Глава вторая
Дочь Трофимычей действительно была, как выразился участковый Аборенков, изрядной шишкой. Место ее работы было на той самой центральной улице города, что носила прежде название Дворянской, но уже многие годы числилась улицей Ленина, в одном из тех богатых красивых особняков, что понастроили в царскую эпоху для своего личного житья-бытья эти самые дворяне, а теперь вот служили, можно сказать, всему народу, и должность ее называлась «секретарь по идеологии», а если по иерархии, учитывая, что главное лицо в особняке являлось «первым», то она была «третьим секретарем».
Когда-то, в давнюю уже, едва не сорокалетней давности пору, когда повсюду, куда ни пойди, на всех улицах и во всех помещениях общественного назначения висели портреты усатого отца народов с добрыми ледяными глазами, была Наденька примерной пионеркой, всегда с отглаженным алым галстуком под белым отложным воротничком коричневой школьной формы, хотя галстук у нее, в отличие от всяких других, из семей побогаче, был не шелковый, за одиннадцать пятьдесят, а сатиновый, за три семьдесят, и потому имел обидную склонность скручиваться трубочкой. Но ей очень хотелось, чтобы галстук лежал на груди такими же красивыми остроконечными лепестками, как лежали галстуки шелковые, она не уставала гладить его утюгом каждое утро – и была за то вознаграждена: старшая пионервожатая, в черной юбке и белой блузке, с шелковым, разумеется, галстуком, чудесно горевшим на крахмальном снегу блузки, выделила ее среди всех остальных, помогла стать председателем Совета отряда в своем классе, потом выдвинула председателем Совета дружины всей школы, а там – Наденька и сама не заметила, как это получилось, да она бы была очень удивлена, если бы этого не произошло – стала она секретарем школьной комсомольской организации и так, всю жизнь, была после секретарем да секретарем: секретарем комсомольской организации группы в педагогическом институте, куда поступила учиться литературе и русскому языку, секретарем курса, факультета, и, закончив институт, не пошла работать по обретенной специальности, преподавать детям Пушкина с суффиксами, а так все и секретарствовала: секретарем городского комитета ВЛКСМ, секретарем областного комитета ВЛКСМ, и был момент, чуть не уехала в Москву секретарем самого Центрального комитета комсомола, но какой-то винтик заело, и не получилось, однако из секретарства она не выбыла, перешла в секретари партийные, посидела несколько лет в районном комитете, а потом вот перебралась в этот особняк на центральной улице города. Тому, что она так высоко взлетела, Наденька, а собственно, давно уж никакая не Наденька, а Надежда Игнатьевна, разумеется, ничуть не удивлялась и не видела в том какой-то особой благосклонности судьбы, она знала, что так должно было быть, что это неизбежно было, потому что ведь никто другой в классе не следил так за галстуком, как она, никто не страдал так из-за этих трубочек, в которые сворачивались его концы, – и вот ей воздалось. Правда, особняк, в который ее привозила по утрам персональная черная «Волга» с личным шофером Славиком, был не самым главным в городе, главнее был другой – побольше, повнушительнее, этажом повыше и с памятником Ленину перед ним, на другой стороне улицы и чуть, метров двести, наискосок, но Наденька, то есть, простите, Надежда Игнатьевна, не сомневалась, что будет приезжать по утрам на черной персональной «Волге» и туда, дай только срок. Она горела на работе, семьи не имела, хотя в молодости и была попытка обзавестись ею, но обнаружилось, что семья карьере только помеха, тем более что в молодые годы для успешного продвижения приходилось постоянно давать, а семейная жизнь сразу и очень осложнила эти ее необходимые отношения с вышестоящими товарищами, и на время она отодвинула семью в сторону, решив, что семья и дети от нее никуда не убегут, успеется