Вы здесь

Лаокоон, или О границах живописи и поэзии. Часть первая (Г. Э. Лессинг, 2017)

Всегда ли будет тяготеть над тобою твое иго, о Германия? Нет, оно падет когда-нибудь. Еще одно столетие – час пробьет, и право разума восторжествует над правом меча.

Клопшток


Часть первая


Предисловие

Первый, кому пришло в голову сравнить между собою живопись и поэзию, был тонко чувствовавшим человеком, заметившим на себе сходное влияние обоих искусств. Он видел, что то и другое представляют нам вещи отдаленные как бы присутствующими, видимость – действительностью; оба обманывают нас, и обман обоих нравится.

Другому захотелось глубже вникнуть во внутренние причины этого удовольствия, и он открыл, что в обоих случаях источник его один и тот же. Красота, понятие которой мы отвлекаем сначала лишь от телесных предметов, получила для него значимость общих правил, прилагаемых как к действиям и идеям, так и к формам.

Третий, кто стал размышлять о значении и применении этих общих правил, заметил, что одни из них господствуют более в живописи, другие – в поэзии; и что, следовательно, в одном случае поэзия может помогать живописи примерами и наставлениями, в другом – живопись поэзии.

Первый из трех был просто любитель, второй – философ, третий – художественный критик.

Первым двум было трудно сделать неправильное употребление из своего непосредственного чувства или из своих умозаключений. Другое дело – критика. Самое важное здесь состоит в правильном применении эстетических начал к частным случаям, а так как на одного проницательного критика можно насчитать до пятидесяти просто остроумных, то было бы просто чудом, когда бы применение делалось всегда с той предусмотрительностью, которая должна сохранять постоянное равновесие между обоими искусствами.

Если Апеллес и Протоген в своих утраченных сочинениях о живописи подтверждали и объясняли правила этого искусства уже твердо установленными правилами поэзии, то, конечно, это было сделано ими с тою умеренностью и точностью, какие удивляют нас и доныне в сочинениях Аристотеля, Цицерона, Горация и Квинтилиана там, где они применяют к искусству красноречия и к поэзии законы и опыт живописи. В том-то и заключалось преимущество древних, что они все делали в меру.

Однако мы, новые, полагали во многих случаях, что мы их далеко превзойдем, если превратим проложенные ими маленькие тропинки в проезжие дороги, даже если бы при этом более короткие и безопасные дороги превратились в тропинки, наподобие проходящих через дикие места.

Блестящей антитезы греческого Вольтера, что живопись – немая поэзия, а поэзия – говорящая живопись, не было, конечно, ни в одном учебнике. Это была просто неожиданная догадка, каких мы много встречаем у Симонида и справедливая сторона которых так поражает, что обыкновенно упускают из виду все то не определенное и ложное, что в них заключается.

Однако древние этого из виду не упускали и, ограничивая применение мысли Симонида лишь областью сходного воздействия на человека обоих искусств, они не забывали отметить, что оба искусства в то же время весьма различны как по предметам, так и по роду их подражания.

Однако, забыв совершенно об этом различии, новейшие критики сделали из сходства живописи с поэзией самые удивительные выводы. То они стараются втеснить поэзию в узкие границы живописи, то позволяют живописи заполонить всю обширную область поэзии. Все справедливое в одном из этих искусств допустимо и в другом; все, что нравится или не нравится в одном, должно обязательно нравиться или не нравиться в другом. Ослепленные этой мыслью, они самоуверенным тоном произносят самые поверхностные приговоры, считая главными недостатками в произведениях художников и поэтов отклонения друг от друга этих двух родов искусства и большую склонность поэта или художника к тому или другому роду искусства в зависимости от вкуса.

Эта лжекритика частично сбила с толку даже мастеров. Она породила в поэзии стремление к описаниям, а в живописи – жажду аллегорий, ибо первая старалась превратиться в говорящую картину, не зная в сущности, что она могла и должна была изображать, а вторая – в немую поэзию, не подумав, в какой мере она может выражать общие понятия, не удаляясь от своей природы и не делаясь лишь некоторым произвольным родом литературы.

Главнейшая задача предлагаемых ниже рассуждений и состоит в том, чтобы противодействовать этому ложному вкусу и необоснованным суждениям.

Они возникли случайно и являются в большей мере результатом моего чтения, нежели методическим развитием общих начал. Они представляют, таким образом, в большей мере материал для книги, чем книгу.

Однако я льщу себя надеждой, что и в настоящем виде книга заслуживает некоторого внимания. У нас, немцев, нет недостатка в систематических работах. Мы умеем лучше всякого другого народа делать какие нам угодно выводы из тех или иных словотолкований.

Баумгартен признавался, что большей частью примеров в своей эстетике он обязан лексикону Геснера. Если мои умозаключения и не отличаются такой связностью, как баумгартеновские, то зато мои примеры более близки. Так как в дальнейшем я исходил преимущественно из «Лаокоона» и не раз возвращаюсь к нему, то я хотел отметить место «Лаокоона» уже в самом заглавии моей книги. Другие небольшие отступления о различных моментах древней истории искусства не имеют такого близкого отношения к поставленной мною задаче и нашли себе здесь место только потому, что я не надеюсь найти когда-нибудь для них лучшее место.

Считаю, наконец, нужным заметить, что под именем живописи я понимаю вообще изобразительное искусство; точно так же не отрицаю я и того, что под именем поэзии я, в известной мере, понимаю и остальные искусства, более действенные по характеру подражания.

I

Основной особенностью образцов греческого искусства – живописи и ваяния – Винкельман считает благородную простоту и спокойное величие как в позах фигур, так и в выражении. «Как глубина морская, – говорит он, – остается всегда спокойной, как бы ни бушевало море на поверхности, точно так же и выражение фигур у греков среди всех страстей обнаруживает великую и твердую душу.

Эта душа видна и в лице Лаокоона, – и не только в лице, – даже при самых жесточайших его муках. Боль, отражающаяся во всех его мышцах и жилах, боль, которую сам как будто чувствуешь, – даже не глядя на лицо и на другие части тела Лаокоона, – лишь по его мучительно сведенному животу, – эта болезненная мука ни в какой мере не искажает ни лица, ни положения его. Лаокоон не испускает того страшного крика, который описывает Вергилий, говоря о своем Лаокооне; характер раскрытия рта не позволяет этого: мы слышим скорее глухой, сдержанный стон, как это изображает Садолет. Телесная боль и величие духа с одинаковой силой выражены во всей установке фигуры и в одинаковой степени соразмерны. Лаокоон страдает, но страдает так, как Филоктет Софокла: его мука глубоко трогает нас, но мы хотели бы переносить наши муки так же, как и этот великий человек.

Выражение такой великой души выходит далеко за пределы воспроизведения просто прекрасного. Художник должен был сам в себе чувствовать ту духовную мощь, которую он отобразил при помощи мрамора; Греция имела художников и мудрецов в одном лице. Мудрость подавала руку искусству и вкладывала в его создания больше, чем обычные души».

Лежащая в основе сказанного мысль, что боль не проявляется на лице Лаокоона с той напряженностью, которую можно было бы ожидать при силе этой боли, совершенно правильна. Неоспоримо также, что мудрость художника особенно выражается в том, в чем полузнайки особенно упрекали бы его, как оказавшегося ниже действительности и не достигшего до выражения истинно-патетического в страдании.

