Древний путь
Кадет
Молодость, молодость, приятная молодость.
А чем-то мне молодость мою вспомянуть?
Вспомяну тебя, молодость, тоскою-кручиною,
Тоскою-кручиною, печалью великою…
Утром он долго щурился, потягивался и радостно думал, что труба горниста не побеспокоит его, что он может, натянув на голову одеяло, спать сколько угодно.
Ветер, настоянный на влажной от росы зелени сада, врывался в комнату, паруся белые занавески. Солнечные четырехугольники осторожно ползли по полу, карабкались по ножкам столика, чтобы, встретив на пути графин, радужно расколоться на его гранях.
Скинув одеяло, Митя подбегал к окну. Солнце било прямо в глаза, крепло от утреннего холодка тело.
Яблоновый сад сбегал к обрыву. Меж двух старых дубов розовело дрожащее под солнцем озеро, и были видны прибрежные пашни, всползавшие на горку, с которой по праздникам белая колокольня посылала легкие волны неторопливого чуть дребезжащего звона.
Все это было знакомо с детства, но все оживало и загоралось новыми красками в начале каждого приезда из корпуса и наполняло ощущением вновь прибывающего счастья.
Накинув халат, Митя выскакивал через окно в сад и бежал по росистой, щекочущей ноги, траве к берегу.
Шелестели тростники, солнечные отблески дрожали на красноватом обрыве и коре берез, плотва, поблескивая чешуей, ходила в воде меж распустивших зеленые усы бревен и словно нюхала плотно лежавший на дне песок.
Вынырнув, Митя гикал, ладонью смахивал застилавшие глаза капли и плыл вперед, выбрасывая гибкие, как плети, руки.
Все было хорошо в этом мире: и солнце, и дождь, славно освеживший воду, и черноухий фокстерьер, что метался на мостках, лаял, клал на доску палку и просил с ним поиграть, и прыгающий на берегу золотистый стреноженный жеребенок.
Вернувшись домой, Митя одевался, одергивал гимнастерку, пробовал, крепки ли руки, улыбался, когда под кожей послушно трепетали мышцы, и легко, на носках, шел в просторную, залитую солнцем, столовую.
– Кадет Дмитрий Соломин имеет честь явиться, – шутя говорил он и, щелкнув каблуками, припадал к полноватой руке матери. Она всегда порывисто прижимала его голову к своей груди, целовала его в лоб и, слегка, оттолкнув его, глядела на широкоскулое мальчишеское твердеющее с каждым годом лицо сына, на светлую щетку коротко остриженных волос, на чуть раскосые серые глаза, и с радостью и грустью вспоминала, что еще так недавно она купала его по вечерам, и ее ладонь слышала стук его маленького сердца.
– Хорошо ли спал, солнышко? – спрашивала она.
Он много ел, и это ее радовало. Она рассказывала ему о хозяйстве, о мужиках, следила за резкими движениями его плеч и, не вдумываясь в смысл сказанных им слов, слушала лишь его погрубевший голос. Рассказывая, он сек воздух ребром ладони, как покойный дед, а доказывая, складывал руку лодочкой, показывая ладонь. И она со сладким замиранием сердца думала, что сыну уже исполнилось пятнадцать лет.
В семнадцатом году, когда отцвела сирень, жасмин зацвел так же буйно, как и в прошлый год. После дождя пахнувшие молодыми огурцами почки лопнули и пчелы повели на цветы свои звонкие полки. В семнадцатом году казалось, что мед будет пахнуть жасмином.
В камышах у островка вывелись утки. По вечерам у озера, где в прохладной полутьме звенели комары, кто-то невидимый плескался и бил по воде ладонью, – играла крупная рыба. Днем солнце сушило густые цветущие травы, ягоды и веселое пнище, где пни сухие, словно серебряные, стояли, подставляя под лучи свои плоские потрескавшиеся лбы.
Крестьянские ребятишки носили в имение ягоды: продолговатую, похожую на кончики женских мизинцев, землянику, славно шуршавшую, когда ее ссыпали в холодные сливки, матовую чернику, из которой дома варили вкусные, красящие губы, кисели, и гонобобель. За день нужно было все обойти, все увидеть. Нельзя было пропустить часа, когда объезжали молодого жеребца или когда ставили на озере рогатки на щук. Вечером нужно было, бросив ужин, отправиться с ребятами на ночное. Перекинув тулупчик через спину коня, сжав коленями бока, хорошо было с криком нестись проселком, минуя задевавшие лицо холодные кусты ольхи, к пожне, к старому дубу, у подножья которого чернели остатки костра.