еще, да так и привыкла к жизни для народа, всю свою жизнь – народу, без остатка, до капли, и могла находиться в своем служебном кабинете хоть до двенадцати ночи – пожалуйста, если нужда. Нужда такая временами возникала, и тогда она чувствовала себя безмерно счастливой, по-настоящему полезной обществу, истинной солью его, и когда нужда пропадала, несколько дней мяло душу болью: ах, почему она не родилась раньше, почему не жила в те годы, когда всем ответственным работникам приходилось работать, случалось, до утра… она бы показала себя, она бы проявилась, она бы давно уже была не в этом особняке, а в том, другом, с памятником!.. Правда, сожаление это бывало обычно недолгим – появлялось и исчезало, потому что по-настоящему-то она не хотела бы жить в те годы, наслушалась еще во времена своей комсомольской молодости: кто хорошо восходил, тот хорошо и падал, прямо на цементный тюремный пол, а уж оттуда или в расход, или на Колыму золото мыть, – нет, она хотела жить именно сейчас, ей нравилось жить в сейчас, вот только азарту не хватало в работе, ярости, так сказать, размаха…
В свои сорок семь лет была Надежда Игнатьевна женщина вполне себе ничего, видная, как говорится: статная, не особо располневшая, с хорошо ухоженным свежим лицом, потому что наносила визит косметологу, посещавшему дважды в неделю их особняк, каждое второе его посещение, имела превосходно уложенные в богатую прическу волосы, потому как, опять же, полагала необходимым являться к работавшему в их особняке парикмахеру не реже раза в неделю, одевалась строго, но женственно, модно, но не до крайности, и нынешнее лето, например, она часто ходила в приобретенном на одной закрытой базе французском фиолетовом платье со всякими складочками, карманчиками, выпусками и напусками, поверх которого надевала пошитый также в одном закрытом ателье без всякой вывески у входа длиннополый, с подкладными спущенными плечами пиджак из серебристого блестящего материала, который, будучи последним писком моды, придавал вместе с тем ее облику деловой, решительный вид.
Впрочем, она и в самом деле была решительна, властна; властная решительность – это была доминанта ее личности, эта доминанта проявлялась во всем: в выражении лица, в интонациях голоса, в жестах ее и движениях. Если же уточнять до конца, то надо признаться, что в обращении с подчиненными и вообще нижестоящими доминанта ее обретала характер некоей как бы грубой безапелляционности и даже хамоватости. Увы, но что поделаешь – факт.
Непосредственные подчиненные Надежды Игнатьевны боялись ее. Боялись и старались пореже возникать в ее обширном, обставленном ореховой «стенкой» кабинете с просторным рабочим столом и длинным столом для совещаний, застеленным зеленым сукном. Боялись ее и не особо стремились на всякие совещания к ней всякие другие третьи секретари, подведомственные и подотчетные ей, – ну да, с другой стороны, если б не боялись, то разве бы занимала она этот кабинет с роскошной ореховой «стенкой»? Тогда бы занимал его, извините, кто-нибудь другой. А занимать такой кабинет, быть его хозяином, иметь у себя на столе целый селекторный пункт, который словно бы накрывал невидимой тончайшей сетью весь город, связывал нитями со всеми людьми, держащими в городе власть, от самой большой до самой малюсенькой, иметь рядом с селектором парочку других телефонов, к линиям которых даже не самый обыкновенный смертный не мог и мечтать подключиться, иметь, наконец, и самый простой, обычный городской телефон, но номер которого известен лишь тем, кому ты захотел его дать сам, – да разве же откажется кто занимать такой кабинет, да за то, чтобы занимать его, жизнь и честь кладут, роют ямы другим и, случается, проваливаются в них навек сами; да нет, что и говорить, такому кабинету надо соответствовать, а не станешь соответствовать – сметет тебя, будто здесь никогда и не сиживал.
