко сдружился с прославленными грузинскими поэтами Паоло Яшвили и Тицианом Табидзе. О Яшвили он писал: «Одаренность сквозила[128] из него. Огнем души светились его глаза, огнем страстей были опалены его губы. Жаром испытанного было обожжено и вычернено его лицо, так что он казался старше своих лет, человеком потрепанным, пожившим». Любовь Пастернака к Кавказу длилась всю жизнь, и он называл Грузию своим вторым домом.

По словам Макса Хейуорда, оксфордского ученого, который позднее участвовал в переводе «Доктора Живаго» на английский, стихи Пастернака, описывающие его путешествие по Грузинской военной дороге в Тбилиси («пожалуй, самой захватывающей дух горной дороге на свете»), стали наиболее выдающимися с тех пор, как на ту же тему писали Пушкин и Лермонтов. Пастернаку в кавказских пиках, уходящих в бесконечную панораму несравненного величия, виделось подобие того, как может выглядеть социалистическое будущее. Но даже в этой возвышенной обстановке Пастернак благоволил образам домашним и интимным: например, изрезанные невысокие склоны напоминали ему «смятую постель».[129]

Пастернаковскими переводами грузинской поэзии восхищался Сталин – факт, который, вполне возможно, спас писателю жизнь. Десять лет спустя, в 1949 году, когда служба госбезопасности стала все отчетливее осознавать противоречивую, антисоветскую природу романа, который писал Пастернак, по утверждению одного из высокопоставленных следователей прокуратуры, появились планы на его арест. Однако когда об этом сообщили Сталину, генсек начал читать наизусть «Цвет небесный, синий цвет»[130] – одно из стихотворений, переведенных Пастернаком. Сталина, который родился в грузинском городке Гори, растрогали лирические переводы грузинской поэзии, сделанные Пастернаком. Вместо того чтобы позволить посадить поэта в тюрьму или убить, как случилось со многими его современниками, Сталин, по слухам, сказал: «Оставьте его в покое, он небожитель». И эти бессмертные слова штампом легли на дело Пастернака, заведенное МГБ: «Оставьте этого небожителя в покое».[131]


В первом порыве радости от новообретенной стабильности Борис видел в Зинаиде помощницу в своем ремесле, возможно, с самого начала предвкушая, что она сыграет эту роль. Он хотел, чтобы она стала незаменимой для него как художника – и нуждался в этом. «Ты сестра моего таланта, – говорил он ей. – Ты даришь мне чувство[132] уникальности моего существования… ты крыло, что защищает меня… ты то, что я любил и видел и что случится со мной».

Когда Евгения, наконец,[133] вывезла свои вещи из пастернаковской квартиры на Волхонке в сентябре 1932 года и Борис перебрался туда вместе с Зинаидой, они обнаружили дом в состоянии полной разрухи. Крыша протекала, крысы глодали и крошили плинтусы, оконные стекла потрескались, а многие и вовсе отсутствовали. Через месяц, когда Борис вернулся из трехдневной поездки в Ленинград, он увидел, что квартира благодаря Зинаиде чудесно преобразилась. Окна были починены. Она развесила занавески, заштопала комковатые матрасы и сшила новую обивку для дивана из одной запасной портьеры. Полы были отполированы, оконные стекла отмыты и заклеены на зиму. Зинаида даже добавила к убранству коврики, два шкафчика и пианино, которое, как ни удивительно, досталось ей от бывших свекра и свекрови, родителей Нейгауза, которые перебрались в Москву и теперь жили вместе с оставленным ею Генрихом.

В 1934 году Борис заключил с Зинаидой официальный брак. Он был настолько очарован своим романтическим фантазийным образом Зинаиды, что в упор не видел ее недостатков. Пусть Зинаида была умелой домохозяйкой, но для человека, настолько подверженного страстям, как Борис, она не могла стать той защитницей и родственной душой, которой он жаждал.