Я лишь позволяю себе быть другого мнения, чем Винкельман, относительно правил этой мудрости и общеприменимости тех правил, которые он из него выводит.

Признаюсь, что уже недовольный взгляд, который он бросает на Вергилия, несколько меня смутил, как позже и сравнение с Филоктетом. Это положение будет моей исходной точкой, и дальнейшие мысли я буду излагать в том порядке, в каком они возникли у меня.

«Лаокоон страдает так же, как и Филоктет Софокла». Но как страдает Филоктет? Удивительно, что страдания его производят на нас совсем противоположное впечатление. Жалобы, вопли, неистовые проклятия, которыми он, страдая от мук, наполнял лагерь и мешал священнодействиям и жертвоприношениям, звучали не менее ужасно и в пустыне; они-то и были причиной его изгнания. Как сильны эти выражения гнева, муки и отчаяния, если поэт даже изображением их заставлял содрогаться театр! Третье действие этой пьесы находят вообще несравненно более кратким, чем остальные. Отсюда видно, как говорят некоторые критики, что греки мало заботились о равной длительности действий. Я с этим вполне согласен, но для доказательства поискал бы другого примера. Полные скорби восклицания, стоны и выкрики, из которых состоит это действие и которые надо было произносить с иными растяжениями и расстановками, чем обычную речь, делали, без сомнения, это действие на сцене столь же длительным, как и остальные. Только при чтении оно кажется гораздо короче, чем должно было казаться зрителям в театре.

Крик – естественное выражение телесной боли. Раненые герои Гомера падают часто на землю с криком. Раненая Венера вскрикивает громко не потому, чтобы этим криком поэт хотел показать в ней нежную богиню сладострастия, а скорее, чтобы отдать долг страждущей природе. Ибо и сам Марс, почувствовав в своем теле копье Диомеда, кричит так ужасно, что пугаются оба войска, как будто разом закричали десять тысяч разъяренных воинов. Как ни старается Гомер поставить своих героев выше людей, они все же всегда остаются верными человеческой природе, если дело касается ощущений боли и страдания и выражения этих чувств в крике, слезах или брани. По своим действиям они существа высшего порядка, по своим же ощущениям – люди.

Я знаю, что мы, утонченные европейцы более позднего и благоразумного времени, умеем лучше владеть нашим ртом и глазами. Приличия и благопристойность запрещают нам кричать и плакать. Действенная храбрость первобытной грубой старины превратилась у нас в храбрость страдательную. Даже наши предки отличались более храбростью последнего вида. Но предки наши были варварами. Презирать всякую боль, неустрашимо смотреть в глаза смерти, умирать с улыбкой от укуса змеи, не оплакивать ни своих грехов, ни потери любимейшего друга – таковы черты древнего северного героизма. Пальнатоко предписал законом своим номсбургцам ничего не бояться и не употреблять никогда слово «страх».

Не таков грек! Он был чувствителен и знал страх; он обнаруживал и свои страдания и свое горе; он не стыдился никакой человеческой слабости, но ни одна не могла удержать его от выполнения дела чести или долга. То, что у варвара происходило из дикости и суровости, – у него обусловливалось принципами. Героизм грека – это скрытые в кремне искры, которые спят в бездействии и оставляют камень холодным, пока их не разбудит какая-нибудь внешняя сила. Героизм варвара – это яркое пожирающее пламя, которое горит непрерывно и уничтожает или, по крайней мере, ослабляет в его душе всякую иную добрую наклонность. Когда Гомер заставляет троянцев вступать в бой с диким криком, греков же – в полной тишине, то комментаторы очень справедливо замечают, что этим он хотел представить первых варварами, вторых – цивилизованным народом. Меня удивляет только, что они не заметили в другом месте подобного же характерного противопоставления. Враждующие войска заключили перемирие; они заняты сожжением умерших, что с обеих сторон не обходится без горьких слез, но Приам запрещает своим троянцам плакать. И запрещает потому, как говорит Дасье, чтобы они не слишком расчувствовались и не пошли назавтра в бой с меньшим мужеством. Хорошо! Но я спрашиваю, почему только один Приам заботится об этом? Отчего Агамемнон не отдает своим грекам такого же приказания? Замысел поэта лежит здесь глубже: он хочет показать нам, что только цивилизованный грек может плакать и в то же время быть храбрым, между тем как грубый троянец для того, чтобы проявить храбрость, должен сначала заглушить в себе всякую человечность. «Мне отнюдь не противен плач о возлюбленных мертвых», – заставляет поэт сказать в другом месте разумного сына мудрого Нестора.

Замечательно, что в числе немногих, дошедших до нас греческих трагедий есть две пьесы, в которых телесная боль составляет немаловажную долю страданий, испытываемых героями. Это – «Филоктет» и «Умирающий Геркулес». Даже и этого последнего Софокл заставляет жаловаться, стонать, плакать и кричать. Благодаря нашим учтивым соседям французам, этим мастерам приличия, кричащий на сцене Геркулес или стонущий Филоктет показались бы теперь самыми смешными и невыносимыми лицами. Один из новейших французских поэтов (Шатобриан) посягнул, правда, на Филоктета, но осмелился ли бы он показать нам настоящего Филоктета?

Между утраченными пьесами Софокла есть и «Лаокоон». О, если бы судьба сохранила нам и этого «Лаокоона»! По небольшим указаниям на него, встречаемым у старых грамматиков, нельзя заключить, как подошел поэт к этой теме. Я убежден лишь в том, что он не представил Лаокоона стоиком в большей мере, нежели Филоктета и Геркулеса. Все стоическое не сценично, и наше сочувствие всегда соразмерно тому страданию, какое мы видим у интересующего нас существа. Если оно переносит свои страдания благородно, то величие его души возбуждает в нашей душе удивление; но удивление есть чувство холодное, бездейственность которого уничтожает всякое другое, более теплое чувство, и исключает всякое иное, более живое представление.

И вот, наконец, мой последний вывод. Если справедливо, что крик при ощущении физической боли, в особенности по древнегреческим воззрениям, совместим с величием души, то очевидно, что выражение подобной души не могло бы помешать художнику отобразить в мраморе этот крик. Должно было быть какое-нибудь другое основание, почему художник отступил здесь от своего соперника-поэта, который умышленно ввел в свое описание этот крик.

II

Справедливо или нет предание о том, будто бы любовь привела к первой попытке в области изобразительных искусств, но несомненно, что она не уставала водить рукой лучших древних художников. Ибо, хотя теперь живопись и понимается как искусство изображения на плоскости тел, мудрый грек определял ей более тесные границы и ставил ее задачей изображение лишь прекрасных тел. Греческий художник не изображал ничего, кроме красоты; даже обыкновенная красота, красота низшего порядка, была для него лишь случайной темой, предметом упражнения и отдыха.

В работах греческого художника должно было восхищать совершенство самого предмета; художник ставил себя слишком высоко, чтобы требовать от зрителя лишь холодного удовлетворения сходством предмета или своим умением; само искусство ему было всего дороже, и ничто не казалось ему благородней конечной цели искусства.