Вот это-то ощущение, что сметет, вернее – что может смести, и было главным, с которым Надежда Игнатьевна жила последний год. Что-то непонятное происходило кругом, каким-то непонятным ветром повеяло из Москвы, и вроде как сначала все было ясно: развивать заново стахановское движение, нет, лучше укреплять базу машиностроения, впрочем, нет, еще лучше общее ускорение и гласность в признании ошибок недавнего прошлого, и вдруг – на, перестройка, но что это такое конкретно – никаких инструкций. Одни сплошные слухи были кругом, много слухов, и один не сходился с другим, а третий опровергал оба первых, ясно было – надо что-то делать, чтоб перестраиваться, но что, что? – вот в чем вопрос!
Однако все с тех же давних, пионерских лет Надежда Игнатьевна твердо усвоила внушенное ей старшими товарищами правило: если что неясно – посоветуйся с массами. И оттого кабинет ее последнее время постоянно наполнялся людьми – различными другими секретарями, вплоть до такой мелочи вроде секретарей цеховых партгрупп, которая прежде и помыслить не могла попасть сюда на порог. Сидела, слушала их, активизировала, будоражила, предлагайте, товарищи, предлагайте, смелее, не бойтесь ничего, а они блеяли черт знает что, про очереди на квартиры, про колбасу, про масло, – никак, ничего не получалось выбить из них! А нужна, нужна, чувствовала Надежда Игнатьевна, какая-нибудь инициатива, какое-нибудь движение, почин, чтобы так сразу он бы и стал символом: вот она, перестройка! – но нет, обездарел народ.
И сегодняшнее совещание тоже не принесло ничего путного. Собрались – и вместо того чтобы предлагать что-то самим, давай требовать от нее: какие установки, проясните ситуацию! – балбесы, за тем званы. Была бы ясна ситуация, зачем вам сидеть здесь.
– Так, товарищи, давайте подведем итоги, – окидывая взглядом собравшихся у нее мужчин с государственной мукой на лицах, сказала Надежда Игнатьевна. – Неутешительные итоги, буду откровенна.
И тут, прерывая ее, зазвонил один из телефонов. Тот, номер которого был известен разве что полутора десятку людей, потаенный телефон, личный, не имевший вывода в приемную к секретарше…
Надежда Игнатьевна поднялась из-за стола под зеленым сукном.
– Подождите, товарищи, – попросила она.
Звонил отец. И с налета понес такую несусветщину – всех святых выноси. Черт знает, что такое, распустили прессу, печатают все без разбору, народ прямо помешался на всяких там летающих тарелках, на-ка вот, теперь с родным отцом разбирайся.
– А пожара у вас нет? – спросила она.
– Какого пожара? – не понял, споткнулся отец.
– А я думала, у вас пожар, – вместо объяснения только и сказала Надежда Игнатьевна.
Родителям, хотя она и дала им этот телефон, строго-настрого было запрещено звонить сюда без крайней нужды. Нужно позвонить – дождитесь вечера и звоните домой, а сюда – если уж только стихийное бедствие.
– Ты погоди, Надежда, погоди, – засуетился, заволновался, заспешил где-то там у себя в индивидуальном поселке, в телефонной будке, отец. – Ты что думаешь… мы понимаем, ты государственный человек, мы с матерью гордимся… но кто, как не ты…
Совершенно не хотелось Надежде Игнатьевне ехать к родителям. Не любила она бывать там. Странно, неужели она родилась в этой темной избе, среди всех этих ухватов, горшков, корчаг, ходила по заросшим травой улицам, собирала в ведро коровьи лепешки, чтобы удобрять потом навозным раствором огород во дворе, бегала по нужде в конец двора в хлипкое дощатое строение – жила-была среди всего этого, гладила в той избе свой ситцевый галстук? Ужас, ужас!
Но все же и не могла она отказать родителям в их просьбе. Что же она, сволочь какая-нибудь, что ли. Хоть и добилась всего в жизни собственным трудом, но родители все-таки, родили ее, уж какие есть, других нет.