После заката оранжевый месяц всходил, бледнел и снижался. Озеро стихало, теплые струи чередовались с холодными туманами, пахло лесными фиалками и медуницей, и был слышен дальний лай собак. Можно было, разогнав лодку, вскинув вверх весла, слушать звон струй, проходивших по днищу, скрип дергачей на острову и смотреть на отраженные водой звезды, вспыхивавшие в камышах голубоватыми огнями.
Со старым рыбаком Максимом Митя ужинал на зорьках, когда молочные туманы розовели и таяли под первыми лучами солнца; когда слипались глаза и был вкусен кусок черного хлеба, посыпанный крупной солью. Максим был седобород, ловлю начинал крестным знамением, часто кряхтел и поплевывал на крючок.
С сыном рыбака Митя ловил под берегом раков, засовывая руку в обглаженные водой норы. Раки пятились, сердито цапали клещами за пальцы и, брошенные в корзину, долго хлопали хвостами, забирались под крапиву и цокали, словно грызли свою скорлупу.
Однажды, вернувшись с ловли, Митя застал мать с заплаканными глазами. Но она часто плакала и от счастья, и от маленьких горестей. Он, приласкавшись к ней, снова ушел на двор. Там он встретил лесника Михаила и от него узнал, что мужики начали делить покосы и что в Марковском лесу произведены крупные порубки.
– Неспокойно, – сказал Михаил, – начинают шалить.
Михаил был верный. Это был высокого роста мужик, японской войны унтер-офицер, белозубый здоровяк, с нависшими татарскими усами. Он ходил в высоких болотных сапогах, закинув за плечо штуцер, и нюхом накрывал порубщика. Енинские мужики не раз грозились его спалить, но трусили. На праздничной неделе, по пьяному делу, один из мужиков пырнул его в бок ножом, но не смог вырваться из железных рук лесника. «Да чтоб я его ножом бил, – крикнул Михаил, отняв нож, – я его рукой задавлю!» И он, бросив мужика замертво, вышел со стягом на гулянье и свистящими взмахами дубины загнал всех мужиков и парней за околицу. В поле деревня кричала несвоими голосами и долго боялась расходиться по хатам.
Митя любил Михаила. Лесник научил его повадкам дикой птицы и стрельбе влет.
Теперь Михаил стоял угрюмый, барабаня пальцами по прикладу ружья и, глядя на деревню, говорил:
– Дошалишь! Ужо. Другим местом выйдет… А плохо, барчук, – добавил он, – про Питер ведь правду говорят?
– Правду, – ответил Митя.
– И неужто с такими силами можно было поддаться?
– Поддались, – ответил Митя.
В одну из июльских тихих ночей зарево раскинуло свой пышный веер. С чердака было видно, как горело имение Липки. Желтые языки врезались в небо, бросая тревожные отблески на дымные искристые облака.
В саду собрались женщины, говорили шепотом, словно кого-то боясь, часто крестились и слушали, как под веянием слабого ветра шумели озаренные отблеском зарева вершины.
В ту же ночь Митя долго не мог заснуть. Он снова вспомнил февральские дни.
Тогда ветер вил снег. Кадеты были выстроены перед зданием корпуса. Мальчики мерзли и перетаптывались. Накануне они, не исполняя приказа нового правительства, пели «Спаси, Господи, люди Твоя» по-старому и пели дружнее. Офицеры ходили перед строем, нервничали и подтягивали перчатки. Кадетский оркестр наотрез отказался играть Марсельезу, и начальству пришлось вызвать пехотных музыкантов, объяснив гарнизону, что кадеты еще не разучили нового гимна. Нечищеные трубы пехотинцев были обвязаны красными бантами.
После команды кадеты не пошли, а поплелись, нарочно толкаясь. К площади стекались серые нестройные колонны пехоты, красные языки хлопали под ветром. Звуки Марсельезы относило к Волге.