«Кто захочет рисовать тебя, когда никто не хочет тебя видеть?» – говорит один древний эпиграммист[11] про человека весьма дурной наружности. Многие новейшие художники сказали бы напротив: «Будь безобразен до последней степени, а я все-таки напишу тебя. Пусть никому нет охоты смотреть на тебя, но пусть зато смотрят с удовольствием на мою картину, и не потому, что она изображает тебя, а потому, что она послужит доказательством моего умения верно представить такое страшилище».

Но, видно, наклонность к хвастовству этим жалким умением, которое не облагораживается достоинством самого изображаемого предмета, слишком естественна, если и греки имели своего Павзона и Пиреика. Да, они имели, но зато и строго судили их. Павзон, который благодаря низкому вкусу с особенной любовью изображал уродливое и гнусное в человеческой природе[12], жил в страшнейшей бедности. А Пиреик, изображавший цирюльни, грязные мастерские, ослов со всей тщательностью нидерландского живописца, – как будто бы подобные вещи так привлекательны и так редки в действительности, – получил прозвание рипарографа, т. е. живописца грязи, хотя сладострастный богач и приобретал его работу на вес золота, словно желая вознаградить их ничтожество этой искусственной ценой.

Даже власти не считали для себя недостойным удерживать художников силой в их настоящей сфере. Известен закон фивян, повелевавший художникам подражать прекрасному и запрещавший, под страхом наказания, подражать отвратительному. Это не был закон против плохих художников, каким признавали его многие и даже Юний; закон этот просто воспрещал применение недостойных приемов искусства, состоящих в достижении сходства с изображаемым путем передачи неприятных черт оригинала, т. е., другими словами говоря, запрещал карикатуру.

Из того же духа прекрасного вытекал и закон Элланодила. Каждый олимпийский победитель имел право на статую, но только троекратный победитель удостоивался иконической статуи – статуи, представлявшей его изображение. Объяснялось это нежеланием иметь много посредственных портретов в числе произведений искусства. Ибо, хотя портрет и допускает идеализацию, но в нем должно преобладать сходство с изображаемым; портрет может быть идеалом только известного человека, а не человека вообще.

Мы смеемся, когда слышим, что у древних даже искусства подчинялись гражданским законам; но мы не всегда правы, когда смеемся над ними. Законодательство, бесспорно, не должно иметь никакого применения к наукам, конечной целью которых является истина. Истина – потребность человеческого духа, и малейшее стеснение его в удовлетворении этой потребности есть тирания. Конечная же цель искусства – наслаждение, а без наслаждения можно обойтись. Поэтому законодатель вправе распоряжаться тем, какого рода наслаждение, в какой мере и каком виде желательно допустить в государстве.

В особенности изобразительное искусство, кроме бесспорного влияния, какое оно имеет на характер народа, может оказывать еще особое воздействие, требующее ближайшего надзора со стороны закона.

Если благодаря красивым людям появляются прекрасные статуи, то, с другой стороны, и последние производят впечатление на первых, и государство обязано изящным статуям красивыми людьми. У нас пылкое воображение матерей обнаруживается, кажется, лишь в уродливости детей. С этой точки зрения можно найти некоторую долю правды в известных древних повествованиях, которые принято считать за ложь. Матерям Аристомена, Аристодама, Александра Великого, Сципиона, Августа, Гелерия снилось всем во время их беременности, будто они имели дело со змеем. Змей был эмблемой божества[13], и изящные статуи и картины, представлявшие какого-нибудь Бахуса, Аполлона, Меркурия или Геркулеса, редко бывали без змея. Почтенные женщины глядели днем на изображение божеств, а ночью в запутанном сне представлялся им змей. Та к спасаю я достоверность этих сновидений, оставляя в стороне то толкование, какое давали им гордость сыновей и бесстыдство льстецов. Ибо должна же быть какая-нибудь причина, почему грешная фантазия представляла им постоянно змея.

Но я отклоняюсь от своего пути. Я хотел только установить, что у древних красота была высшим законом изобразительных искусств. А отсюда с необходимостью вытекает, что все прочее, что могло еще претендовать на значение в области изобразительных искусств, или уступало свое место красоте или, по крайней мере, подчинялось ее законам.

Остановимся, например, на выражении. Есть страсти и такие степени страстей, которые отражаются на лице отвратительным образом и придают телу такое ужасное положение, при котором изящные линии, очерчивающие его в спокойном состоянии, совершенно исчезают. Древние художники избегали изображения таких страстей или изображали их в той мере, в какой им свойственна еще известная красота.

Ярость и отчаяние не унижают ни одного из их произведений. Я даже утверждаю, что они вовсе не изображали фурий.

Гнев сводили они к строгости. У поэта разгневанный Юпитер мечет молнии; у художника – он только строг.

Древние смягчали также и отчаяние, превращая его в простую скорбь. А там, где такое ослабление не могло иметь места, там, где отчаяние унижало бы в такой же мере, как и искажало, что сделал, например, Тимант? Известна его картина, представлявшая принесение в жертву Ифигении, где он придал всем окружающим соответственное выражение печали и закрыл лицо отца, боль которого была особенно велика. Много остроумного сказано по поводу этой картины. Художник, говорит один, до такой степени исчерпал себя в изображении горестных лиц, что уже отчаялся придать лицу отца еще более значительное выражение этого чувства. Он признался таким образом, говорит другой, что горесть отца в подобном положении не поддается изображению. Я со своей стороны не вижу здесь ни ограничения художника, ни ограниченности изобразительных средств искусства. По мере возрастания степени какого-либо нравственного потрясения обостряется и соответственное выражение лица: на высочайшей ступени потрясенности мы видим и самые резкие черты, и нет ничего легче для искусства, чем их изобразить. Но Тимант знал пределы, положенные его искусству. Он знал, что горесть, свойственная Агамемнону, как отцу, должна была бы выразиться в таких чертах, которые всегда отвратительны. Художник выражал эту горесть лишь в той мере, в какой позволяли ему красота и достоинство. Он, конечно, хотел бы совсем избежать отвратительного или ослабить его выражение, но так как избранная тема не позволяла ему ни того, ни другого, то что же оставалось ему, как не скрыть отвратительное от глаз? То, чего он не осмелился изобразить, он предоставил зрителю угадывать. Короче говоря, неполнота этого изображения есть жертва, которую художник принес красоте. Она представляет прекрасный пример не того, как выражение может выходить за пределы искусства, а того, как надо подчинять его основному закону искусства – требованию красоты.

Применяя сказанное к Лаокоону, мы тотчас найдем объяснение, которое ищем: художник стремился к изображению высшей красоты, связанной с телесной болью. По своей искажающей силе эта боль несовместима с красотой, и поэтому он должен был ослабить ее; крик должен он был превратить в стон не потому, чтобы крик изобличал неблагородство, а потому, что он отвратительно искажает лицо. Стоит только представить себе мысленно Лаокоона с раскрытым для крика ртом, чтобы судить о сказанном; заставьте его только кричать, и вы сами все поймете: раньше это был образ, внушавший сострадание, ибо в нем боль сочеталась с красотой; теперь – это неприятная отвратительная фигура, от которой охотно отвернешься, ибо вид боли возбуждает неудовольствие, а красота не приходит на помощь и не превращает это неудовольствие в чувство сострадания.

