Вы здесь

Кунцельманн & Кунцельманн. 2 (Карл-Йоганн Вальгрен, 2009)

2

* * *

Странно, за несколько минут до смерти Виктор Кунцельманн вспомнил именно этот короткий марш-бросок шестьдесят четыре года назад. От грузовика до ворот лагеря. Приближающийся конец жестоко выудил этот эпизод из сумерек памяти, как пасторальную открытку из ада.

Стояло жаркое августовское утро. Он с необыкновенной ясностью вспомнил песнь дрозда и стаи ворон, вычерчивающих в небе каллиграфические узоры.

Их возили по кругу, сообразил он, чтобы они потеряли ориентацию. Из исправительной тюрьмы в Гамбурге ехали больше суток, но на рассвете ему удалось сквозь дырку в брезенте выглянуть наружу, и он понял, что они приближаются к Берлину…

Он шел в строю к комендатуре, не решаясь повернуть голову, и вдыхал знакомые запахи бранденбургских каштанов, шиповника, бурого угля и жаркого континентального лета. Запахи жизни, которая никогда уже к нему не вернется.

Ворота лагеря приоткрылись, они миновали сторожевую вышку. В ее тени стояли вооруженные эсэсовцы. Потом за ними закрылись еще одни ворота. Жара была удушающей. Она давила на него, как будто его завернули в свинцовое одеяло, как будто гравитация поднатужилась специально, чтобы досадить именно ему. Кто-то крикнул «Хальт!». Время испуганно вздрогнуло. Они увидели виселицу с повешенным, словно выгравированную на синестальном небе. Казнь, судя по всему, совершилась уже давно. Распухшее, с почерневшей кожей тело было совершенно неподвижно, над ним заинтересованно кружились вороны.

За виселицей простирались бараки. Низкие, выкрашенные синей краской деревянные сооружения с открытыми по случаю жары окнами. Виктор мысленно поинтересовался, который сейчас час, но тут же понял, что он вряд ли мог бы с уверенностью назвать даже год. Ощущение времени здесь исчезло, календарь превратился в аморфную кашу расползающейся хронологии. Будущее уже позади, а прошлое принадлежит будущему.

На аппельплацу стояли конвоиры с овчарками… Надо всей этой сценой словно витал дух Ван Гога: кричащие, клаустрофобические цвета… мучительные, как взгляд на солнце.

С запада к лагерю примыкал большой фабричный комплекс. Зона безопасности с двойным рядом проводов под напряжением. Множество объявлений предупреждало, что при приближении заключенного к ограде охрана будет стрелять. Это подчеркивало абсурдную логику лагерной жизни. Заключенные должны умирать по правилам, а не кончать жизнь самоубийством, бросаясь на провода высокого напряжения.

Сторожевая вышка напоминает деревенский вокзал, подумал Виктор, в ней есть что-то идиллическое, сельское, и еще эти цветы в окне второго этажа… Там происходила какая-то жизнь, кто-то нес чайник из одной комнаты в другую, но с балкона торчало дуло пулемета.

На крыльце появился комендант с мегафоном и объявил, что они находятся в концентрационном лагере. Тот, кто будет хорошо работать, может рассчитывать на хорошее обращение. Тех же, кто нарушает правила, отлынивает от работы, симулирует болезни, нарушает дисциплину, что весьма типично для таких подонков, как они – уголовники, жидолюбы, коммунистические свиньи, гомосексуалы, – тех ждет суровое наказание.

Виктор не слушал. Вот уже три месяца к его тюремной робе был пришит розовый треугольник, нарушение параграфа 175… невероятно, но благодаря удаче, случаю, недосмотру судьбы он был все еще жив.

Очевидно, только что прозвучал какой-то сигнал; отовсюду поползли ручейки заключенных в полосатых робах, истощенных до скелетоподобия, в чесотке, в лишаях, бритых наголо, вшивых, покрытых высыпаниями, похожими на брызги от приближающегося кадила смерти… ручейки сливались в притоки, притоки – в реки, заполняя плац тихим приливом отчаяния.

Прямо за ним стоял узник, он знал его имя: Нойманн, коммунист, он прибыл тем же транспортом, что и Виктор. Они обменялись в дороге несколькими словами… Виктор с трудом понимал, что тот говорит: Нойманну в отделении гестапо в Альтроне молотком выбили зубы. Речь его напоминала странную смесь шипения и чмоканья на твердых согласных, словно бы слова были маленькими острыми камушками и ему приказали разжевать их и выплюнуть в песок.

Виктор не знал, почему их везли вместе. У них даже робы были разные: у Нойманна пришит красный треугольник: политзаключенный. У остальных треугольник зеленый – профессиональные преступники, возможно, убийцы… все что угодно.

