Когда в марте 1912 г. в Петербурге праздновали двадцатипятилетие поэтической деятельности Бальмонта и стали в особой комиссии, куда входили и профессора, и критики, и поэты, обсуждать, что, собственно, он сделал, с какой-то поразительной ясностью обнаружилась значительность творчества этого вечно живого и вечно юного поэта. Ведь, если подумать, с одной стороны, странно, что у него за плечами уже четверть века упорной писательской работы, а с другой стороны, и этот срок слишком короток, чтобы, столько наделать. «Я весны длю!» – еще недавно уже маститым сорокалетним писателем воскликнул Бальмонт. Да, вся его поэзия – неперестающая весна. Слово это так подходит к нему. Но весна эта не только улыбающаяся, не только радостная от веселых обещаний; она – не только беззаботная плясунья, украшенная венками из полевых цветов. Нет. Оказалось, что весна эта еще страдная, деятельная, трудовая. Меняются в ней картины:; от красных горок, где водят хороводы, до тяжелых пахотей, где идут за плугом. Оттого, когда устроители его торжеств стали обдумывать содержание речей о Бальмонте, их пришлось распределить по-ученому:
Бальмонт – лирик, Бальмонт знаток древне-испанской поэзии, Бальмонт и шекспировская Англия, Бальмонт и Шелли… Всего не удалось даже оговорить. И в этих заботах о представлении Бальмонта во весь рост, как и в самом разнообразии его мыслей, образов, знаний, увлечений, верований, отошли куда-то далеко, далеко и совсем не такими важными оказались споры и пересуды о достоинствах и недостатках так называемых «новых веяний». Не то что забыли о них. Это было бы немыслимо. Бальмонт их отец и создатель. Нельзя говорить о русском символизме, забыв о Бальмонте. Но не в «новых веяниях» дело. Как-то потонули споры о «новых веяниях», когда встала из пересмотра всего целиком поэтического творчества Бальмонта самое поэзия. Радостная, светлая, во многих ликах и в то же время с одним лицом для всех веков и для всех народов улыбнулась великая кудесница – поэзия, и привлекла ома к его торжеству много юных сердец, так непосредственно, неподготовлено, словно крик сердца, отдававшегося этому празднику поэтической радости и поэтической работы.
I. Первые шаги на пути литературы и первые стихи
В середине 90-х годов, когда вышел его сборник «Под северным небом», Бальмонт пел на мотивы обычные: унылость, романтическая скорбь, жалобы на убожество жизни. Так пели многие в те времена поэты. Читатели и поклонники Гаршина и Надсона воспринимали и от Бальмонта то самое, к чему привыкли. Даже эпиграф, взятый из тоскующего эпигона немецких романтиков Ленау: «Никогда не предстало передо мной в жизни божественное без сопутствия грусти» – отвечал тогдашним запросам. В стихотворении «Нить Ариадны» только по порывистому триметру узнаешь настоящего Бальмонта:
Меж прошлым и будущим нить
Я тку неустанной, проворной рукою:
Хочу для грядущих столетий покорно и честно служить
Борьбой, и трудом, и тоскою, —
Тоскою о том, чего нет,
Что дремлет пока, как цветок под водою,
О том, что когда-то проснется чрез многие тысячи лет,
Чтоб вспыхнуть падучей звездою.
Есть много несказанных слов
И много созданий, не созданных ныне, —
Их столько же, сколько песчинок среди бесконечных песков
В немой аравийской пустыне.
Гражданские чувства, служение прогрессу, жертва собою, мечтательность и разочарование – все это вылилось в стихотворении «Болото». Поэт восклицает:
О нищенская жизнь, без бурь, без ощущений,
Холодный полумрак, без звуков и огня!
В противоположность характерной для поэзии Бальмонта зрелых лет солнечности, его первые стихи можно назвать «лунными». Тихий заученно-поэтический и зачаровывающий лунный свет вдохновлял и его первые поэтические грезы. Вот лунный сонет. Выбираю это стихотворение, потому что форма и тут пророчествует. Мы увидим, что поэт очень скоро станет придавать принципиальное значение форме сонета и на нем построит даже свое новое миропонимание. Пока он еще тихо напевает старые мысли на новый лад:
Когда Луна сверкнет во мгле ночной
Своим серпом, блистательным и нежным,
Моя душа стремиться в мир иной,
Пленяясь всем далеким, всем безбрежным
К лесам, к горам, к вершинам белоснежным
Я мчусь в мечтах, как будто дух больной.
Я бодрствую над миром безмятежным,
И сладко плачу, и дышу – Луной.
Впиваю это бледное сиянье,
Как эльф, качаюсь в сетке из лучей,
Я слушаю, как говорит молчанье.