Одно только широкое раскрытие рта, – не говоря уже о том, какое принужденное и неприятное выражение получают при этом другие части лица, – создает в картине пятно, а в скульптуре – углубление, производящее самое неприятное впечатление. Монфокон обнаружил мало вкуса, выдав одну древнюю бородатую голову с открытым ртом за пророчествующего Юпитера. Неужели говорящий бог должен непременно кричать? Потеряла ли бы его речь в убедительности, если бы рот его был приятно очерчен? Не верю я также и Валерию, будто Аякс, в картине Тяманта, представлен был кричащим[14]. Более посредственные художники даже в эту эпоху упадка искусства не позволяют себе ни разу раскрыть рот до крика даже диким варварам, умиравшим под мечом победителя.

Известно, что такое ослабление сильной телесной боли было заметно во многих древних произведениях. Страдающий в отравленном одеянии Геркулес в произведении одного древнего неизвестного художника не был Софокловым Геркулесом, который кричит так страшно, что крик его доносится до Лакрисских скал и Эвбейских предгорий; он был скорее мрачен, чем неистов. Филоктет Пифагора Леонтина как будто делился со зрителями своими страданиями, между тем как одна черта ужаса могла бы уничтожить такое впечатление. Меня могут спросить, откуда я знаю, что этот художник сделал статую Филоктета? Я знаю это из одного места у Плиния, которое не должно было бы даже и ожидать моего исправления, настолько оно искажено.

III

Как уже было сказано выше, искусство в новейшее время чрезвычайно расширило свои границы. Оно подражает теперь, как обыкновенно говорится, всей видимой природе, в которой красота составляет лишь малую частицу. Истина и выражение являются его главным законом, и так же, как сама природа часто приносит красоту в жертву высшим целям, так и художник должен подчинять ее основному устремлению и не пытаться воплощать ее в большей мере, чем это позволяют правда и выразительность. Одним словом, благодаря истинности и выразительности самое отвратительное в природе превращается в прекрасное в искусстве.

Допустим для начала бесспорность этих положений; но нет ли и других, независимых от них соображений, по которым художник должен держаться известной меры в выражении и никогда не считать таким мерилом момент высшего действенного напряжения.

Я полагаю, что простой взгляд на материальные возможности искусства, ограничивающие пределы его деятельности, приведет нас к подобному же выводу.

Если, с одной стороны, художник может брать из вечно изменяющейся действительности только один момент, а живописец даже и этот один момент лишь с одной определенной точки зрения; если, с другой стороны, произведения их предназначены не для одного только мимолетного просмотра, а для внимательного и неоднократного наблюдения, то очевидно, что этот единственный момент и эта единственная точка зрения на этот момент должны быть возможно плодотворнее. Но плодотворно только то, что оставляет свободное поле воображению. Чем более мы глядим, тем более мысль наша добавляет к видимому, и чем сильнее работает мысль, тем больше возбуждается наше воображение. Но в процессе какого-нибудь аффекта всего менее обладает этим свойством этот высший момент. За таким моментом не остается уже больше ничего: показывать глазу эту предельную точку аффекта – значит связывать крылья фантазии и принуждать ее (так как она не может выйти за пределы данного чувственного впечатления) довольствоваться слабейшими образами, над которыми господствует, стесняя свободу воображения своей полнотой, данное изображение момента.

Поэтому, когда Лаокоон только стонет, то воображению легко представить себе его кричащим; если бы он кричал, фантазия не могла бы подняться ни на одну ступень выше, ни спуститься одним шагом ниже представленного образа без того, чтобы Лаокоон не предстал перед ней страдающим, а, следовательно, неинтересным.

Зрителю оставались бы две крайности: вообразить Лаокоона или при его первом стоне или уже мертвым.

Далее, так как это одно мгновение приобретает благодаря искусству неизменную длительность и как бы его увековечивает, то оно не должно выражать ничего такого, что мыслится лишь как переходное. Все такие явления, которые по существу своему представляются нам скоротечными и быстро пропадающими, которые могут быть тем, что они есть, только одно мгновение, такие явления, – приятны ли они или ужасны по своему содержанию, – приобретают благодаря продолжению их бытия в искусстве такой противоестественный вид, что с каждым новым взглядом впечатление от них ослабляется, и, наконец, весь предмет начинает внушать нам отвращение или страх. Ляметри, который велел нарисовать и выгравировать себя наподобие Демокрита, смеется лишь первый раз, когда смотришь на него. Если же глядеть на него чаще, он превращается из философа в шута, и его улыбка становится гримасой. Точно так же обстоит дело и с криком. Страшная боль, выражаемая криком, должна или прекратиться или уничтожить свою жертву. Поэтому, если уж кричит чрезвычайно терпеливый и стойкий человек, он не может кричать безостановочно. И именно эта кажущаяся беспрерывность – в случае изображения такого человека в произведении искусства – и превратила бы его крик в выражение женской слабости или детского нетерпения. Уже одно это должно было бы остановить творца Лаокоона, если бы даже крик и не вредил красоте и если бы в греческом искусстве дозволялось изображать страдание, лишенное красоты.

Между древними, кажется, Тимомах любил избирать в качестве сюжетов для своих произведений самые сильные из страстей. Его неистовствующий Аякс, его детоубийца Медея стали знамениты. Но из описаний, которые мы имеем о них, ясно, что он отлично умел выбирать такой момент, когда зритель не столько видит наглядно, сколько воображает высшую силу страсти; понимал также Тимомах и то, что подобный момент не должен вызывать представления о мимолетности изображаемого в такой степени, чтобы продолжение его в искусстве нам не нравилось. Так, Медею изобразил он не в ту минуту, когда она убивает своих детей, но за несколько минут раньше, когда материнская любовь еще борется в ней со злобой. Мы предвидим уже исход этой борьбы, мы уже заранее содрогаемся при одном виде суровой Медеи, и наше воображение далеко превосходит все, что художник мог бы изобразить в эту страшную минуту. Но именно потому и не оскорбляет нас продолжающаяся в описываемом произведении искусства нерешительность Медеи, что мы скорее желаем, чтобы и в самой действительности дело на том и остановилось, чтобы борьба страстей навсегда завершилась или, по крайней мере, длилась бы так долго, пока время и рассудок ослабят ярость страсти и дадут победу материнским чувствам. Удачный выбор Тимомаха был предметом одобрений и поставил его далеко выше другого – неизвестного – художника, который был настолько неосмотрителен, что показал зрителям Медею на высшей ступени неистовства и, таким образом, придал этому быстро преходящему моменту продолжительность, против которой восстает человеческая природа. Поэт, упрекающий его за это, говорит, обращаясь к самому изображению Медеи: «Неужели ты постоянно жаждешь крови своих детей? Неужели беспрерывно стоят при тебе новый Язон и новая Креуза и неустанно разжигают твою злобу? Та к пропади же ты и в картине!» – прибавляет он, полный горечи.

О другом произведении Тимомаха, изображающем бешеного Аякса, можно судить по сообщению Филострата. Аякс представлен у него не в то время, когда он свирепствует между стадами и побивает и вяжет быков и баранов вместо людей. Нет, художник благоразумно выбрал ту минуту, когда Аякс сидит измученный своим неистовством и замышляет самоубийство. И перед зрителем предстает действительно бешеный Аякс не потому, что он неистовствовал на наших глазах, а потому, что яркие следы этого неистовства видны во всем его положении: вся сила его недавнего бешенства ярко отражается в полном отчаянии и стыде; прошедшую бурю видишь по обломкам и трупам, которые он раскидал вокруг.