Он не понимал логики. Он не понимал, почему его осудили по параграфу 175, «гомосексуальный разврат», хотя суд мог бы разделаться с ним гораздо короче по двум другим статьям: «подделка документов» и «уклонение от воинского долга». Но вместо этого ему пришили розовый треугольник и переправили в гамбургскую тюрьму. Либо провидение, рассудил он, либо какой-то неизвестный мне план.

Перекличка продолжалась довольно долго. Жара набирала обороты. Удивительно, что никто не упал в обморок. Должно быть, их удерживает страх смерти, подумал Виктор. Но лишь до определенной границы… потом наступает страстное желание покончить разом с мучениями, голодом, жарой, стужей, недосыпом, слабостью, слезами… отсутствием слез, безнадежностью. Достаточно было на утренней перекличке бессильно опуститься на колени – и палачи делали свое дело. Они особенно ожесточались, когда видели даже такие жалкие проявления свободной воли. Они ненавидели самоубийц – рассматривали их как беглецов.

Слева от него в строю стояла группа заключенных из ближайшего барака. Лицо одного из них показалось Виктору знакомым… Но нет, не может быть, решил он, это, должно быть, жара, пришедшая с востока, из России, где, по слухам, немецкая армия застряла в неоглядных степях. Слухи оптимистически утверждали: война проиграна, и прорыв фронта – всего лишь вопрос времени.

Колонна заключенных направлялась к какому-то сооружению, напоминающему беговую дорожку. Он присмотрелся – нет, не беговая дорожка, а своего рода выставка различных видов дорожного покрытия: политый битумом гравий, щебенка, песок, булыжная мостовая, брусчатка, бетон… Эта псевдобеговая дорожка шла полукругом вокруг аппельплаца.

– Они испытывают сапоги для армии, – шепнул ему сосед, тот самый, показавшийся ему знакомым, – смотри, чтобы не попасть в штрафники, там и дня не протянешь. Они нагружают рюкзаки камнями и заставляют маршировать, пока не склеишься. А потом анализируют износ подошв.

На беговой дорожке рядами по пять человек выстроились изможденные люди с рюкзаками за спиной и в сапогах вермахта. Их погнали вперед плетьми и прикладами. У многих подгибались ноги.

– Новенький? – прошептал сосед. Он, казалось, никак не реагировал на происходящее. – Я видел, вас грузовик привез. Вы, наверное, важные птицы… никого не били, по крайней мере. Не пугайся, мне поручено узнавать новости у вновь прибывших и распространять их… по ту сторону оцепления… Меня зовут Рандер. Найдешь меня в прачечной.

Виктор пожал плечами. Провокатор? Или просто интересуется молодыми парнями? Лагерная жизнь порождала куда больше гомосексуалов, чем все клубы Берлина, вместе взятые.

– Мы пытаемся наладить сопротивление, – прошептал Рандер, почти не шевеля губами и глядя на конвоиров. – Нам нужны люди оттуда. Те, кто видел что-то в других закоулках системы… молодые люди, у которых есть шансы выжить. Если будет возможность, приходи в прачечную.

Перекличка закончилась. Заключенные строем двинулись за пределы лагеря – Виктор решил, что на фабрику, там их, наверное, используют на принудительных работах. Подул слабый, не приносящий прохлады ветерок. Казалось, он вдувает жар прямо в и без того раскаленные бронхи.

Колонна, в которой был Рандер, развернулась кругом и направилась к баракам. Виктор сделал усилие и вспомнил, где он его видел: много лет назад в баре на Паризер-плац, перед переполненной пепельницей и с рюмкой в руке. Рандер был не только гомосексуалом, он был еще и активистом давно запрещенной к тому времени компартии. Виктор удивился, как он все это вспомнил. Плавное течение времени уже не относилось к разряду само собой разумеющихся понятий….


В восточной части лагеря был выделен небольшой участок, своего рода лагерь в лагере. Четыре выкрашенных не в синий, а в зеленый цвет барака стояли по квадрату, ограничивая небольшой двор. Недавно высаженные по периметру деревья отгораживали эти бараки от остальных строений. На входе даже зеленел газон. Окна зачем-то закрашены белым… Только один вход, остальное обнесено колючей проволокой. После переклички всех, кто прибыл с Виктором, погнали на санитарную обработку. Охранники оставили их ненадолго, и Виктор успел расспросить, за что осуждены остальные. Оказалось, все они работали в типографии, попались на производстве поддельных билетов денежной лотереи. Из отгороженных бараков доносился странный звук, который будет преследовать Виктора десятилетиями, – ухающие равномерные удары печатного пресса. Один из охранников сунул голову в душевую и не предвещавшим ничего хорошего мирным тоном попросил поторапливаться.

В соседней комнате им выдали одежду, к его удивлению, гражданскую. Уже много месяцев он не ощущал прикосновения к телу чистой хлопковой ткани, но тут же инстинктивно понял, что одежда взята у мертвых. И у него появилось жутковатое чувство, что он следующий на очереди.