– Ладно, – сказала она таким тоном, чтобы присутствующие в кабинете подумали, будто она говорит с кем-то по самым важным, ответственным делам. – Сейчас я не могу. Вечером.
Отец там у себя в телефонной будке снова заприговаривал, забубнил что-то своим рассохшимся стариковским голосом, – Надежда Игнатьевна, не слушая, положила трубку. Бестолочи какие, совсем из ума выжили! Темнота ликбезовская! Курочка ряба, золотые яйца… ну надо же!
Мужики за совещательным столом сидели с самым смирнехоньким видом, с нахмуренными, думающими челами, глядели на нее с готовностью внимать каждому ее слову – и так были ей противны, что Надежда Игнатьевна почувствовала: сверх ее сил себя тратить на них, подводить какие-то итоги. Что подводить, было бы под чем.
– Всё. Свободны все! – махнула она рукой, не возвращаясь к совещательному столу из-за большого рабочего стола. И ничего не добавила больше. И молча глядела, как мужики завставали, задвигали стульями, принялись кивать ей: «До свидания, Надежда Игнатьевна! Всего доброго, Надежда Игнатьевна!» – она могла позволить себе не отвечать. Это они не могли просто взять да выйти, не попрощаться с нею, а она с ними могла все позволить себе. Пусть знают, что она недовольна ими, пусть зарубят это себе на носу – пусть потрепещут!
Дверь кабинета закрылась, оставив Надежду Игнатьевну одну, и она, прошуршав пиджаком, села в крутящееся рабочее кресло. Ей очень нравилось, как шуршит пиджак, и она немного подвигалась в кресле, как бы устраиваясь в нем, чтобы материя пошуршала еще. Сумасшедше модная была материя, даже и в их ателье она полагалась далеко не всем. И справедливо, что не всем, подумалось Надежде Игнатьевне.
Впрочем, мысль об этом была совершенно мимолетна. Промелькнула летучей пташкой – и исчезла.
Что делать, что такое придумать, чтоб из ее кабинета пахнуло перестройкой, вот о чем думала Надежда Игнатьевна, с шуршанием устраиваясь в кресле, – и эта-то мысль была отнюдь не мимолетна, не оставляла ни днем, ни ночью, вконец измучила. Страшновато ей было последнее время, как она ни боялась признаться себе в том, – да, страшновато. Была, с одной стороны, уверена, что будет, непременно будет в том особняке наискосок, не сомневалась в этом – кто ж, если не она; а с другой стороны, день ото дня делалось тревожнее и тревожнее: советуешься, советуешься – и все как в прорву, ничего путного, ну как не успеешь к нужной поре с почином?
Тяжела ты, шапка Мономаха, сказано было в древние русские годы. Истинно было сказано!
О, как шебуршат по асфальту колеса черной персональной «Волги»! О, они шебуршат совсем не так, как колеса всех прочих легковых автомобилей.
У всех прочих покрышки вытершиеся, со съеденным рубчиком, «лысые», и оттого не шебуршат даже, а посвистывают, постанывают будто, а у служебных «Волг» покрышки всегда исправны, всегда новы, свежи, потому что ездить на лысых, истершихся покрышках опасно для жизни, и колеса персональной машины шебуршат по асфальту словно бы с мокрым свирепым хрюпом, они шебуршат – будто шкворчит масло на хорошо прогретой толстодонной сковороде.
Надежде Игнатьевне очень нравилось слушать это шкворчание сквозь сиплый моторный гуд. И обычно открывала она окно на своей задней дверце вовсе не потому, что было жарко и ей хотелось, чтобы ее овевало ветерком, ей нужно было это свирепое шкворчание колес под нею: силу оно давало, ощущение достигнутой немалой жизненной высоты, ощущение смысла жизни, ненапрасности прожитых годов.