Зинаида не только не понимала его поэзию, но не могла оценить творческого мужества своего супруга. Хуже того, она все сильнее боялась, что его стихи могут нарушить равновесие ее налаженного домашнего мирка, спровоцировав неудовольствие властей.

Заметная напряженность в их отношениях возникла в связи с арестом друга Бориса, поэта Осипа Мандельштама. Однажды вечером в апреле 1934 года Борис столкнулся с ним на московском бульваре. К его ужасу – даже стены имеют уши,[134] любил говорить он, – Мандельштам, бесстрашный критик режима, начал декламировать едкое саркастическое стихотворение, которое написал о Сталине (в котором были, в том числе, такие строки: «Тараканьи смеются усища / И сияют его голенища»).

«Я этого не слышал; ты мне этого не читал, – взволнованно сказал Осипу Борис. – Потому что, знаешь ли, сейчас происходят очень опасные вещи. Людей начинают хватать». То время было зловещим началом набравшего впоследствии силу Большого террора, когда сотни тысяч людей, обвиненных в разнообразных политических преступлениях – шпионаже, антисоветской агитации, заговорах, подготовке восстаний и переворотов, – расстреливали на месте или ссылали в трудовые лагеря. Борис сказал Мандельштаму, что его стихотворение равносильно самоубийству, и умолял больше никому его не читать. Мандельштам не прислушался к совету и, неизбежно, был выдан стукачами. 17 мая его арестовал НКВД.

Узнав об этом, Пастернак отважно попытался вступиться за друга. Он обратился к политику и писателю Николаю Бухарину, недавно назначенному редактором газеты «Известия», который заказывал Пастернаку некоторые грузинские переводы. В июне Бухарин послал Сталину записку с постскриптумом: «О Мандельштаме пишу[135] еще раз (на обороте), потому что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста Мандельштама, и никто ничего не знает…»

Старания Пастернака не прошли даром. Вместо отправки на почти верную смерть в трудовой лагерь Мандельштама приговорили к трем годам ссылки в городок Чердынь на северо-востоке Урала: Сталин отдал ограничительный приказ, который был передан по цепочке: «Изолировать, но сохранить».[136] Борис был поражен, когда его позвали к коммунальному телефону, стоявшему в коридоре квартиры на Волхонке, и сказали, что на проводе Сталин. Вот как рассказывала об этом жена Мандельштама, Надежда:

«Сталин сказал, что дело Мандельштама[137] пересмотрено и что все с ним будет в порядке. Последовал неожиданный упрек: почему Пастернак не обратился в писательскую организацию или «ко мне», чтобы просить за Мандельштама? Пастернак ответил, что «писательские организации этим не занимаются с 1927 года, и если бы я не просил, вы бы, возможно, об этом и не узнали».

Сталин перебил его вопросом:

– Но ведь он мастер, мастер, не так ли?

Пастернак ответил:

– Не в этом дело.

– Тогда в чем? – спросил Сталин.

Пастернак сказал, что хотел бы встретиться и поговорить с ним.

– О чем?

– О жизни и смерти.

Сталин повесил трубку.

Когда слух об этом телефонном разговоре со Сталиным пошел в народ, критики Пастернака утверждали, что ему следовало защищать талант своего друга более рьяно. Но другие, включая Надежду и Осипа Мандельштамов, были рады такой реакции Бориса. Они понимали его осторожность и считали, что он правильно поступил, не позволив завлечь себя в ловушку и признать, что он действительно слышал «сталинскую эпиграмму» Осипа. «Он был совершенно прав,[138] сказав, что смысл не в том, мастер я или нет, – заявлял Осип. – Почему Сталин так боится мастеров? У него это что-то вроде суеверия. Он считает, что мы можем наложить на него заклятье, как шаманы».