Их зарегистрировали в канцелярии и отвели в барак. Прибранная комната, койки на удивление чистые и, похоже, удобные, даже застелены. У стола конвоиры играют в карты. В углу патефон, в звуки музыки ритмически вплетаются удары пресса с той стороны двора…

Вскоре их привели в конторское помещение, где за столом, с сигарой в зубах, сидел майор СС. Он объяснил им, что с этого момента им доверяют государственную тайну и они под угрозой смерти не имеют права ее разглашать. У Виктора все время было чувство, что это какой-то розыгрыш у врат ада. Что все, что происходит, составляет часть дьявольской шутки, и его собственное сознание после многих месяцев психических испытаний начинает подыгрывать этому розыгрышу: он уже встречался с этим майором. Крюгер. Полгода назад Виктор по его просьбе устанавливал подлинность каких-то документов.

Через приоткрытую дверь видна была мастерская. За длинным столом, согнувшись, сидели заключенные, все в гражданском, но с наручными повязками. Странно, но конвоиров видно не было. Ни окриков, ни собачьего лая, ни глухих ударов дубинками. Никто, казалось, не принимал его розовый треугольник за повод избить его, зажать мошонку рукой в перчатке – только ради удовольствия посмотреть, как его рвет от боли, так было в Гамбурге… При этом его осыпали насмешками, называли педрилой, фикусом[43], выродком, недочеловеком, всем, что могли отыскать в своем убогом лексиконе.

Крюгер притворился, что не узнал его. Он разговаривал совершенно нормальным тоном, даже выразил сожаление по поводу неприятного инцидента с зубами Нойманна… попросил не забывать, из какого кошмара они вырвались, поэтому он имеет право ждать от них определенной признательности. Он пообещал достойное питание, дневной рацион сигарет, возможность получать и отправлять почту – после военной цензуры, разумеется. А когда война кончится, добавил Крюгер, они займут достойное место в пантеоне победителей, поскольку их главная задача – помочь Германии выиграть войну.

Он сделал тщательно продуманную паузу. Вы были избраны исключительно благодаря вашему выдающемуся мастерству профессиональных фальсификаторов, объяснил он, и вы должны сослужить отечеству важную службу. Вы будете делать фунты стерлингов. Фальшивые фунты стерлингов. Миллионы фальшивых фунтов стерлингов. Наконец-то ваша преступная деятельность послужит благой цели.


Заключенный, которому было поручено ввести их в курс дела, представился: Вильфред Шпенглер. Он здесь с февраля 1942 года, с самого начала. Их тогда было не более двадцати. Все граверы. Крюгер собрал их в концлагере Заксенхаузен к северу от Берлина. В основном это были евреи из Бухенвальда… никто из них понятия не имел, что их ждет. Основное производство и сейчас в Заксенхаузене. Но с тех пор, как воздушное господство над Германией окончательно перешло к союзникам, руководство СС решило из соображений безопасности рассредоточить производство. Выбор пал на небольшой лагерь к западу от Потсдама, Хавеланд, где они и находятся. Самого Шпенглера перевели сюда полгода назад. Заключенные здесь – исключительно немецкие фальшивомонетчики, лучшие из лучших, со всех концов страны.

В первом же помещении, куда их привели, вдоль стен стояли метровые штабеля бумаги с напечатанными ассигнациями – по четыре на лист. Человек десять сидели за длинным столом и нарезали их вручную. Они укрепляли бумагу на рейсшине и аккуратно отрывали по стальной пластинке. Это важно, объяснил Шпенглер, края с трех сторон должны слегка махриться. Четвертая сторона абсолютно ровная, это одно из требований Банка Англии.

…Комната освещена мощными лампами, на полке жужжит вентилятор. Все тщательно прибрано, даже по-своему уютно. Двое десятников собирают готовую продукцию. У короткой стены – четыре сундука, заполненных готовыми деньгами. Миллионы фунтов, вспомнил Виктор.

Полагалось бы удивиться, подумал он. Все это секретное предприятие, поддельные деньги, сигареты в рационе вместо казни… Похоже было, что он, Виктор Кунцельманн, находится в эпицентре шторма, где всегда царит полный штиль, и временно вне опасности, по крайней мере в ближайшем будущем. Он понял наконец, почему он сюда попал, почему он выжил в каталажке, да еще под чужим именем, и даже понял, почему его арестовали в Тиргартене четыре месяца назад.

Оказывается, полиция следила за ним гораздо дольше, чем он мог предположить. Они знали о нем все, знали обо всех его подделках – документов, продуктовых карточек, марок, картин, знали обо всей его и Георга Хамана деятельности. И тюремное заключение в Гамбурге было своего рода карантином. Даже индульгенция Германа Геринга, выписанная на его имя, спасти его не могла. За всем этим стоял Крюгер.