– Ребята, идти в ногу! Покажем пехоте, как кадеты ходят, – пронесся шепот по рядам. Все подтянулись, вскинули головы, и на площадь вышли черной, плотно сбитой колонной. Впереди шел высокий грузный генерал. Штатский с поднятым воротником, в драповом пальто, метался около генерала, путаясь в сугробах, и говорил:
– Господин генерал, я вам должен объяснить маршрут движения!…
Во время экзаменов длинноусый украинец, учитель истории, глухо сказал:
– Много у вас, господа, грехов, но, выпуская вас, никакого греха по отношению к родине не делаю. Новые ждут вас дни…
Митя вспомнил, как на вокзале толпа, окружив раненого офицера и отняв у него наган, в один голос грозила и кричала. Чьи-то руки тянулись к офицерским защитного сукна погонам. Офицер стоял бледный и, криво улыбаясь, ничего не отвечал. Его шинель была истрепана, а на левом рукаве, над обшлагом, были нашиты четыре золотых полоски. Они говорили о пролитой им в боях крови…
Стараясь не вспоминать и не думать, Митя зарылся в подушки и начал отсчитывать до тысячи, чтобы скорее уснуть.
Утром дворня уже знала, что Липки сожгли мужики. После обеда приехал на дрожках старик сосед. Постукивая палкой, он ходил по комнатам, согнув крючком костлявый палец, долго кому-то грозил и, доведя до слез Митину мать, уехал.
Женщины волновались целую неделю. Мать перебирала ценные вещи и плакала около открытых сундуков. Домашний совет решил перевезти в Англию драгоценности, находившиеся в государственной казне. Мать поехала в Петроград, но там кто-то ее отговорил от рискованного шага, и она, успокоившись, поехала обратно. Дорогой она думала, что крестьяне любят ее за частую помощь, за бесплатное лечение, за подаренную им несколько лет тому назад тысячу десятин земли. Она вспомнила, как мужики отстаивали во время пожара надворные постройки. Как они при виде ее скидывали шапки, а приходя в имение, ловили ее руку и благодарили горячими, казалось, шедшими от сердца словами.
Подошло время варки варенья. За хлопотами все быстро забылось. Нужно было следить за чисткой ягод, засыпать их сахаром и в блюдах выставлять на солнце, чтобы ягоды пустили сладкий сок. Подмокший, затвердевающий ледком сахар был вкусен. Мать и для Мити поставила блюдо, а во время варки часто искала сына, чтобы накормить его горячими вишневыми пенками.
В сентябре белый налив начал, падая, колоться, бледным золотом подернулись вершины берез, и ветер начал заносить на веранду кленовые листья. В это время Митя получил из корпуса от кадета Лагина письмо, в котором тот сообщал, что генерал Корнилов объявлен изменником, что вместо разговоров надо начать прямую борьбу и что, наконец, все порядочные люди готовы…
Матери Митя сказал, что он едет в Ярославль узнать о приеме в юнкерское училище. Мать спокойно его выслушала. Она верила, что все обойдется благополучно, что сын скоро наденет юнкерские погоны и, думая о печальной судьбе всех матерей, о частых необходимых разлуках, начала приготовлять сына к отъезду.
Вечером Митя со стеком в руке еще раз обошел берег, заглянул в конюшни, поиграл с черноухим фокстерьером и сел на ступеньку веранды.
Дорожки сада уже зарастали травой, а на клумбах цвели настурции. Зеленые шатры яблонь потяжелели от восковых антоновок. Печалили желтые пряди берез.
В саду падали яблоки. Рабочий уже сколачивал у своего соломенного шалаша ящики. Было грустно. Молодые черноносые журавли научились летать и кружились над озером и садом, а старики стояли на лохматом гнезде и трещали, запрокидывая головы. Был близок отлет.
К крыльцу подали коляску. В гостиной все присели, помолчали, помолились и, поднявшись, зашумели. Митя, держа в руке фуражку, подошел к матери. Она медленно благословила его, а потом притянула его за плечи к себе и заплакала.
Солнце заходило за высокие ели. Лиловые тени лежали у подножья кустов, тепло розовели вершины кленов, и светлое пламя заката билось в стеклах усадьбы.
– С Богом, – сказала тихо мать.
Кони взяли дружно.