В 1934 году Пастернак был приглашен на первый съезд Союза советских писателей. Бориса лишали покоя официальные восхваления и старания превратить его в публичного литературного героя, который не был политически скомпрометирован. Его творчество получало все большее признание на Западе, и от этого внимания ему было неуютно. Ирония состоит в том, что в то же время ему становилось все труднее публиковаться, так что он сосредоточился на переводческой работе. В 1935 году он писал своему чешскому переводчику Й. Горе: «Все последнее время,[139] начиная со съезда писателей в Москве, у меня такое ощущенье, будто меня с какими-то неведомыми мне целями умышленно раздувают… и это все – чужими руками, не спрашивая на то моего согласья. А я ничего на свете так не чуждаюсь, как шума, сенсации и так называемой дешевой журнальной «славы».

Теперь Пастернак и его семья жили в многоквартирном доме Союза писателей в Лаврушинском переулке в Москве и на даче в Переделкине. Пастернак выкупил право собственности на одну из дач, стоявшую в тени высоких елей и сосен, за деньги, полученные за грузинские переводы. В 1936 году он все еще лелеял несбыточную надежду на то, что его родители вернутся в Россию и будут жить с ним. Этот писательский поселок, выстроенный на территории бывшего дворянского поместья в Подмосковье, был создан для того, чтобы вознаграждать наиболее видных писателей Советского Союза мирным уединением, обеспечивавшим «бегство в природу» из городских квартир. Говорят, когда Сталин услышал, что колонию собираются назвать Переделкиным (от глагола «переделать»), он заметил, что лучше подошло бы название Перепискино. Корней Чуковский, самый любимый в Советском Союзе детский писатель, так описал систему жизни литературного поселка: «Окутывали писателей[140] коконом удобств, окружая их при этом сетью шпионов».

Государственный контроль не прибавлял Пастернаку комфорта. Николай Бухарин как-то раз сказал, что Пастернак был «одним из замечательнейших[141] мастеров стиха в наше время, нанизавший на нити своего творчества не только целую вереницу лирических жемчужин, но и давший ряд глубокой искренности революционных вещей». Но Пастернак просил: «Не делайте героев[142] из моего поколения. Мы ими не были: были времена, когда мы боялись и совершали поступки из страха, времена, когда нас предавали».

На встрече писателей в Минске Пастернак говорил коллегам, что в основном согласен с их взглядом на литературу как нечто такое, что можно добывать, как воду насосом. И прежде чем объявить, что не будет вступать в их группу, высказался в пользу независимости художника. Это был почти что акт литературного самоубийства, и аудитория была потрясена. Никто не рисковал произносить публично подобных речей вплоть до самой смерти Сталина. После этого больше никаких попыток вовлечь Пастернака в литературный истеблишмент не предпринималось. По большей части Бориса оставили в покое, в то время как чистки в среде писателей продолжались с пугающей частотой и силой. В октябре 1937 года его друг Тициан Табидзе был исключен из Союза грузинских писателей и арестован. Паоло Яшвили, вместо того чтобы вынужденно отречься от Табидзе, застрелился в здании Союза писателей.

Когда в 1937 году Осипу Мандельштаму позволили вернуться из ссылки, Зинаида остерегалась как-либо контактировать с ним и его женой, чтобы не подвергнуть опасности свою семью. Борис был возмущен этим, расценивая подобное как нравственную трусость. Несколько раз Зинаида не давала ему принимать друзей и коллег в Переделкине, чтобы «не замараться». Однажды, когда Осип и Надежда приехали на переделкинскую дачу, Зинаида отказалась их впустить. Она вынудила мужа выйти на веранду и беспомощно, краснея, объявить друзьям: «Зинаида, кажется, затеяла пироги».[143] По словам Ольги Ивинской, Зинаида всегда «ненавидела» Мандельштамов, которые, как она считала, компрометируют ее «лояльного властям» мужа. Ольга утверждала, что Зинаида славилась своей бессмертной фразой:[144] «Больше всего мои сыновья любят Сталина – а потом свою маму».

Антипатия Зинаиды к Мандельштамам распаляла Бориса и стала причиной новых конфликтов между ними. Вера Бориса в свою судьбу в то время придавала ему бесстрашие, которое Зинаиде было недоступно. Она впоследствии признавала: «Никто не мог знать,[145] на чью голову упадет камень, и все же он не показывал и грана страха».