Подделки сами по себе никакой ценности не имеют, подумал он. Искусство, так же как и эти фальшивые ассигнации, которые на его глазах упаковывают в ящики, приобретает ценность, только когда люди начинают в него верить. Знание, что человек устроен именно так, изменило в свое время ход его мыслей и сделало его блистательным фальсификатором. Люди хотят верить в лучшее будущее и становятся заложниками этой веры… надо только простимулировать их отчаянное желание почувствовать разумность мироустройства. Тогда увиденное становится подлинным только потому, что кажется подлинным… вся жизнь основана на вере в подлинность бытия. Вот он и стал выдающимся специалистом по введению людей в соблазн верить, и, словно в наказание за этот жизненный выбор, судьба, иронически ухмыляясь, привела его именно сюда…

Они прошли в следующее помещение, где за подсвеченными снизу столами сидело человек двенадцать рабочих. Здесь проверяется качество, разъяснил Шпенглер. Ассигнации сортируют на четыре класса. Неудачные экземпляры уничтожают. Крюгер давно еще вместе с главным гравером лагеря, профессиональным фальшивомонетчиком, разработал соответствующие стандарты.

Только сейчас Виктор обратил внимание, как громко и вдохновенно говорит Шпенглер, почти кричит, и это не из-за шума печатного станка или звуков патефона. Он догадался почему. Страх. Даже здесь, невзирая на сигареты, музыку, невзирая на иллюзию, что они живут почти нормальной жизнью, делают почти нормальную работу, невзирая на их гражданскую одежду… все это, понятно, задумано, чтобы внушить им мысль, что они не пленники… несмотря на это, они все на волосок от смерти. И увлеченный профессиональный тон Шпенглера предназначался не им, а людям СС, невидимым слушателям. Они могли в любой момент появиться в мастерской.

Нет, должно быть, он понял причину этого пафоса по контрасту, когда Шпенглер вдруг понизил голос и ответил им на незаданный вопрос: куда идет их продукция? Один из десятников, завоевавших доверие Крюгера, все с тем же хорошо сыгранным энтузиазмом утверждал, что чемоданы посылают в немецкие посольства в союзнических и нейтральных странах. Они идут как диппочта и не подлежат таможенному досмотру. Что с деньгами делают дальше, он не знает, возможно, раздают агентам, и те отмывают их через банк.

Шпенглер снова заговорил в полный голос. Виктор так и не понял – неужели он и в самом деле доверил им какую-то тайну? Теперь Шпенглер ударился в подробности техники ретуши, рассказал о ювелирной работе с печатью и орнаментом – на подлинных фунтах, выпущенных Банком Англии, они часто не идеально резкие, поэтому и здесь граверы должны быть чуточку небрежными.

В следующей комнате стены были обиты звукоизоляцией, сюда шум печатного пресса не проникал. Вообще ничего не было слышно, кроме тихого поскрипывания граверных игл по медным пластинам. Кое-кто из мастеров поднял голову и кивнул вошедшим, другие, похоже, их даже не заметили… Да, почти наверняка: Шпенглер, когда перешел на полушепот, хотел, чтобы сказанное осталось между ними, потому что сейчас он, предварительно убедившись, что поблизости нет никого из охраны, снова понизил голос. Есть еще планы производства долларов, прошептал он. Гиммлер приказал ускорить производство, но пока результаты так себе. Современные американские методы светопечати очень трудно воспроизвести на немецких станках. Впрочем, пробную партию запустили, негативы отретушировали. Несколько недель ушло на мелочи: искорка в глазу Джорджа Вашингтона, тень на знаках отличия на вороте мундира генерала Гранта, складка на манжете Авраама Линкольна. Все должно быть идеально точно, объяснил Шпенглер; подделку можно распознать по минимальной нерезкости, по отсутствию микроскопической, невидимой невооруженным глазом детали. Здесь Крюгера не обойдешь. Если ассигнации не будут соответствовать требованиям, можно считать, что вас уже нет в живых. Но есть куда более безопасный метод саботажа, он разъяснит попозже, может быть уже вечером, после отбоя, когда их запрут в бараке.

Система была – не подкопаться, понял Виктор чуть позже. Крюгер и его подчиненные продумали все до мелочи. Соответствие номеров, даты, совпадающие с каталогами Банка Англии. Все цифровые коды расшифрованы агентами, за много лет до этого внедренными в английскую банковскую систему. Были обнаружены даже намеренно допущенные ошибки – своего рода ловушки. Короче говоря, обнаружить подделку было фактически невозможно – если только не допустить исчезающе малую вероятность, что у кого-то одновременно окажутся в руках фальшивая и поддельная купюры с одним и тем же номером.