Славик сбавил скорость, свернул с асфальта на пыльную убитую колею посередине зеленого выгона улицы, и колеса сразу прекратили веселую молодецкую песню, что-то зашамкали там внизу невнятное, и сразу сделалось скучно, противно, тут же захотелось поскорее убраться отсюда, вновь на асфальтовый быстрый простор – к движению, к скорости, к свисту ветра: на свою жизненную высоту из этого болотного подножия…
В раскрытом окне «Опорного пункта» стоял, смотрел на машину, провожая ее прицепчивым, запоминающим взглядом, здоровенный детина-милиционер. Здешний участковый, кажется. Надежду Игнатьевну брезгливо передернуло от этого его взгляда. Завистливый цепной пес! Она не любила такую вот, облаченную малой властью, мелкую шушеру. И понимала, что без шушеры этой нельзя, она опора и крепость всего порядка, фундамент его, барахтается в самой грязи, чтобы наверху было чисто, – понимала, но не любила, нет, и не могла с собой ничего поделать. Такой завистью веяло от этой шушеры, такой нескрываемой жаждой перебраться из фундамента хотя бы на первый этаж! Если вдруг что, какая-нибудь встряска здания – они первые и полезут наверх, с этажа на этаж, с этажа на этаж, да не просто полезут, не потесниться потребуют, а из окон будут выбрасывать, за руки да за ноги – и вон… Ох не любила Надежда Игнатьевна эту шушеру, ох не любила! Что ему, этому амбалу в форме, так смотреть на ее машину? Тоже хочется эдак, с шофером и вольно откинувшись на заднем сидении?
Славик подвернул к воротам родительского дома и заглушил мотор. Надежда Игнатьевна дотянулась рукой до его уха и легонько помяла пальцами. Упругий хрящ уха напоминал ей кое о чем другом.
– Жди, я скоро, – сказала она Славику, отпуская его ухо и открывая дверцу.
Как-то так неизменно выходило у Надежды Игнатьевны последние годы, что все ее водители оказывались у нее в постели. Она уже знала за собой это и старалась, чтобы водителей к ней направляли помоложе и, еще лучше, неженатых. Правда, такие отношения с водителем требовали особого умения держать дистанцию, не позволять ему преступать определенную границу, какое-то время это удавалось, но потом они, все до одного, утрачивали чувство меры, начинали вести себя так, будто имели на нее какие-то права, и приходилось просить соответствующие службы сменить их. Славик пока границу не нарушал, и заменять его нужды не имелось.
Мать с отцом, увидела Надежда Игнатьевна, выходя из машины, ждали ее у кухонного окна, так и прилипли носами к стеклу. Темнота дореволюционная, проговорилось в Надежде Игнатьевне. Хотя родители ее, что мать, что отец, не успели до революции даже родиться, а сделали это пусть и вскоре, но уже после.
Дверь открыла мать. И уж так счастливо улыбалась, прямо противно было.
– Ну вот, ну хорошо! Молодец, что смогла все-таки, вот спасибо!
Отец стоял тут же, у порога, и тоже расплывался в улыбке, и светился радостью от ее приезда насквозь.
– Ты только, Надежда, не серчай, не серчай. Такое уж, понимаешь, дело, мы уж, понимаешь, и сами.
Мать, только он заговорил, вдруг вся, в одно мгновение, перекривилась лицом, из глаз у нее хлынуло, и она заголосила:
– Ой, Надюх!.. Ой, беда какая, ой, горюшко на наши головы, мочи нашей нет больше!..
– А ну перестань! – сурово прикрикнула на нее Надежда Игнатьевна. – Нашли себе беду… Сейчас разберемся!
– Вот, Надежда, вот, – засуетясь, побежал отец в комнату, открыл там посудную тумбочку, которую они с матерью по-дореволюционному называли поставцом и, главное, ее приучили так в детстве, пришлось потом переучиваться, достал оттуда какую-то цветную тряпку и помахал ею. – Все здесь, глянешь сейчас.