Людей родных мне далеко страданье,
Чужда мне вся Земля с борьбой своей,
Я – облачко, я – ветерка дыханье.
О «новых веяниях», однако, уже заговорили в 90-х годах. Одновременно с первыми выступлениями Бальмонта как поэта вышел сборник, изданный Перцовым, «Молодая поэзия» и того же издателя-критика «Философские течения в русской поэзии», где впервые появилась статья Мережковского о Пушкине. «Тени» Федора Сологуба тоже уже заставили о себе поговорить. Уже смеялись над молодым Брюсовым. Волынский в Северном Вестнике пошел походом на реалистов и народников. И они, по праву, ответили ему резким осуждением, признав его самым вредным из всех представителей царившей реакции. Все это так. Но «новые веяния», как зачастую и гораздо позднее, вовсе не ставились в зависимость от оценки поэзии Бальмонта. При первых разговорах о нем ссылались почти исключительно на его деятельность переводчика и вообще знатока западной поэзии.
Раньше, чем узнали, и за много лет перед тем, как оценили собственные стихи Бальмонта, начали обсуждать его переводы из Шелли. В 80-х годах в Англии произошло возрождение Шелли, достигшее своего апогея в 1892 году во время празднования столетия со дня его рождения. Шелли был теперь превознесен выше Байрона, и понимание того, почему его поэзия совершеннее и значительнее, стало с этого времени сначала в Англии, а после и на континенте показателем изощренного поэтического вкуса. С 90-х годов чтить Шелли выше Байрона начинают и в наших университетских кружках. Имя Шелли называлось рядом с Ренаном, Флобером, Сюлли Прюдомом и Гюйо, только что тогда привлекших к себе внимание той части русской молодежи, которая не удовлетворялась одной только более распространенной в то время родной народнической литературой. Занятия Бальмонта поэзией Шелли сразу вводят нас в искания обновлявшейся интеллигентской русской мысли.
Конечно, вовсе не в одном Шелли тут дело. Рядом с Шелли влекут Бальмонта к себе и Кальдерон, и гениальный друг Шекспира, Марло, а из современных Эдгар По и Оскар Уайльд. Бальмонт станет переводчиком всех этих поэтов, и такая деятельность затянется, станет привычной, будет поставлена поэтом как бы в обязанность самому себе. Бальмонт, в сущности, поэт-книгочей и даже поэт-эрудит, хотя он старался прослыть непосредственным и вовсе не книжным. Бальмонтом переведена для русских читателей даже ученая история древней итальянской литературы Гаспари. Прошлое поэзии займет в его развитии такое место, какое еще никогда со времени Пушкина не отводил ему в своей поэтической мастерской ни один русский поэт. Надо только оговориться, что эрудиция Бальмонта чисто художественная. Никакого не было и нет у него стремления рассуждать о поэзии. Тут он, действительно, весь непосредственность. Небольшой, вышедший гораздо позже сборник его статей «Горные вершины» ярко свидетельствует об отсутствии у Бальмонта этой особой способности наговорить о произведениях искусства или даже по поводу них много интересного, которая составляет сущность литературно-критического дарования. Погрузиться воображением в сами произведения поэтов, претворить их чуждый русскому человеку ритм и слог в современную русскую речь, как можно ближе и как можно точнее передать их образность – вот над чем так охотно и так неутомимо заработал смолоду и до сих пор трудится Бальмонт, как знаток и ценитель поэзии Запада.
Бальмонт – западник. Рано эти занятия западной поэзией приняли особый характер какого-то хождения паломником к разным престолам красоты и художественного совершенства. Еще в первом сборнике «Под северным небом» он восклицал:
Из-под северного неба я ушел на светлый юг!
Да, уходил и много раз. Западничество его не было только одним книгочейством. Не слова эти стихи:
Меня не манит тихая отрада!
Покой, тепло родного очага,
или еще:
… прочь от родимого края
Иные влекли берега…
Стремление от времени до времени молиться
Светилам не здешней стороны —
сделало Бальмонта страстным путешественником в самом прямом смысле этого слова. Явилась долго зревшая, но рано проснувшаяся и после, если не утоленная вполне, то, во всяком случае, часто и обычно утоляемая жажда видеть экзотические страны, самому не только через ритм и слог, а всем своим существом превращаться в испанца или англичанина, в мексиканца или вообще в бездомного и международного бродягу-мечтателя, поэтическая родина которого всюду, где ярки краски и сверкает горячее солнце в синих морях, а вся природа, цветы, птицы, женщины, костюмы, постройки словно совершают какое-то упоенное пиршество восторгов и влюбленности. Надо было – так смолоду было решено, – чтобы москвич-интеллигент познал воочию:
Жасминный сон в саду мимозном
И многоразно-цветовом.