В базовом лагере в Заксенхаузене Крюгер даже организовал специальную «булавочную команду». Лондонские купцы имели привычку скалывать деньги булавками в аккуратные пачки, прежде чем отнести в банк. Поэтому группа необученных заключенных занималась только тем, что перед упаковкой и отправкой прокалывала в ассигнациях маленькие дырочки. Им же было поручено слегка потереть деньги золой, чтобы создать иллюзию, что они уже побывали в обороте…

Они добрались наконец до типографии. Прессы не работали. Поодаль стоял круглый репродуктор. Хриплый голос министра пропаганды вещал что-то о жертвах, которые обязан принести немецкий народ, чтобы выиграть войну. Виктор до сих пор не был уверен – неужели Шпенглер и в самом деле пытался призвать их к саботажу? И если да, то почему? Он вспомнил заключенного на плацу, Рандера. Неужели все это входит в проверку – зачем? В Берлине, в барах, в парках – Монбижу, Тиргартене, Хасенхайде, – он вполне мог бы разоблачить провокатора, но здесь его интуиция не работала. Может быть, Шпенглер говорил о чем-то другом, просто он его неправильно понял. Недосып, недоедание, телесные недуги взяли верх над сознанием Виктора Кунцельманна. Все сплошная иллюзия – искусство, деньги, это проклятое место, даже немецкий язык… все только иллюзия, уж во всяком случае с тех пор, как Гитлер и его подручные пришли к власти.

– А откуда бумага? – спросил он.

– С заводов в Касселе. Типографские краски от Хуго Шмидта в Берлине. Клише, как и материалы для гальваники, делают на химико-графическом заводе РСХА во Фридентале. СС даже не позаботилась убрать с упаковок собственные печати. Нас все равно убьют, – прошептал Шпенглер, – как только война кончится и наша работа станет не нужна. Так и будет, сколько бы Крюгер ни пытался заморочить нам голову…

Они вернулись в спальное помещение. Десятник показал им их койки и коротко объяснил, как будет выглядеть рабочее расписание. Но Виктор не слушал. Мысли его были далеко – на Горманнштрассе, в магазине филателии и автографов, в их с Георгом Хаманом магазине. Если его подозрения имели под собой основания, Георга тоже должны были взять, если, конечно, ему в последнюю минуту не удалось скрыться.

* * *

В беспокойные годы после Первой мировой, когда развалились и русская, и германская империи и никто, похоже, особенно по ним не горевал, когда страны Балтики избавились наконец от своего могущественного восточного опекуна, когда экономический кризис уничтожал ранее нажитые состояния так же легко, как создавал новые… в эти годы мать Виктора, Беатрис Кунцельманн, покинула город, где она родилась и выросла, – столицу Литвы Каунас[44].

Ее муж, Максимилиан Кунцельманн, был страховым агентом. В десятые годы он сколотил приличное состояние на страховании русских пароходств. В газете, попавшейся Виктору много лет спустя, было написано, что Максимилиан Кунцельманн был убит собственными слугами, подстрекаемыми большевиками к революции, а его жена на седьмом месяце беременности была вынуждена бежать в город, куда стекались в то время изгнанники со всей Европы: Берлин.

Она родила своего первого и единственного ребенка в зале ожидания больницы Шарите девятого ноября 1920 года. Эта дата послужила предметом бесчисленных изысканий нумерологов, настолько часто она была связана с драматическими событиями в немецкой истории. Девятого ноября 1918 года была провозглашена Веймарская республика, в этот же день в 1932 году провалился подготовленный Гитлером мюнхенский путч, девятого ноября 1938 года – Хрустальная ночь, а через полвека, девятого же ноября, пала Берлинская стена. И Виктор, зная о мистических свойствах этой даты, не особенно удивлялся, наблюдая осенью 1989 года за круглосуточным телевизионным репортажем о событиях, навечно вошедших в мировую историю.

Падение его матери по социальной лестнице было даже не падением, а обвалом, возможно, даже опередившим обвал немецкой марки. Она, превратившись из супруги преуспевающего каунасского буржуа с личным шофером и дорогими привычками в нищую берлинскую вдову, перебивающуюся случайными заработками, заболела и умерла. В свидетельстве о смерти было написано, что она скончалась от истощения в ночлежке в легендарном берлинском квартале Шойненфиртель, где жила беднота. Виктору едва исполнился год. Соседи обнаружили тело только через сутки; говорили, что Виктор остался в живых только потому, что сосал грудь умершей матери. У нее не было никакой родни. Мать ничего после себя не оставила – ни письма, ни фотографии… Он ничего о ней не знал, не помнил ее, и спросить было не у кого. Он был человеком без семейной истории…

Берлин в начале двадцатых был одним из самых бедных городов Европы. В трущобном районе, где Беатрис Кунцельманн провела последний год своей жизни, ловили и ели бродячих кошек. Церковь и благотворительные организации делали все, что могли, чтобы позаботиться о беспризорных детях, по крайней мере, обеспечить их крышей над головой. Виктору повезло – он был одним из сорока несчастных, кто получил место в детском доме при больнице Святой Хедвиги на Гроссе Гамбургерштрассе в Митте.