– Ой, Надюх, ой, Надюх!.. – приговаривала, не могла остановиться мать и вытирала глаза концами платка, которым была повязана.
Надежда Игнатьевна сдерживала себя уже из последних сил.
– Давай, давай, показывай, – поторопила она отца.
Тряпка в его руках оказалась фартуком, завязанным торбочкой, он положил ее на кухонный стол, развязал тесемки и раскинул концы фартука.
Взору Надежды Игнатьевны открылась груда колотой яичной скорлупы, и была эта скорлупа действительно желтого цвета, с тусклым металлическим отливом.
– Так! – сказала Надежда Игнатьевна невольно – самым своим крутым, решительно-железным голосом, каким он становился у нее сам собой, без малейшего усилия, в минуты, требовавшие от нее особой ответственности. – И до вас, значит, этот психоз добрался! Насмотрелись, значит, наслушались, начитались!
Ей сразу все стало ясно. По роду своей деятельности она еще раньше, и в прежние времена, когда обо всем этом ни слова не положено было публиковать в широкой печати, многие десятки раз читала обо всяких странных явлениях в специальных, для узкого круга, закрытых информационных бюллетенях, и увиденное не ошеломило ее.
– Какой такой психоз, ты че? – тотчас осушев глазами, всполошенно вскинулась мать.
– Такой, какой! Парапсихология эта всякая – лженаука, телекинез, шкафы падающие, картошка летающая!..
– Кака картошка, ты че? – мать, видела Надежда Игнатьевна, не понимала ровным счетом ни слова. – Яйца это! Рябая нести стала. Скорлупа от них. Яйца, что ли, от картошки отличать разучилась?
И снова Надежда Игнатьевна сдержала себя. В борьбе с невежеством, помнила она уроки университета марксизма-ленинизма, в котором училась три года вечерами, знание должно быть великодушно.
– Я ничего не разучилась, – сказала она, – будьте спокойны. А вот вы… вы, знаете, дожили! Бесовщину всякую разводите тут… средневековье! Никакие они не золотые, эти ваши яйца. Сами этот эффект и вызываете. Хочется, чтоб были золотые, – вот они вам такими и кажутся.
О том, что скорлупа и ей кажется золотой, хотя она вовсе даже не имеет подобного желания, Надежде Игнатьевне в этот момент как-то не подумалось.
– Ты что, Надежда, ты что, – дрожащим голосом проговорил отец. – Ты, если глазам не веришь, в руку возьми. Возьми в руку, возьми…
Надежда Игнатьевна, с терпеливым выражением лица, запустила щепоть в горку желтой скорлупы на фартуке – и тут обнаружилось, что поднять захваченную скорлупу требуется куда большее усилие, чем полагалось бы. Словно б она и в самом деле была золотой.
Однако Надежда Игнатьевна, закончив университет марксизма-ленинизма, владела истинным знанием законов природы, и замешательство ее длилось не дольше одного сокращения сердечной мышцы.
– Так! – снова сказала она, оглядываясь вокруг. – Я что, тоже в поле, что ли?
– В каком таком поле? – заоглядывались в испуге, вслед ей, и отец с матерью.
– Таком поле! – не стала Надежда Игнатьевна вступать в объяснения с родителями. – Научную проверку у вас нужно организовать, – ссыпая скорлупу обратно на фартук, решительно сказала она. – Научная проверка сразу все на свои места поставит!
И что же тут сотворилось с ее родителями – Боже! Сорвались с места – будто скорлупа и впрямь была золотая, будто она отнять ее хотела у них: мать налетела, схватила фартук, отец давай подбирать его углы, собирать торбочкой, и, перебивая друг друга, в голос заверещали:
– Ты что! А если натуральное золото? В тюрьму родителей захотела? За золото чикаться не будут, срок – и мотай знай!