У заворота Митя, придерживая левой рукой стек и съезжающую с плеча шинель, обернувшись, отдал честь и увидел, что мать, стоя на крыльце, благословляет его частыми маленькими крестиками.
Потом он часто вспоминал благословляющую материнскую руку, тепло уходящего дня и крепкий запах ровно шедшей осени, запах антоновки, кленовых листьев и укропа.
Путь Шексною до Волги был радостен и тих. Река текла меж крутых оползающих берегов. На пристани у Горицкого монастыря монахини продавали резаные по дереву иконки, крестики, ладанки, просфоры и цветные пояски с вышитыми на них молитвами.
Митя купил целую дюжину поясков. Просфоры были белы и вкусны. От тишины, ленивого шелеста росших на обрыве сосен Мите казалось, что смиренно стоит его страна и знакомый ветер ласково поет над ее пожелтевшими полями.
Но у шлюза Александра III, где вода так легко подымала пароход, смуглолицые австрияки в выцветших голубых кепи, отрываясь от работы, кричали:
– Русски, скоро мир?
– Скоро замирятся, – отвечали голоса с парохода.
В помещении роты бились взволнованные молодые голоса.
– Я вам скажу! – полукричал Лагин, чернобровый худощавый кадет. – Я скажу, что мы должны им прямо ответить! Бросить выбор в лицо. В обращении прямо сказано: «Всех мыслящих иначе, чем Керенский, и у кого мозги не свернуты на левую сторону, просят подписаться для выяснения сил, нужных для освобождения Корнилова»…
Голос Лагина порвался, и он судорожно провел по горлу рукой.
– Мы все, – выбросил он вверх руку, – подписались, а почему отдельные боятся?
– Трусят! – выкрикнул кто-то – боятся потерять место.
– Позор! Мол, нас никто не трогает, и мы…
– Говорят, тактика.
– Здесь неуместна тактика, когда речь идет о жизни Корнилова.
– Ребята, мы поедем! – крикнул радостно и звонко молодой веселый кадет и легко вскочил на парту. – Пусть они остаются, им стыдно будет, а мы поедем. Мы тверды! Уррра!
Крик пронесся под сводами комнаты. Когда он ослабевал, его вновь подбрасывали вверх. Чернобровый кадет Лагин кричал отрывисто:
– Ура! Ура! Корнилову ура!
– Корнилову ура! – кричал вместе с ним и Митя. Он весь трепетал от восторга, глядя на загоревшиеся глаза друзей. Потом все жали друг другу руки, словно поздравляли с чем-то радостным? Мите подали обращение. Его рука дрогнула, когда он подписывался, и клякса сорвалась. Он языком слизнул кляксу, густо покраснел и начал извиняться.
Его уже никто не слушал. Кадеты пели.
– …Полно горе горевать… То ли де-е-ело… – высоко и сильно вел запевала.
Дверь в коридор открыли, чтобы песню слышали все – и офицеры, и дядьки, и молодые кадеты.
Днем серые нестройные колонны пехоты двигались с песнями под звуки оркестра мимо корпуса к вокзалу. Щетина штыков была искривлена, шаг был нетверд, солдаты из строя перекликались с провожавшими их фабричными девками. На перроне штатские, окруженные красными флагами, сняв шапки, долго говорили, солдаты кричали, швыряя вверх папахи, и этот долгий шум переплетался с выкриками маневрирующих паровозов. Солдаты тяжело и неторопливо заполняли вагоны. Штатские жали им руки. Ветер относил в сторону паровозный дым и, срывая листья, долго кружил их в воздухе над перроном. После третьего гудка, когда лязгали буфера, и паровоз, натужившись, выбрасывая потяжелевшие шапки дыма, двигал эшелон, оркестры начинали играть Марсельезу.
Поезд, мягко постукивая, позванивая колесами, плавно отходил, а из вагонов, захватив мешки, манерки и чайники, выскакивали солдаты и бежали к чану за кипятком. Там они, не глядя на двинувшийся поезд, окруженные женщинами, становились в очередь, медленно закуривали, а когда эшелон скрывался, они, выплеснув из манерок ненужный кипяток, закинув за плечи мешки, брели группами по Московской улице в старые казармы.