Этот квартал жители называли Кварталом Толерантности. Три конфессии жили здесь в мире и согласии: берлинские евреи шли в синагогу на углу Ораниенбургерштрассе, в Софиенкирхе шла лютеранская служба, а рядом расположилась католическая больница при монастыре с небольшим детским домом, где и рос Виктор.

Первые шесть лет его жизни были окутаны мраком, лишь изредка освещаемым вспышками памяти: строгая аббатисса Матьесен, похожая на непонятого ангела, шуршание серых шерстяных одежд монахинь, проповеднические интонации воспитательницы. Помнил он и добродушного сторожа Кернера, у него в клетке жили два попугая, и квартального пекаря с его примитивным немецким – он привозил детям хлеб. Католический епископ Берлина приезжал на каждое Рождество и привозил подарки. И на всю жизнь запомнил он самоотверженную любовь послушниц, занимавшихся их воспитанием: сестру Элизу, она пришепетывала и легко ударялась в слезы, сестру Агнес, у нее был очень красивый певческий голос, сестру Мелани – она первая ввела его в загадочный мир живописи.

Его дар проявился очень рано, как будто он с ним родился. И достаточно было в один прекрасный день дать ему бумагу и карандаш, как все стало ясно. Изображения жили в окружающем его мире – и одновременно в нем самом, так что ему оставалось только наилучшим образом их совместить. Он понял, что цельность – всего лишь иллюзия, оптический обман, состоящий из миллионов деталей, и эти детали, если захочешь, можно абстрагировать до бесконечности, до мельчайших строительных камешков вселенной. Картина – не что иное, как комбинация светотени, едва заметных изменений оттенков и геометрических узоров, и объединяются эти детали в единое целое только в человеческом сознании. Он видел в изображаемом предмете лишь некое упрощение запредельно сложной геометрии.

Монахини приходили в восторг – ребенок, дошкольник рисовал их карандашные портреты, ему удавалось передать мельчайшие детали облика; мало этого, он подмечал типичное выражение лица или жест, и это служило ему поводом для мастерской карикатуры. Он изображал все, что его просили, с почти фотографической точностью. Он рисовал натюрморты акварелью, копировал тушью иллюстрации к Библии, перерисовывал фотографии, пейзажи, здания, людей и животных. Он словно сам существовал в создаваемой картине, и пока он в ней существовал, он не мог из нее выйти. Он не слышал шума улицы, разговоров, он словно находился во вселенной, где погасили все огни – и остался только один-единственный освещенный уголок, и в этом уголке притулился он сам со своим блокнотом.

* * *

Осенью 1931 года, когда ему исполнилось одиннадцать, сестра Мелани первый раз взяла его на Музейный остров – посмотреть настоящую живопись. Странная, почти сакральная тишина; люди, целеустремленно бродящие по залам и внезапно замедляющие шаг у заинтересовавшего их полотна; свет, струящийся из огромных окон, – все вместе произвело на него неизгладимое впечатление. Он инстинктивно понял, что вся его жизнь в будущем связана с местами вроде этого.

«Остров смерти» Бёклина раз и навсегда изменил его восприятие мира. Виктор запомнил это полотно навсегда. Оно настолько впечаталось в его сознание, что много лет спустя он без всякого труда мог воспроизвести его на экране памяти, увидеть в городском пейзаже, в других картинах и фотографиях – везде, где автор сознательно или бессознательно использовал мотив Бёклина: грозные кипарисы, странный, словно увиденный во сне замок, приближающаяся к берегу лодка, на носу фигура в белом (сам Виктор в далеком будущем).

Каспар Давид Фридрих и Карл Блехен стали его фаворитами. Виктор считал, что эти немецкие романтики стали непревзойденными пейзажистами, потому что впервые осознали, что пейзаж может отражать состояние души. На него произвели впечатление и рисунки Шинкеля, и такие художники, как Керстинг, Фор, Филипп Отто Рунге и невероятно плодовитый Адольф Менцель.

Итальянские мастера открыли ему глаза на барокко и ренессанс: Строцци, Мантенья, Беллини, Тинторетто и в первую очередь неподражаемый Караваджо, чьи работы он до этого видел только в альбомах. Для него едва ли не самым страшным ударом в жизни стало известие, что картина «Матфей и ангел» Караваджо погибла во время бомбежки Берлина в конце войны. Это была одна из первых картин, к которой подвела его сестра Мелани, и он часто вспоминал, что она произвела на него впечатление разорвавшегося снаряда. Это было просто чудо. Старый мастер, используя всего три основных пигмента, добился потрясающего, почти невозможного эффекта. Когда Виктор узнал, что работа Караваджо уничтожена, он поклялся, что когда-нибудь обязательно восстановит полотно – его память сохранила каждый слой краски, каждую светотень, каждый мазок до мельчайших деталей.