28 октября 1937 года друг и сосед Бориса по Переделкину, Борис Пильняк, был арестован НКВД. Его печатная машинка и рукопись нового романа были конфискованы, его жена также арестована. Отчет НКВД указывал и на Бориса: «Пастернак и Пильняк имели тайные встречи с [французским писателем [Андре] Жидом и снабжали его информацией о положении в СССР. Нет сомнений, что Жид использовал эти сведения в своей книге с нападками на СССР». В апреле, после судебного разбирательства, длившегося всего пятнадцать минут, Пильняк был приговорен к смертной казни; приговор был приведен в исполнение. Его последними словами, обращенными к суду после многих месяцев заключения, были: «Мне еще так много надо сделать.[146] Долгий период заключения сделал меня другим человеком; ныне я вижу мир новым взглядом. Я хочу жить, работать, видеть перед собой лист бумаги, писать труды, которые принесли бы пользу советскому народу».

Еще один из друзей Пастернака, драматург А. Н. Афиногенов, которого исключили из Коммунистической партии и Союза писателей за то, что он посмел в своих произведениях критиковать диктаторский режим, был оставлен всеми друзьями, кроме Бориса. 15 ноября он писал: «Пастернаку тяжело[147] – у него постоянные ссоры с женой. Жена гонит его на собрания, она говорит, что Пастернак не думает о детях, о том, что его замкнутое поведение вызывает подозрения, что его непременно арестуют, если он и дальше будет отсиживаться».

В 1939 году Пастернак доверительно говорил литературоведу и критику Анатолию Тарасенкову: «В эти страшные и кровавые годы[148] мог быть арестован каждый. Мы тасовались, как колода карт. И я не хочу по-обывательски радоваться, что я цел, а другой нет. Нужно, чтобы кто-нибудь гордо скорбел, носил траур, переживал жизнь трагически».

Несмотря на невообразимое давление, Пастернак оставался верен себе в своей профессиональной жизни. Его верность друзьям была непоколебимой. Осип Мандельштам был снова арестован в 1938 году и в конечном итоге погиб в ГУЛАГе. Единственным человеком, который пришел к вдове Мандельштама после его смерти, был Борис. «Кроме него[149] никто не осмелился прийти повидаться со мной», – говорила Надежда.

Почти чудо, что Пастернак не был сослан или убит в эти годы. Почему Сталин пощадил своего «небожителя»? Очередной причудой, которая, возможно, спасла писателю жизнь, была вера Сталина в то, что этот поэт обладает способностями к предвидению, своего рода вторым зрением.

Ранним утром 9 ноября 1932 года жена Сталина, Надежда Аллилуева, совершила самоубийство. На вечеринке накануне вечером пьяный Сталин открыто флиртовал на глазах у долготерпеливой Надежды и публично унижал ее. Тем же вечером она услышала от охранника, что ее муж сейчас с любовницей, и выстрелила себе в сердце.

В свидетельстве о смерти, подписанном «карманными» врачами, причиной смерти был назван аппендицит (поскольку самоубийство признать было никак нельзя). Советский ритуал требовал коллективных писем с соболезнованиями от представителей разных профессий. Почти весь литературный истеблишмент – 33 писателя – подписал официальное письмо сочувствия Сталину. Пастернак отказался писать под ним свою фамилию. Вместо этого он написал под общим письмом личную приписку вождю, намекая на некую мистическую общность со Сталиным и сочувствие его мотивам, эмоциям и предположительно возникшему чувству вины.

В приписке говорилось: «Присоединяюсь к чувству товарищей.[150] Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник – впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел». Похоже, Сталин вполне мог уверовать, что Пастернак – «поэт-провидец», обладающий пророческими способностями. По словам ученого-эмигранта Михаила Корякова, который писал в американскую русскоязычную газету «Новый журнал»: «Отныне,[151] после 17 ноября 1932 года… Пастернак, сам того не сознавая, вторгся в личную жизнь Сталина и стал частью его внутреннего мира».