Литературная деятельность Бальмонта – моральное, художественное и просто физическое освобождение от прежней скорбной школы русской поэзии, привязывавшей поэзию к невзгодам родной общественности и отсюда к воспеванию «неприглядной правды жизни». Надеется поэт:
Чахлые сосны без влаги растут и растут,
Чахлые сосны к Лазури дорогу найдут!
Его «лунность», т. е. романтическая мечтательность, сливается с исканием нового простора и свободы. Образно выражено это в сонете «Морское дно»:
С морского дна безмолвные упреки
Доносятся до ласковой Луны —
О том, что эти области далеки
От воздуха, от вольной тишины.
Там все живет, там звучен плеск волны,
А здесь на жизнь лишь бледные намеки,
Здесь вечный сон, пустыня тишины,
Пучины моря мертвенно-глубоки.
И вот Луна, проснувшись в высоте,
Поит огнем кипучие приливы,
И волны рвутся к дальней Красоте.
Луна горит, играют переливы, —
Но там, под блеском волн, морское дно
По-прежнему безжизненно-темно.
Шаг за шагом по сборникам «Под северным небом», «В безбрежности» и «Тишина» можно проследить, как осуществлялось это освобождение. Сначала только бессильно «рвутся волны» к красивому и заманчивому, к этим далям, что воспевали все романтики, а от них унаследовали и реалисты. Но скоро совершено первое паломничество – Скандинавия. Начинается осуществление лунной мечтательности. Скандинавия только толчок; тянет дальше:
В окутанной снегом пленительной Швеции
На зимние стекла я молча глядел,
И ярко мне снились каналы Венеции,
Мне снился далекий забытый предел.
Недолго снился. Одна за другой сменяют друг друга все более далекие страны. Стихи помечены и Англией, и Испанией. Не только читает и переводит поэт. Унесло воображение, и раскрылась ширь мировой поэзии.
Что-то прерванное во времена Белинского началось снова. В 20-х и 30-х гг., когда заговорили о «местности» и задачах «самосознания», какие должна преследовать поэзия, совершался Пушкиным и его школой великий подвиг создания национальной русской поэзии, не подражающей больше античным или западным образцам, а вполне самостоятельной. Выкованы были и стих, и слог; обычная разговорная речь претворена в стихотворную музыкальность. Но тотчас же, как только удалось преодолеть эти трудности и полилась поэзия свободной струёй, поставлена была новая, еще более трудная задача – сделать поэзию народной. Это требование еще более отрывало от Запада. Тут в русской жизни, среди русского народа, только для него, только из тех сплетений слов, образов, мыслей, что ему понятны или считались понятными, стремились поэты творить и напевать. Всякое отступление от этой наложенной на поэзию своего рода схимы признается эстетизмом, может быть, даже предательством. По основным своим темам, даже еще не порвавши с поэзией 70-х и 80-х годов, Бальмонт один из первых посягнул на обязательную замкнутость русской поэзии в себе самой. Он стал не только вовсе не строго русским или, тем более, не исключительно народным поэтом, избегающим всего, что может оказаться недоступным или недостаточно популярным. Напротив. Бальмонт не боялся писать стихи и «в тиши старинного музея», где-нибудь во Флоренции или в Мадриде, и на вершине Аюдага, и там, где «грезят колледжи о средних веках», и там, где перед поэтом «предстала вдали Гвадоррама». Скитания поэта за эстетическими впечатлениями и пренебрежение к тому, чтобы осуществилась самая заветная и самая несбыточная в течение долгих десятилетий мечта попасть в виде листовки в короб коробейника, а отсюда проникнуть в народ – производили впечатление искусства для искусства или эстетизма. Нарушал тут Бальмонт своим западничеством самую священную традицию русской интеллигенции. На самом деле было, однако, совершенно другое. Паломничество на Запад было хождением в Каноссу. Освободил себя поэт от обязательной схимы. Не захотел он быть только русским, стремящимся стать народным поэтом.
Вовсе не исключительное увлечение символизмом и французским вольным стихом, музыкальностью в поэзии Эдгара По и Верлена и таинственностью сверхъестественного, еще в «Серафита» Бальзака оказавшейся связанной с фьордами Скандинавии, составляет первый этап поэзии нашего времени. Как у Бальмонта вначале – эклектизм, довольно беспорядочные искания, чтение почти без разбора множества книг, блуждание по разным путям и уклонам, ввысь и вниз, истинное эстетическое бродяжничество. Вот где суть, и так ярко сказалось это именно у молодого Бальмонта, порывистого и страстно любящего жизнь, но проделавшего всю трудность библиотечной сосредоточенности.