Эта экскурсия словно бы задала тон последующим годам жизни Виктора. Каждую неделю сестра Мелани водила его в какой-нибудь из музеев. Вооружившись книгами по искусству и каталогами выставок, они досконально изучали художественные сокровища города: Национальная галерея, Музей гравюр, Галерея живописи, Музей кайзера Фридриха. Он побывал во всех уголках этих зданий, знал наизусть каждое полотно и каждый рисунок. Он мог часами сидеть с блокнотом на коленях, добиваясь, чтобы рисунок стал частью его самого, не только визуальной, но и чувственной копией оригинала. Он не замечал возгласов восхищения проходящих посетителей, не замечал сестру Мелани, заглядывающую через плечо, – она судорожно вздыхала, ошеломленная талантом своего питомца.

За пару лет, пока новые политические ветры не изменили Германию до неузнаваемости, в Берлине не осталось ни одной работы, которая не была бы ему досконально знакома. Немецкая, английская, французская живопись. Великие голландцы: Ван Дейк и Кейп, де Хоох и Вермеер, Босх и Рубенс. Он углубился в современную живопись: фовизм, кубизм, выставка «Новой вещности»[45] в галерее на Курфюрстендамм, экспрессионизм, футуризм и дадаизм. Искусство округляло бесконечные мантиссы бушевавших в нем чувств до ясных и непререкаемых в своей красоте значений… Он принимал живопись безусловно, полностью открываясь рождаемым ею мыслям, совершенно не обращая внимания, знаменит художник или неизвестен. Поэтому для него стало страшным ударом, когда некоторые из его любимцев вдруг исчезли из музеев. Почему Матисс остался, а Леже исчез, они же так похожи? Почему в залах висит Боннар, а Тулуз-Лотрека как не бывало?


В четырнадцатилетием возрасте Виктора зачислили учеником в ателье художника Майера на Шкалицерштрассе в Кройцберге. Шел 1934 год. Это было началом его извилистой дороги к зрелости.

Герберт Майер, старый еврей лет семидесяти, выглядел очень молодо. Он сделал себе имя в Берлине как портретист. Его ателье изготавливало также копии классических работ для крупных музеев и рисунки с берлинскими мотивами для фабрики открыток. Виктор стал одним из десяти учеников – их всех разместили в большой комнате над мастерской. В их задачу входило грунтовать холсты и намечать контуры для заказанных картин.

Если сестра Мелани открыла ему двери в мир искусства, то Майер стал его личным проводником. Этот седоватый человек, отец шестерых детей, уехавших искать счастья в Америку, был не только отменным художником, но и выдающимся педагогом. У него было безошибочное чутье на талант. От него не укрылись не только редкое дарование Виктора, но и пробелы в его образовании. Возможно, он видел в Викторе самого себя в юности – одаренный юноша без гроша в кармане, чьи мечты о великом искусстве могут быть легко разбиты горькой действительностью. У Виктора просто-напросто нет денег на обучение, самому же Майеру в свое время было отказано в продолжении художественного образования по откровенно антисемитским соображениям. Он просто не мог не воспользоваться случаем передать свои незаурядные знания молодому художнику, и Виктор получил в дар почти алхимические сведения о свойствах материалов и пигментов, о не поддающихся словесным описаниям тайнах перспективы, а самое главное – умение мыслить руками и глазами, веками передаваемое в наследство от мастера к ученику…

В год поступления в Художественную академию он сделал для Музея кайзера Фридриха свою первую копию барочного полотна. На этом настоял Майер. От Виктора также не потребовалось больших усилий, чтобы произвести впечатление на консервативную приемную комиссию. Он стал едва ли не самым юным студентом в истории академии. Живописное полотно в импрессионистском стиле Тернера было принято восторженно, так же как и несколько набросков углем в духе Шинкеля. На экзамене по рисованию с обнаженной натуры он потряс экзаменаторов каким-то сверхъестественным ощущением анатомических пропорций. И все же образование было бы ему не по карману, если бы сестра Мелани не походатайствовала за него перед епископом. Специально для него католическая община Берлина учредила стипендию, и он поступил в класс профессора Ротманна.

Виктор прожил свои юношеские годы с кистью в руке, совершенно не обращая внимания, какие политические штормы бушевали вокруг. Лишь краем глаза он видел перемены: крикливая пропаганда, вульгарные антисемитские карикатуры в газетах; ни с того ни сего Йозеф Торак и Арно Брекер, любимые скульпторы Гитлера, получают все официальные заказы… он вдруг замечал новую архитектуру, грозную издали и смехотворную вблизи. Время словно ожидало приказа двинуться к катастрофе… Более всего он замечал перемены по экспозициям в музеях: его любимые полотна исчезали, одно за другим, и никто не спрашивал об их судьбе, они оставляли за собой белые квадратные следы на стенах, своего рода эхо никогда не изданного звука; он наблюдал бесконечные полувоенные парады чуть ли не на каждой улице, достаточно широкой, чтобы их вместить, и достаточно тихой, чтобы проникнуться к ним уважением и страхом… И в первую очередь он не мог не заметить плохое настроение и растущую тревогу Герберта Майера и нервозность своих приятелей по Ноллендорфплац.