IV

Рассматривая все приведенные выше причины, по которым художник, делавший Лаокоона, должен был сохранить известную меру в выражении телесной боли, я нахожу, что все они обусловлены особыми свойствами искусства ваяния, его границами и требованиями. Поэтому трудно ожидать, чтобы какое-нибудь из рассмотренных обстоятельств можно было бы в равной же мере применить и к поэзии.

Не касаясь здесь вопроса о том, насколько вообще поэт может достигнуть изображения телесной красоты, можно, однако, считать неоспоримой истиной следующее положение. Та к как поэту открыта для подражания вся безграничная область совершенства, то внешняя, наружная оболочка, при наличии которой совершенство становится в ваянии красотой, может быть для него разве лишь одним из ничтожнейших средств пробуждения в нас интереса к его образам. Часто даже поэт совсем не дает изображения внешнего облика героя, будучи уверен, что, когда его герой успевает привлечь наше расположение, его благородные свойства настолько занимают нас, что мы даже и не думаем о его внешнем виде или сами придаем ему невольно если не красивую, то, по крайней мере, не противную наружность. Всего менее будет он прибегать к помощи зрительных восприятий во всех тех моментах своего описания, которые не обращаются непосредственно к глазу. Когда Лаокоон у Вергилия кричит, кому придет в голову, что для крика нужно широко раскрывать рот и что такое раскрытие некрасиво? Достаточно, что выражение «к светилам возносит ужасные крики» создает должное впечатление для слуха, и нам безразлично, чем оно может быть для зрения. На того, кто требует здесь красивого зрительного образа, поэт не произвел никакого впечатления.

Ничто также не принуждает поэта ограничивать изображаемое на картине одним лишь моментом. Он берет, если хочет, каждое действие в самом его начале и доводит его, всячески видоизменяя, до конца. Каждое из таких видоизменений, которое от художника потребовало бы особого произведения, стоит поэту лишь одного штриха, и если бы даже этот штрих сам по себе способен был оскорбить воображение слушателя, он может быть так подготовлен предшествующим или так ослаблен и приукрашен последующим штрихом, что потеряет свое обособленное впечатление и в сочетании с прочим произведет самое прекрасное действие. Так, если бы в самом деле мужу было неприлично кричать от боли, может ли в нашем мнении повредить эта преходящая невыдержанность тому, кто уже привлек наше расположение другими своими добродетелями? Вергилиев Лаокоон кричит, но этот кричащий Лаокоон – тот же самый, которого мы уже знаем и видим, как предусмотрительного патриота и как нежного отца. Мы приписываем его крик не характеру его, а невыносимым страданиям. Только это и слышим мы в его крике, и только этим криком мог поэт наглядно изобразить нам его страдания.

Кто же станет осуждать за это поэта? Кто не сознается скорей, что если художник сделал хорошо, не позволив своему Лаокоону кричать, то так же хорошо поступил и поэт, заставив его кричать?

Но Вергилий является здесь только эпиком. Приложимо ли наше рассуждение в равной мере и к драматургу? Совсем иное впечатление производит рассказ о чьем-нибудь крике и самый крик. Драма, которая при посредстве актера претворяется в живописание жизни, должна поэтому ближе придержаться законов живописи. В ней мы видим и слышим кричащего Филоктета не только в воображении, а действительно видим и слышим его. И чем более приближается здесь актер к природе, тем чувствительнее оскорбляет он наше зрение и слух; ибо, бесспорно, они были бы оскорблены, если бы в действительности телесная боль обнажилась перед нами с такой силой. К тому же телесная боль по природе своей не способна возбуждать сострадания в той же степени, как другие страдания.

Воображение наше различает в ней слишком мало оттенков, чтобы от одного взгляда на нее в нас пробудилось соответствующее чувство. Поэтому Софокл легко мог перейти границу не только искусственного, но и в существе наших чувств лежащего приличия, заставляя своего Филоктета или Геркулеса так сильно плакать, стонать и кричать. Окружающие не могли принимать такого горячего участия в их страданиях, как этого требовали, по-видимому, неумеренные крики и возгласы. По крайней мере, нам, зрителям, окружающие казались бы сравнительно холодными, а между тем степень их сострадания может служить мерилом и для нас. Ко всему этому нужно прибавить, что актер с большим лишь трудом или даже совсем не в силах дать полную иллюзию физических мук; и кто знает, не заслуживают ли новейшие драматурги более похвалы, чем порицаний, за то, что они совсем избегают или только легко касаются этого.

Но как многое казалось бы неопровержимым в теории, если бы гению не удавалось на практике доказать противное. Все приведенные выше соображения не лишены основания, а между тем «Филоктет» все-таки остается образцовым сценическим произведением, ибо одна часть этих соображений не затрагивает непосредственно Софокла, а, не посчитавшись с другими, он достиг такого совершенства, которое даже и не приснилось бы никогда ни одному робкому критику без живого примера. Следующие замечания сделают это ясней.

1. Как удивительно ловко сумел поэт усилить и расширить понятие физической боли! Он избрал именно рану (говорю избрал, ибо даже и исторические подробности можно считать зависящими от поэта, поскольку целое событие он избирает именно за те свойства его, которые представляют особое преимущество для художественной обработки), – он избрал рану, а не какую-нибудь внутреннюю болезнь, ибо первое производит более сильное и живое впечатление, хотя бы и то и другое было одинаково мучительно. Внутреннее пламя, которое пожирало Мелеагра, когда в роковом огне мать принесла его в жертву своей мести, было бы поэтому менее сценично, чем рана. Притом рана Филоктета была божьим наказанием; далеко не обычный яд бурлил в ней; и едва проходил сильнейший припадок боли, после которого несчастный впадал в бесчувственный сон, несколько укреплявший его, как боль возобновлялась с новой силой. Шатобриан хочет, чтобы Филоктет был просто ранен отравленной троянской стрелой. Но что особенного можно ожидать от такого обычного случая? Он мог иметь место в древних войнах со всяким; как же могло случиться, чтобы у одного лишь Филоктета он привел к столь необычным последствиям? Яд, который действует в течение целых девяти лет не умерщвляя, по-моему, менее правдоподобен, нежели все то баснословно чудесное, чем грек украсил это предание.

2. Но какими страшными ни сделал поэт муки своего героя, он чувствовал, однако, что их одних было недостаточно для возбуждения сильного сострадания. Поэтому он присоединил к ним другие мучения, которые, будучи взяты сами по себе, также не способны возбудить сильного сочувствия, но в сочетании с этими муками приняли чрезвычайный характер и передали его самым физическим страданиям. Эти мучения были: совершенное отсутствие общения с людьми, голод и все неудобства жизни под суровым небом в полном одиночестве[15]. Вообразим себе в таких обстоятельствах человека здорового, сильного и знающего ремесла: это будет Робинзон Крузо, который мало возбуждает в нас сострадания, хотя мы и неравнодушны к его судьбе. Ибо мы редко бываем настолько довольны человеческим обществом, чтобы покой, представляющийся нам вне общества, не казался заманчивым, особенно при мысли, что мы мало-помалу сможем обходиться совсем без чужой помощи. С другой стороны, вообразим себе человека, пораженного мучительной неизлечимой болезнью, но в то же время окруженного друзьями, которые не позволяют ему терпеть никаких лишений, которые облегчают, насколько могут, его страдания и которым он беспрепятственно может жаловаться: без сомнения, мы почувствуем сострадание к такому человеку, но это сострадание не будет слишком продолжительным, и мы, наконец, потребуем от больного терпения.