Поскольку ни Пастернак, ни все сильнее нервничавшая Зинаида не могли знать об этой непробиваемой защите «в верхах», то, что он в середине 30-х продолжал работать над «Доктором Живаго», набрасывая черновики структуры романа, воспринималось как еще один акт литературного самоубийства. Он объяснял чешскому поэту Вацлаву Незвалу: «Хочу написать книгу в прозе, как это было для меня тяжело,[152] – абсолютно простую, реалистическую книгу. Понимаете, иногда человеку приходится заставлять себя встать на голову».

Пастернак заставил себя в очередной раз встать на голову в 1937 году, когда Союз писателей потребовал от него подписать коллективное письмо в поддержку смертного приговора одному высокопоставленному чиновнику и нескольким видным военачальникам по обвинениям в шпионаже. Пастернак отказался. Он пылко ответил Союзу: «Чтобы подписать, надо этих лиц знать и знать, что они сделали. Мне же о них ничего не известно, я им жизни не давал и не имею права ее отнимать. Жизнью людей[153] должно распоряжаться государство, а не частные граждане. Товарищ, это не контрамарки в театр подписывать, и я ни за что не подпишу!» После этого Пастернак написал письмо Сталину. «Я писал,[154] что вырос в семье, где очень сильны были толстовские убеждения, всосал их с молоком матери, что он может располагать моей жизнью, но себя я считаю не вправе быть судьей в жизни и смерти других людей».

Наконец, Зинаида не выдержала: она стала спорить с Борисом и уговаривать подписать письмо Союза писателей, опасаясь последствий его отказа для своей семьи. Его приверженность убеждениям делала его эгоистом в ее глазах. Зинаида была беременна, что, как ни печально, не было в те времена поводом для особой радости. Их семейная жизнь складывалась трудно из-за крайних идеологических разногласий и политических проблем тех лет. Узнав о беременности Зинаиды, Борис написал родителям, что «нынешнее положение[155] совершенно неожиданно, и если бы аборты не были противозаконны, мы были бы встревожены ее недостаточно радостной реакцией на это событие, и она прервала бы беременность». Зинаида впоследствии писала,[156] что очень хотела «Бориного ребенка», но ее обостренный страх, что Бориса могут арестовать в любую минуту, затруднял вынашивание беременности. Зинаида была настолько убеждена, что Бориса арестуют, что даже собрала ему маленький чемоданчик на этот случай.

«Моя жена была беременна.[157] Она плакала и умоляла меня подписать, но я не смог, – писал Борис. – В тот день я взвесил «за» и «против» собственного выживания. Я был убежден, что меня арестуют – настал мой черед. Я был к этому готов. Я был в ужасе от всей этой крови и больше не мог это выносить. Но ничего не случилось. Позднее мне рассказали, что меня спасли мои коллеги – по крайней мере, косвенно. Попросту никто не осмелился доложить властям, что я не подписал».

Оптимистический склад ума Бориса очевиден из того факта, что, полностью осознавая, что его могут нынче же вечером схватить или застрелить, Пастернак писал: «В ту ночь мы ожидали ареста.[158] Но, представьте, я лег спать и сразу заснул блаженным сном. Давно я не спал так крепко и безмятежно. Это со мной всегда бывает, когда сделан бесповоротный шаг».

15 июня Пастернак увидел свою подпись на первой странице «Литературной газеты» наряду с подписями 43 других коллег-писателей. Он поспешил из Переделкина в Москву, чтобы подать протест в секретариат Союза писателей в связи с самовольным включением его фамилии в список подписавших, но к тому времени «поезд уже ушел», и никто не обратил на это никакого внимания. И вновь он был спасен – вопреки его собственным побуждениям.