Кадеты открывали окна, выбегали на улицу и кричали им вдогонку:
– Ну что, зеленая вошь, куда ползешь?
– Тля!
– Дезертиры!
Поздним вечером старшие кадеты собрались на военный совет. Было жутко и темно. В начале разговора неожиданно задребезжало окно. Все вздрогнули. Шепот затих. Лагин толчком распахнул окно и глянул в темную глушь сада. В комнату хлынул прохладный ветер и смутный шум деревьев.
– Кто? – крикнул Лагин.
– Свои! – ответили голоса из темноты. – Кадеты аракчеевцы!
Они цепко вскарабкались. Кто-то зажег свечу. Один из прибывших был в кадетской шинели с полуоторванным красным погоном.
– Потуши свечу, – приказал Лагин.
– Наш корпус разогнали, – сказал, слегка задохнувшись, высокий кадет.
– Разогнали по приказанию генерала Яковлева за неисполнение приказа о сдаче оружия, – добавил сурово второй, – наши разбрелись.
– А у вас как? – спросил первый.
– Нам тоже приказали, – ответил Лагин. – У нас сейчас по этому делу военный совет.
– Братцы, не сдавайте, – горячо начал высокий. – Так или иначе разгонят, так лучше же кончить с честью… И наши все верят, что ярославцы не сдадут.
– Слышали? – помолчав, обратился к кадетам Лагин.
– Мы тоже не сдадим, – твердо ответил Митя.
– Не сдадим, – сказало сразу же несколько голосов.
Аракчеевцы были голодны. Им принесли холодной каши и краюху хлеба. Их было начали расспрашивать, но высокий сказал:
– Право, братцы, завтра. Ей-богу, три ночи не спали.
Всю ночь шла дружная работа. К помещению, где спали дядьки, кадеты поставили парных вооруженных часовых. У берданок, стоявших в пирамидах, вынимали затворы и, завернув их в одеяла, выносили на двор. Сад был сыр и печален. С деревьев падали капли влаги. Кадеты под кустами схоронили свою ношу.
В конце сентября в корпус приехал полуофициальным порядком генерал Лавин, объезжавший округ для погашения возникающих кадетских неповиновений.
Собрав старших кадетов, он тяжело опустился на парту и медленно начал говорить:
– Господа, – он обвел всех глазами и встретил напряженное ожидание в их глазах, – все равно ваше неповиновение ни к чему не приведет, – генерал опустил руку на парту. – Оружие будет отобрано! И сообщаю, – он перевел дыхание, – что вскоре в Петрограде будет произведен большевицкий переворот и правительству не на кого будет опереться. А потому официально предлагаю вам сдать оружие во что бы то ни стало, а неофициально предлагаю вам не обращать на себя внимание местных властей и постепенно ликвидироваться из корпуса. Генерал посмотрел на кадетов, словно желая что-то услышать в ответ. Мальчики молчали.
– Вот, господа, что я хотел заявить вам.
Тяжелая, покрытая сеткой вспухших жил, рука генерала лежала на сгибе парты, и кадет Бурин, привстав, словно невзначай откинутой крышкой парты больно ударил по руке генерала. Лавин слегка поморщился, медленно поднял ушибленную руку и, горько улыбнувшись, сказал не как начальник, а как старший:
– Конечно, я не сочту это за демонстрацию.
Генерал уехал в Москву, а ночью кадеты сбросили затворы в известковую яму, наполненную водой.
В ту памятную осень, когда посинела холодеющая Волга, когда с полей начали залетать в сады нити паутины, Ярославль стал легче, просторнее, и его затканные золотистой мглой купола и колокольни, казалось, молитвенно стремились к небу.
Глядя сквозь ветви на бесшумный полет облаков, Митя впервые испил ту негнетущую осеннюю печаль, от которой сердцу становится грустно и легко. Он с весны был робко влюблен. Ее звали «Куний Мех». Она была гимназистка и теперь загостилась в имении у тетушки. Митя недавно навестил ее отца, полковника в отставке, жившего в деревянном доме на окраине.