Лишь тогда, когда сочетаются оба случая вместе, когда человек одинок и не обладает в то же время достаточной выдержкой, когда никто не может оказать ему помощи так же, как и он сам себе, когда его стоны пропадают в пустынном воздухе, – тогда мы видим всю глубину страдания, какая может постигнуть человека, и каждый раз, когда мы хотя на мгновение пытаемся поставить себя на его место, мы чувствуем ужас. Мы не видим перед собой ничего, кроме отчаяния, а никакое сострадание не отличается такой силой, ни одно так не тяготит, как то, которое сочетается с видом отчаяния. Такого именно рода сострадание испытываем мы к Филоктету и испытываем в самой сильной степени в ту минуту, когда видим его лишенным даже лука – единственной вещи, которая еще поддерживала его жалкое состояние. Каким мелким представляется после всего сказанного тот француз, у которого не хватило ни ума, чтобы понять все это, ни сердца, чтобы прочувствовать, – француз, который, если и чувствовал что-либо, был настолько мелок, чтобы всем пожертвовать ради жалкого вкуса своей нации. Шатобриан окружает Филоктета обществом. Он заставляет дочь одного принца прийти к нему на пустынный остров. Даже не одну, а в сопровождении гувернантки, про которую я, право, не знаю, кому она была больше нужна – принцессе или автору. Всю превосходную сцену с луком он выпустил и вместо нее ввел любовное похождение. Без сомнения, стрелы и лук показались бы слишком забавными героической французской молодежи. Напротив, что может быть серьезнее гнева красавицы? Грек заставляет нас мучиться от страшной заботы о том, что бедный Филоктет, лишившись своего лука, может погибнуть на диком острове. Француз знает верную дорогу к нашему сердцу: он заставляет нас бояться, чтобы сын Ахилла не удалился без своей принцессы. И вот что парижские критики выдают за торжество над греками, вот какова трагедия Шатобриана, которую один из них решился даже назвать преодоленной трудностью!

3. Выяснив общее впечатление от «Филоктета», рассмотрим отдельные сцены, где Филоктет уже не является нам одиноким страдальцем, где он питает надежду вскоре покинуть дикую пустыню и вернуться на родину, где, следовательно, все его страдания ограничиваются одной лишь мучительной раной. Он стонет, он кричит, он корчится в ужасных конвульсиях. К этому именно и относятся упреки в оскорблении приличий.

Упреки эти делает англичанин (Смит), т. е. человек, которого трудно заподозрить в ложной деликатности. Как уже было упомянуто, он, действительно, в достаточной мере обосновывает свои суждения. Все чувствования и страсти, – говорит он, – которым другие могут сочувствовать лишь в малой степени, поражают неприятно, если выражаются слишком сильно. «Поэтому нет ничего неприличнее и недостойнее человека, если он не может терпеливо переносить даже самую страшную боль, а кричит и плачет. Правда, физическая боль другого человека может передаваться и нам. Когда мы видим, что кому-нибудь угрожает удар по руке или ноге, мы инстинктивно вздрагиваем и сами отдергиваем назад руку или ногу, а последствия удара ощущаем до известной степени так же, как и тот, кому он достался. Но несомненно, что боль, испытываемая при этом нами, весьма незначительна, и поэтому-то, если действительно получивший удар громко при этом кричит, мы невольно чувствуем к нему презрение, ибо у нас самих нет необходимости так громко кричать».

Нет ничего обманчивее общих законов для наших ощущений. Они так тонки и запутанны, что даже самый тщательный анализ едва ли сможет найти их нить и проследить ее во всех ее извивах. Но если бы даже это и удалось, то какая из этого польза? В природе не бывает ни одного чистого ощущения: с каждым одновременно возникают тысячи других, из которых самое ничтожное уже совершенно изменяет основное ощущение. Исключения нагромождаются на исключения, и казавшееся раньше общим законом превращается в конце концов в простое опытное наблюдение, применимое лишь к нескольким частным случаям. Мы презираем того, – говорит англичанин, – кто громко кричит от физических страданий. Но, однако, не всегда и не сразу: не тогда, когда мы видим, что страдающий употребляет все усилия, чтобы скрыть свои муки; не тогда, когда знаем его как человека твердого; еще в меньшей мере тогда, когда видим, как он среди страданий проявляет много мужества, когда мы видим, что страдания могут вынудить у него не больше, чем крик, и что он скорее готов переносить свои муки, чем хотя бы в малейшей степени поступиться своими убеждениями, хотя бы даже при этом он мог надеяться на конец страданий.

Все только что отмеченное мы и видим у Филоктета. Нравственное величие древних греков проявлялось настолько же в неизменной любви к своим друзьям, как и в непреклонной ненависти к врагам. Филоктет сохраняет это величие во всех своих страданиях. Эти страдания не иссушили его глаз настолько, чтобы в них не нашлось слез для оплакивания своих старых друзей. Эти муки не сделали его до такой степени слабодушным, чтобы для освобождения от них он решился простить своим врагам и позволил использовать себя для их своекорыстных целей. Как же афиняне могли презирать этого человека или, скорее, эту твердую скалу за то, что бурные волны, которые могли и поколебать ее, заставили ее только издать звук?

Сознаюсь откровенно, что философия Цицерона вообще мне мало нравится, в особенности же та ее часть, которую он излагает во второй книге своих «Тускуланских вопросов», а именно часть о перенесении физических страданий. Можно подумать, что он хочет создать гладиатора, так сильно восстает он против внешних выражений физической боли. Он видит в них одно лишь нетерпение, забывая, что они часто бывают непроизвольными, между тем как истинное мужество выражается лишь в произвольных действиях. В «Филоктете» Софокла он слышит только жалобы и крики и оставляет без внимания все остальное, всю обнаруживаемую Филоктетом твердость. Но, впрочем, где бы иначе представился ему случай для его риторической выходки против поэтов вообще? «Они расслабляют нас, – говорит он, – заставляя плакать даже самых храбрых людей». Да, но поэты должны заставлять их плакать, потому, что театр – не арена. Осужденному или наемному бойцу следовало действовать и переносить все с невозмутимой твердостью. От него зритель не хотел слушать ни одного жалобного стона, не хотел видеть у него ни одного болезненного движения. Искусство должно было учить его скрывать всякие страдания, ибо его раны и смерть должны были служить забавой для зрителей. Малейшее проявление страдания возбудило бы сочувствие, а частое их повторение положило бы конец этим холодно-жестоким зрелищам. Но то, чего не следовало возбуждать в цирках, составляет единственную задачу трагической сцены, и потому здесь требуется совершенно противоположный образ действий. Герои на сцене должны обнаруживать свои чувства, выражать открыто свои страдания и не мешать проявлению естественных наклонностей. Искусственность и принужденность героев трагедии оставляют нас холодными, и гладиаторы в котурнах должны возбуждать в нас одно только удивление. Такими именно можно считать всех героев в трагедиях, приписываемых Сенеке, и я твердо убежден, что гладиаторские игры были главнейшей причиной низкого уровня римской трагедии. В окровавленном амфитеатре зрители забывали о всех требованиях природы, и разве какой-нибудь Ктезий мог учиться в нем своему искусству, но уже никак не Софокл. Самый сильный трагический гений, привыкнув к этим сценам убийства, возведенного на степень искусства, неизбежно должен был впадать в напыщенность и хвастовство. Но как мало подобное хвастовство может влить в сердце зрителя искреннего мужества, так же мало расслабляют их и жалобы Филоктета. Его стопы принадлежат человеку, а действия – герою. Из того и другого вместе составляется образ героя-человека, который и не изнежен и не бесчувствен, а является или тем или другим, смотря по тому, уступает ли он требованиям природы или подчиняется голосу своих убеждений и долга. Он представляет высочайший идеал, до какого только может довести мудрость и какому когда-либо подражало искусство.