А вот близкому другу Бориса, Тициану Табидзе, не повезло. После ареста, совершившегося ранним утром 11 октября 1937 года, он был обвинен в предательстве, сослан в лагерь и подвергался пыткам. Два месяца спустя он был казнен, хотя в то время об этом не объявили. Только после смерти Сталина в середине 1950-х годов правда выплыла наружу. Борис горько оплакивал друга, неизменно оставаясь верным жене Тициана Нине и их дочери Ните. Все 1940-е годы, когда они молились о том, чтобы Тициан – пусть в ссылке, где-то в Сибири – был жив, Борис помогал семье Табидзе деньгами, посылая им авторские гонорары за свои переводы грузинской поэзии и регулярно приглашая их погостить в Переделкине. Преступление Тициана было таким же, как и преступление Пастернака. Он честно писал о России и выказывал открытое неповиновение в то время, когда советское государство крушило литературный модернизм. После нападок на Тициана в прессе Борис уговаривал его в письме: «Полагайтесь только на себя.[159] Забирайте глубже земляным буравом без страха и пощады, но в себя, в себя. И если Вы там не найдете народа, земли и неба, то бросьте поиски, тогда негде и искать».

Второй сын Пастернака, Леонид, родился сразу после начала Нового, 1938 года. Борис писал родным в Берлин 1 января: «Мальчик родился[160] милый, здоровый и, кажется, славный. Он умудрился появиться на свет в новогоднюю ночь с последним, двенадцатым ударом часов, почему по статистике родильного дома и попал сразу в печать как «первый мальчик 1938 года, родившийся в 0 часов 1 января». Я назвал его в твою честь Леонидом. Зина очень страдала в родах, но она, похоже, создана для трудностей и сносит их легко и почти безмолвно. Если тебе захочется написать ей и ты сможешь сделать это без чувства обязанности, прошу, напиши».

О том, насколько расстроена была его семейная жизнь с Зинаидой, можно судить по следующему факту: полутора годами ранее, пока Зинаида занималась организацией семейного переезда в Переделкино из Москвы, причем совершенно одна – перевозя сыновей и всю семейную мебель, – Борис ушел к бывшей жене Евгении, в ее дом на Тверском бульваре. «Его очень тянуло[161] к маленькому Жене и ко мне. Он прожил с нами пару дней и вошел в нашу жизнь так естественно и легко, словно отсутствовал по чистой случайности, – писала впоследствии Евгения своей подруге Раисе Ломоносовой о том, как Борис жил с ней тем летом. – Но несмотря на тот факт, что ему, по его собственным словам, до смерти тошно от той жизни, он никогда не наберется храбрости расстаться с ней [Зинаидой]. И ему нет смысла мучить меня и возрождать прежние мысли и привычки».

Борису артистический темперамент Евгении внезапно стал казаться менее душным – по сравнению с обыденной домовитостью Зинаиды. В нем всколыхнулась ностальгия по первой семье, соперничающая с непреклонным чувством долга перед второй. Он находил личность Зинаиды «трудной» и «негибкой» и к этому моменту уже сознавал, что их характеры слишком различны, чтобы они могли сосуществовать в какой бы то ни было гармонии. Годы спустя невестка Зинаиды, Наташа (которая вышла замуж за сына Зинаиды и Бориса, Леонида), говорила о своей свекрови: «У нее был очень негибкий[162] характер. Она была практична и дисциплинирована. Она говорила «а теперь идем обедать», и все садились за стол. Она была во главе стола, точно капитан, правящий судном».

Подруга Пастернака, поэтесса Анна Ахматова, говорила, что поначалу слепо влюбленный Пастернак не видел того, что замечали другие, – что Зинаида была «грубой и вульгарной». Друзьям Бориса из мира литературы казалось, что она не разделяет его стремления к духовным и эстетическим свершениям, предпочитая играть в карты и курить одну сигарету за другой до поздней ночи. Но Ахматова верно предсказала, что Борис никогда не бросит Зинаиду, потому что «принадлежит к породе тех совестливых мужчин, которые не могут разводиться два раза». То, что его эмоциональный путь еще не завершен, было предопределено. Ему вскоре предстояло встретить Ольгу, родную душу, которая станет его Ларой – мечтой всей жизни.