Темнота ликбезовская, звучало внутри Надежды Игнатьевны, но вслух она ничего подобного не произнесла. Родительский бунт ее очень даже устраивал. Вовсе ей не хотелось возиться ни с какими лабораторными исследованиями – звонить, хлопотать, устраивать.
– Ладно, тогда до свидания, – сказала она, отступая подальше от стола, от суетящихся над фартуком отца с матерью. – И предупреждаю: меня из-за этих ваших глупостей больше не тревожить. У меня день до секунд расписан.
Родители все возились с фартуком, увязывая скорлупу, и, кажется, не услышали ее. Нечто похожее на чувство обиды шевельнулось в Надежде Игнатьевне. Нет, никогда им не оценить по-настоящему, кем стала их дочь.
Она отступила от стола еще дальше, разворачиваясь лицом к двери, и тут вспомнила, что, отправляясь к родителям, прихватила презент. Как обычно делала, когда ехала к ним. Нынче в презент подвернулась банка бразильского растворимого кофе.
– Вот! – возвращаясь к столу, достала она из сумки яркую, коричнево-красную блескучую жестяную банку. – В заказе был. Прямо там расфасован, запаян – настоящий импорт. Специально для вас взяла.
Родители совместными действиями вернули фартуку прежний вид торбочки – и обрели способность слышать ее.
– Чего тратилась, зачем, – вроде как отказываясь, вскинулась мать, а по голосу ее Надежда Игнатьевна поняла: рада вниманию.
– Да мы же не пьем кофе-то, – сказал отец, а и в его голосе была благодарность.
– Ничего, выпьете. – Надежде Игнатьевне главное было, чтоб родители оценили ее внимание, а уж там пусть как хотят с этой банкой.
– Только ты это… про Рябую-то, ни слова никому! – не давая ей нормально уйти, встал в дверях, так и подскочил к ним, загородил дорогу отец. – Ни бэ, ни мэ никому, уж обещай!
– Ой, никому, никому, никому!.. – вторя ему, снова, кажется, готова была пустить слезу мать.
И только тут, под занавес, единственный раз Надежда Игнатьевнa сорвалась, не удержалась.
– Да нужно мне! – воскликнула она в сердцах. – Своих забот мало – еще про вашу рябу трепать!
Славик в машине, едва она растворила калитку, повернул ключ зажигания, и черное лакированное тело встряхнулось, а внутри в нем, радуя душу, покорно затутукало.
Но лишь когда машина вывернула на черную асфальтовую дорогу и понеслась по ней все скорее, скорее, когда колеса запели свою ясную шкворчащую песню, лишь тут в груди стало отходить, отмякать по-настоящему, и все происшедшее в родительском доме стало уплывать из сознания, заталкиваться туда, где всему подобному и полагалось находиться: в маленький темный глухой чуланчик, невостребуемо обычно запертый на замок. И когда Надежда Игнатьевна услышала, как замочек защелкнулся, намертво замкнув чуланчик, она потянулась с заднего сидения к Славикову уху и, взяв его, помяла в пальцах:
– Сейчас приедем, поднимись, глянь, что у меня с дверцами на антрессолях. Не держатся почему-то, открываются.
Она никогда не опускалась со своими водителями до того, чтобы они поднимались с нею в ее квартиру специально для этого. Что ж, что повод шит белыми нитками. Не в этом дело. А чтобы он знал свое место. Чтобы ощущал дистанцию. Всегда. Постоянно.
– Гляну, Надежда Игнатьевна, ясное дело, – обернулся к ней на ходу, кивнул Славик.
Кстати, называть себя не по имени-отчеству и на ты Надежда Игнатьевна разрешала водителям только в постели. Но уж там по-другому было невозможно. Там даже и хотелось, чтоб без всякого имени-отчества. Да чтоб еще разными словами… чтоб, как плетью!
Конец ознакомительного фрагмента.