4. Не довольно, что Софокл оградил своего Филоктета от презрения; он искусно предотвратил и все другие нарекания, которые можно было выдвинуть против него, исходя из вышеупомянутых замечаний англичанина. Ибо, если мы не всегда презираем человека, кричащего от физической боли, бесспорно, однако, что мы можем не чувствовать к нему сострадания в той степени, какой, по-видимому, требует он своим криком. Как же должны вести себя те, кто видит перед собой кричащего Филоктета? Должны ли они быть потрясены в той же мере? Но это противно природе. Должны ли они оставаться холодными и рассудительными, как это и бывает в действительности при подобных обстоятельствах? Но это показалось бы зрителям ужасным диссонансом. Как уже, однако, сказано, Софокл сумел предотвратить и это, наделив окружающих Филоктета своими собственными интересами. А потому то впечатление, которое производит на них крик Филоктета, не есть единственное, что их занимает, и зритель обращает внимание не столько на соответствие их сочувствия его крикам, сколько на изменения, которые это сочувствие (слабо или сильно оно) производит или должно было бы производить в их собственных чувствах и намерениях. Неоптолем вместе с Улиссом были причиной гибели Филоктета, и они понимают, какое глубокое отчаяние должен был вызвать в нем их обман. Теперь, на их глазах, он подвергается страшному припадку физической боли. Если этот припадок и не может их соответственно потрясти, он все-таки должен их заставить одуматься, проникнуться уважением к таким сильным страданиям и не обострять их новым предательством. Зритель ожидает всего этого, и благородный Неоптолем не обманывает его ожиданий.

Если бы страдающий Филоктет был в силах владеть собой, он бы не мог заставить Неоптолема бросить притворство; Филоктет же, которого боль делает неспособным ни к какой игре, как это ни необходимо ему, чтобы не допустить своих будущих спутников раскаяться слишком скоро в своем обещании, – Филоктет, являющийся олицетворением естественности, возвращает также и Неоптолему его природное благородство. Это обращение Неоптолема превосходно и кажется тем трогательнее, что причина его – простая человечность. У французов здесь опять появляется на сцену любовь. Но я не хочу более думать об этой пародии. Такой же прием, а именно: сочетание в окружающих сострадания, возбуждаемого криком от физической боли, с их собственными – иного типа – аффектами употребил Софокл и в своих «Трахинеянках». Боль Геркулеса не есть боль изводящая; она возбуждает в нем только бешенство и жажду мести. В порыве этого бешенства он хватает Лихаса и разбивает его о скалы. Хор здесь женский – тем естественнее его страх и отвращение. Этот страх и нерешительное ожидание – придет ли бог на помощь Геркулесу или Геркулес погибнет под тяжестью страданий – составляют здесь главный интерес, на который сострадание накладывает лишь слабый оттенок. Как только исход дела возвещается оракулом, Геркулес успокаивается, и удивление его к собственной последней решимости занимает место всех других переживаний. Не нужно, впрочем, вообще забывать при сравнении страдающего Геркулеса со страдающим Филоктетом, что первый – полубог, а второй – простой смертный. Человеку нечего стыдиться жалоб; полубогу же стыдно, когда в нем смертное, человеческое берет настолько верх над бессмертным, божеским, что заставляет его плакать и стонать, как девицу. Мы, люди нового времени, не верим в полубогов, но требуем, чтобы ничтожнейший герой чувствовал и действовал, как полубог.

На вопрос о том, может ли актер представить так верно крик и болезненные конвульсии, чтобы у зрителя создалась полная иллюзия действительности, я не позволю себе ответить ни утвердительно, ни отрицательно. Если я вижу, что наши актеры не могут сделать этого, мне еще надо убедиться, что этого не мог и какой-нибудь Гаррик; а если бы это не удалось даже и ему, то древняя мимика и декламация могут мне казаться достигшими такого совершенства, о каком мы в настоящее время не можем себе составить даже представления.

V

Есть знатоки древности, которые хотя и признают группу Лаокоона произведением греческих скульпторов, но относят ее к временам императоров, полагая, что Вергилиев Лаокоон служил ей образцом. Из древних ученых, придерживавшихся этого мнения, я упомяну только о Бартоломее Марлиани, а из новейших – о Монфоконе. Они, без сомнения, находили между художественным произведением и описанием поэта столь поразительное сходство, что им казалось невозможным, чтобы тот и другой пошли каждый сам по себе почти по одинаковому пути. При этом они предположили, что если вопрос касается того, кому принадлежит честь первого изобретения и замысла, вероятность говорит гораздо сильнее в пользу поэта, чем в пользу художника.

Но они, кажется, забыли, что возможен еще и третий случай. Весьма вероятно, что поэт так же мало подражал скульптору, как скульптор поэту, а оба они черпали из одного и того же древнего источника. По Макробию, таким древним источником должен быть Пизандр[16]. Ибо, пока произведения этого греческого поэта еще существовали, даже школьникам было известно, что Вергилий все покорение и разрушение Трои не только заимствовал у него, но почти буквально перевел. Если в истории Лаокоона Пизандр был таким же предшественником Вергилия, то греческие художники не имели никакой надобности обращаться к латинскому поэту. Таким образом, предположение о времени создания статуи Лаокоона не основывается ни на чем.

Впрочем, если бы уже необходимо было доказывать справедливость мнения Марлиани и Монфокона, я бы сказал в его защиту следующее: стихотворения Пизандра утрачены, и нельзя с уверенностью сказать, как именно была рассказана им история Лаокоона, однако довольно вероятно, что в ней были такие подробности, следы которых встречаются и поныне у греческих писателей. Но эти последние ни в какой мере не сходятся с Вергилием, и римский поэт переделал, по-видимому, греческое предание совсем по-своему. Рассказ о несчастье, постигшем Лаокоона, в том виде, как передает его Вергилий, есть собственное творчество поэта. Итак, если художники сошлись с ним в изображении этого, то они должны были жить после него и работать по его образцу.

Квинт Калабр так же, как и Вергилий, заставляет Лаокоона обнаружить подозрение против деревянного коня; и только гнев Минервы, который он навлекает на себя за это, выражается у Калабра по-другому. Земля содрогается под троянцем в то время, как он выражает свои сомнения; страх и трепет овладевают им; жгучая боль поражает его глаза; мозг его страдает, и он теряет разум и зрение. Но когда, уже ослепнув, он все-таки настойчиво советует сжечь деревянного коня, Минерва посылает двух страшных драконов, которые схватывают только детей Лаокоона. Напрасно простирают они к отцу свои руки; несчастный слепец не в силах помочь им; змеи удавливают их и уползают. Самому Лаокоону они не причиняют никакого вреда. Относительно того, что такое изложение не принадлежит одному только Квинту, а, вероятно, было общепринятым, свидетельствует одно место у Ликофрона, где эти змеи носят прозвище пожирателей детей.