Теперь Митя вспомнил, как весною, когда спадал разлив, он катался с Куньим Мехом на лодке, бросив весла, грел ее похолодевшие от вечернего ветра руки, а лодку сносило вниз, и было радостно, что лодку сносит. Он вспомнил, как во время экзаменов в приемную комнату, куда на свиданье под видом двоюродных сестер всегда приходило много девушек, однажды пришла и она. Тогда Митя и Лагин надели фуражки, нацепили штыки и разыграли из себя дежурных, при виде которых младшие кадеты должны были тянуться. Было очень весело ходить взад и вперед, показывая свою власть. Когда Митя и Лагин беседовали с Куньим Мехом, из церковного зала показался генерал. Они перетрусили, сорвали поскорее фуражки и штыки и забросили их под диван. Это случилось при всех. Они покраснели, а она, как нарочно, презвонко на всю залу засмеялась. После этого случая было очень стыдно с ней встречаться, она поднимала их на смех. Но теперь Митя решил: пусть смеется, только бы смеялась и позволяла смотреть ей в глаза.
Куний Мех имела второе имя – Аня, и это имя можно было повторять, глядя на отлет птиц, на побитые заморозком листья, и тогда от воспоминаний замирала душа и хотелось, опустив голову, ходить по аллеям или, прижавшись плечом к стволу березы, бездумно смотреть на голубое холодное небо.
В тот день над Ярославлем падала первая легкая пороша.
Вечер был тих и синь. Над городом плавал монастырский субботний звон, и снег смягчал звук, как и шаги редких прохожих. Мите казалось, что под медленный звон снег роняет свои пушистые хлопья.
С Аней он встретился в соборе. Под древними сводами шла тихая, певучая служба, мерцали ризы икон, и под куполом роилась чуткая, отражавшая шаги тишина. Было мало молящихся, все больше коленопреклоненные женщины в черном.
Торопливо крестясь, как бы стыдясь невидимых строгих глаз, они молча прошли паперть, и лишь когда под ногами захрустел снег, они посмотрели друг другу в глаза и решили пойти к Волге.
Она знала, что Митя был в нее влюблен, и теперь по его глазам и голосу она решила, что он остался таким же нежным шалопаем.
Митя взял ее под руку. Она лишь искоса посмотрела на него и сказала:
– Митя, а вы спросили разрешение?
– Честное слово, простите, – ответил смущенно он. – Вы, Аня, добрая, право.
Она смахнула с меха снег и ничего не ответила.
– Вы знаете, Куний Мех, я безумно рад… Я нарочно пошел в собор.
– А я не рада, – ответила она шутя и слегка прижала локтем его руку. – Я думала, вы стали серьезнее.
Митя пристально посмотрел на нее. Она осталась такою же худенькой, большеглазой, зимнюю меховую шапочку носила слегка надвинув на брови, так же при разговоре пожимала одним плечом. На морозе от ее меха пахло духами и ее домом. Прилив нежности снова захлестнул Митю. Если бы она сейчас ушла, он, наверное, почувствовал бы большую обиду. Не было слов, а хотелось ей все рассказать простыми хорошими словами, как сестре. Она слегка напоминала ему двоюродную сестренку, но отношения с той были прямее и проще, с нею же он хотел быть послушным рыцарем, правдивым, всегда готовым на любую услугу. Это было его не первое увлечение, но оно оказалось сильнее других. Их встречи были часты, а встречались они на катке, где кружились, взявшись за руки, по зеленому льду, и на вечерах, где он во время танцев всегда робел.
О женщинах Митя знал очень много по рассказам друзей, но его мысли об Ане были всегда чисты, и он счел бы оскорблением для себя, если бы подумал о ней дурно. В эти дни ему почему-то особенно хотелось нежности, и это он понял лишь теперь, встретив ее. Митя чувствовал себя страшно неуклюжим, старался идти в ногу, но она делала очень маленькие шаги, и он, сбиваясь, несколько раз толкнул ее плечом.
– Удивительно, – сказала Аня, – наши кадеты разучились ходить.
Они шли, разговаривая, часто останавливаясь около деревьев, словно деревья были помехами на их пути.
– Вы не находите, Митя, что так мы никогда не дойдем до Волги, – засмеявшись, сказала она. Тогда он, прижав крепко ее руку, побежал вперед, увлекая ее за собой. Так они неслись к набережной, пока она не взмолилась:
– Митя… минуточку… Дорогой, дайте передохнуть… Какой вы…
Она движением руки поправила волосы и добавила:
– Удивительный мальчишка.