Но если подобное изложение было общепринятым у греков, то трудно представить себе, чтобы греческие художники осмелились от него отступить, и еще труднее могло случиться, чтобы они уклонились от него именно так, как это сделал римский поэт. Для объяснения этого придется разве допустить, что они были знакомы с этим последним или даже получили заказ работать именно по его плану. На этом пункте нужно было бы, по-моему, и настаивать, желая защищать мнение Марлиани и Монфокона. Вергилий был первым и единственным поэтом[17], у которого змеи умерщвляют отца вместе с детьми; художники сделали то же самое, хотя они, как греки, не должны были этого делать: следовательно, весьма правдоподобно, что они сделали это по примеру Вергилия.

Я очень хорошо чувствую, как многого недостает этой вероятности для достижения исторической достоверности. Но так как в дальнейшем я и не вывожу из этого предположения ничего исторического, то думаю, по крайней мере, что это мнение можно оставить как гипотезу, которая послужит критику основой для его соображений. Итак, доказано или не доказано, что ваятели подражали Вергилиеву описанию, я просто принимаю это за истину, чтобы рассмотреть, как именно подражали они ему. О крике я уже говорил подробно; может быть, дальнейшее сравнение приведет меня к не менее поучительным соображениям.

Мысль – связать в одну группу отца вместе с детьми при посредстве ужасных змей – есть, без сомнения, счастливая мысль, свидетельствующая о далеко не обычной живописной фантазии. Кому принадлежит она? Поэту или художникам? Монфокон не видит ее у поэта[18], но я полагаю, что он читал его не совсем внимательно.

…А змеи уверенным бегом

К Лаокоону спешат, прежде всего малолетних

Двух его сыновей ухватили и, сжавши в змеиных

Тесных объятиях своих, пожирают злосчастных подростков.

Вслед же за этим к отцу, на помощь спешившему с братом,

Бросились оба и вмиг, свои исполинские кольца

Дважды вкруг стана обвив и дважды чешуйчатым телом

Шею стянув, над жрецом вздымают высокие выи.

Поэт изобразил змей необыкновенной величины; они уже обхватили кольцами детей и, когда отец подоспел к ним на помощь, схватывают и его. Будучи очень большими, они не могли сразу высвободиться от детей, и, следовательно, было мгновение, когда они успели уже схватить отца своими головами и передними частями, а оконечностями еще были обвиты вокруг детей. Это мгновение необходимо в последовательности поэтического изображения; поэт и дает его почувствовать в достаточной мере и только не имеет времени для его описания. О том, что древние толкователи действительно заметили его, свидетельствует, кажется, одно место у Доната. Тем труднее было ему укрыться от художников, утонченный глаз которых быстро и ясно улавливает все, что может им быть полезным.

Заставляя змей обвиваться вокруг Лаокоона, поэт тщательно выделяет его руки, чтобы сохранить им свободу действий.

И в этом отношении художники должны были последовать за поэтом. Ничто не придает больше выразительности и жизни, чем движение рук; особенно в сильном аффекте самое выразительное лицо кажется без движения рук незначительным. Руки, плотно прижатые обвивавшимися змеями к телу, разлили бы холод и мертвенность по всей статуе, и потому руки как главной, так и второстепенных фигур даны в статуе в полном движении и наиболее деятельны там, где в данную минуту сильнее боль.

Но, кроме этой свободы рук, художники не нашли у поэта для подражания больше ничего, если иметь в виду удушающих Лаокоона змей. Так, Вергилий заставляет змей обвиться два раза вокруг тела и два раза вокруг шеи Лаокоона, в то же время высоко вздымая над ним свои головы.

Дважды вокруг стана обвив и дважды чешуйчатым телом

Шею стянув, над жрецом вздымают высокие выи.

Эта картина исключительно полно захватывает наше воображение: благороднейшие части тела Лаокоона сдавлены почти до удушья, и яд направлен ему прямо в лицо. Тем не менее здесь не было настоящего образа для художников, которые хотели показать действия яда и боли на тело. Ибо для того, чтобы дать заметить это, нужно было оставить как можно более свободными главные части тела и вообще устранить от них всякое давление, которое бы изменило и ослабило игру страдающих нервов и мышц. Дважды обвившиеся змеи закрыли бы, напротив, все тело и спрятали подведенный живот, отличающийся такой выразительностью. Видимые же из-под извивов части тела обнаруживали бы лишь следы внешнего давления, а не внутренней боли. С другой стороны, если бы шея была обвита змеем несколько раз, то это испортило бы приятную для глаза пирамидальную заостренность статуи. Наконец, выпирающие из общей массы две острые змеиные головы столь резко нарушали бы меру, что целое производило бы очень неприятное впечатление. Несмотря на все это, были настолько непонятливые живописцы, которые следовали и в отмечаемом отношении описанию поэта. Но что из этого получалось, можно с отвращением увидеть на одном рисунке Франца Клейна[19]. Древние ваятели заметили сразу, что их искусство требовало здесь полного изменения поэтического описания. Они перенесли все обвивы змей с шеи и тела на бедра и ноги. Здесь эти обвивы могли, не вредя выразительности, закрывать тело и надавливать на него, насколько это было нужно; притом они невольно возбуждали здесь представление об остановленном бегстве и той неподвижности, которая так выгодна для художественного изображения подобного состояния.

Не понимаю, каким образом критики обошли совершенным молчанием это различие между изображением обвивающихся вокруг Лаокоона змей в скульптуре и в поэтическом описании; оно в такой же мере доказывает мудрость художника, как и другое различие, которое все они отмечают и которое, впрочем, они не столько хвалят, сколько стараются оправдать. Я имею в виду различие в одежде: Лаокоон Вергилия дан в полном греческом облачении, между тем как в скульптурной группе он представлен вместе с обоими сыновьями совершенно обнаженным. Говорят, что некоторые видели большую несообразность в том, что царский сын, игрец, изображен нагим во время жертвоприношения. И знатоки искусства со всей серьезностью отвечали, что это, действительно, была ошибка против обычая, но что ваятели были принуждены к этому, ибо не могли дать своим фигурам приличного одеяния. Ваятель, – говорили они, – не может изображать никакой материи; толстые складки производили бы дурное впечатление; и потому из двух зол ваятели выбирали якобы меньшее и предпочитали скорее нарушить истину, чем заслужить порицание в неправильном изображении одежды[20]. Если несомненно, что древние художники улыбнулись такому замечанию, то гораздо труднее угадать, что они ответили бы на него. Нельзя уронить искусство ниже, чем этим замечанием. Ибо, если даже и предположить, что скульптура имеет возможность изображать разные ткани так же хорошо, как и живопись, неужели и в этом случае Лаокоону необходимо было бы одеться? Неужели мы ничего не потеряли бы от этой одежды? Неужели одежда, продукт рабского труда, так же прекрасна, как создание вечной мудрости, человеческое тело? Требует ли одинаковых способностей, составляет ли одинаковую заслугу, приносит ли равную честь изображение того и другого? Неужели глаза наши хотят только быть обманутыми и им все равно, чем они обмануты?

Конец ознакомительного фрагмента.