Мите показалось, что глаза ее стали больше.
Аллеи были голы. Город казался затихшим, рано ушедшим после вечерних служб на покой. Но от этого было бесконечно хорошо. Главное, на этих аллеях они были одни.
Волга несла свои погустевшие темные воды, и снег, касаясь их, исчезал мгновенно. Это тоже казалось необычным, словно Митя увидел это впервые.
Он кадетской рукавичкой смахнул со скамейки снег.
– Куний Мех, – сказал он, когда она села, – вам не кажется, что все это прекрасно? Куний Мех, вы скажете, что я глупею – пусть, очень весело глупеть. Хотя, – добавил он, помолчав, – последние дни мне было очень грустно.
– Правда, Митя? – спросила участливо она. – Да, это в корпусе… мне отец рассказывал. Я многое знаю, и хотя вы с лицеистами и гимназистами все время дрались, а теперь они все за вас.
– Ничего, Куний Мех, – сказал Митя, подняв голову, – все обойдется.
– А правда, – спросила она, наклонив грациозно и шаловливо голову, – что кадет Соломин пострадал в прошлом году из-за одной гимназистки и об этом мне ничего не сказал. Как вы находите такой поступок?
– Откуда вы, Куний Мех, узнали? – спросил удивленно Митя.
– Садитесь, шесть за поведение, – сказала, засмеявшись, она. – Ну, рассказывайте мне все, как было.
– Собственно, ничего особенного не случилось, – ответил Митя.
– Митя, я рассержусь.
– Ну, не сердитесь, Куний Мех, я все расскажу… Мы тогда на бульварах долго гуляли.
– Это когда вы на последние деньги мне шоколаду купили?
– Ну, вот, вы смеетесь.
– Не буду больше. Я вся – одно ушко.
– Так меня тогда чуть в карцер не запекли.
– Да неужели, Митя? – засмеялась она.
– Мы тогда, собственно говоря, на концерт должны были идти, а мы удрали… Распрощался я с вами тогда поздно, часов не было.
– Денег на извозчика тоже не было, – в тон сказала она.
– Денег ни копья, – подтвердил Митя, рассмеявшись, – я продрог и бегом отправился в корпус по Власьевской. А бежать большой кусок. На улицах уже костры извозчики зажгли, ну, думаю, будет разнос.
Она с его рукава стряхнула снег.
– Хорошо, если только разнос. На мое счастье, вижу – катит Семенов на рысаке. Увидел он меня: «Опоздали, садись скорей, катим!»
– А он хороший, ваш Семенов?
– Пистолет мужчина, – ответил Митя. – Ему что, он на уроки музыки ездит, он может опаздывать, а я на курсы не записался. Шмыгнули мы в корпус через двор и прямо в умывалку. В тепле ноги отнялись.
– Бедный Митя.
– Сдираю сапоги; больно. Примерзли носки.
– Я больше с вами так поздно зимою не буду гулять.
– Вот я пострадал, а она не хочет гулять. Да у меня не тогда, когда я с вами гулял, ноги замерзли, а тогда, когда на лихаче ехал.
– Ну, хорошо, Митя.
– Я ноги в печку. Случайно проходил дежурный кадет. «Что ты делаешь?» – «Да ноги совсем отморозил». – «А мы тебя по всему корпусу искали, капитан ругается, на чем свет стоит, а я тебя спасти не могу, иначе тебе хуже будет». – «Ну, ладно, иди», – говорю я, а сам сел на табуретку и ноги опять в печку…
– А правда, что он спасти не мог? – спросила Аня.
– Правда, Куний Мех.
– Входит капитан быстрым шагом. «Стать смирно!» Я вскочил, а стоять прямо не могу. А он ходит и ходит. «Что? Неподчинение уставу?!» – и ходит взад-вперед. «Не успел в корпус поступить, а все кабаки облазить желаешь! Таких кадетов гнать нужно!» Здорово пел. А я стою и думаю, что я уже не в корпусе, а дома, – вышибли вон.
Аня вздохнула.
– Молчу, а ноги болят. Пол холодный. Целый час продержал он меня. Усы дергает, фуражка заломлена набок, но поет все тише и тише.
Конец ознакомительного фрагмента.