Насколько Виктор себя помнил, его всегда тянуло к мужчинам. Он этого не стеснялся, хотя и не гордился; это был факт его жизни, такой же естественный, как наличие у него рук и ног и страсть к живописи. К тому же его влюбленности были чисто платоническими, он был стеснителен и любил на расстоянии. Он был слишком молод, чтобы почувствовать преследования, начавшиеся сразу после прихода к власти диктатора. А в первое же лето, когда он решился посетить развлекательный клуб – Виктор был высок ростом и выглядел старше своих лет, – власти сделали послабление: было велено превратить город в «немецкий Париж». Это был 1936 год, год Олимпиады. Закрытые в первые годы нацистской диктатуры клубы открылись вновь, преследования гомосексуалов прекратились. Зарубежная пресса должна понять и почувствовать, что диктатура вовсе не так беспощадна, какой ее некоторые стараются изобразить. Пропаганда пропагандой, но в будничной жизни Виктор почти не замечал поощряемой государством гомофобии, к тому же он совершенно не интересовался политикой. Артист Густав Грюндгенс, за которым годами тянулись слухи о его гомосексуальности, недавно был назначен шефом Прусского государственного театра. Вожди СА – Рём, Хайнес[46] – были откровенно гомосексуальны, и большую чистку в «ночь длинных ножей» многие связывали с борьбой за власть, а не с их «извращенными оргиями», о которых без конца писали газеты.

Столица десятилетиями была прибежищем людей одинаковой с Виктором ориентации, и пройдет еще немало времени, прежде чем нацистам удастся искоренить эту весьма и весьма живучую субкультуру. Может быть, поэтому он воспринимал свои юношеские годы как радостное и беззаботное время. Рабочий день в мастерских Майера кончался в четыре. Он садился на трамвай и ехал в академию, работал до полуночи в одной из учебных студий, а потом шел в один из полулегальных клубов на Ноллен-дорфплац. Он работал, писал, влюблялся – и так же, как ему не нужны были слова для живописи, так и не нужны они были, чтобы выразить или, по крайней мере, определить свою влюбленность.

Его любимым заведением стал клуб «Микадо» в Шёненберге. Осенью 1937 года – той самой осенью, когда жизнь его изменилась раз и навсегда, – посетители этого клуба представляли собой самую невероятную смесь рабочих, клерков и комиков из соседнего кабаре. Клуб посещали исключительно мужчины (формально – члены музыкального общества), но до сих пор никаких подозрений у местных властей не возникало. Возможно, это объяснялось тем, что сам клуб вовсе не ставил целью привлечь к себе внимание – полуподвальное помещение в темном заднем дворе, никаких афиш, не было даже вывески, извещающей, что здесь находится увеселительное заведение… но есть и другое объяснение: история по неизвестным нам причинам многое оставляет на волю случая.

Для того чтобы посещать «Микадо», надо было стать членом клуба. Разрешалось приводить с собой только одного гостя. Клуб в юридическом отношении находился на своего рода «ничейной земле». Статус частного музыкального общества был надежно защищен законом о некоммерческих организациях, который нацисты к тому времени еще не успели отменить, так что клуб «Микадо» долгое время продолжал спокойно существовать в эпицентре шторма. Виктор стал членом клуба по протекции одного из приятелей по академии.

Для того времени клуб был обставлен весьма оригинально: плетеная бамбуковая мебель; баром служили несколько пальмовых пней, обтянутых мешковиной; на полу – дециметровый слой песка: владелец каждый год завозил вагон свежего песка с берегов Рюгена. Напитки подавались в скорлупе кокоса с натуральными соломинками. Стены были оклеены фотообоями, изображающими пальмовую рощу на берегу тропического океана. Но самой главной достопримечательностью была детская электрическая железная дорога производства фирмы «Мерклин». Крошечный поезд бежал по периметру зала, а декорации представляли собой мангровые болота в миниатюре, заросли пальм, песчаные берега, пышные плантации, даже искусственные водопадики, приводимые в действие замысловатым гидравлическим механизмом. На платформах вагонов стояли сувенирные рюмочки с аквавитом, и при желании можно было нажатием кнопки остановить поезд и взять свой шнапс.

Патефон был предоставлен гостям. К услугам посетителей было множество американских пластинок – владелец «Микадо» покупал их у контрабандистов. В то время, всего через несколько лет после введения диктатуры, музыкальная цензура была еще не такой жесткой. Имелась также небольшая комнатка, куда могли удалиться страстно влюбленные пары… это убежище было переделано из склада и обставлено в стиле доисторической пещеры: лаз был таким низким, что туда приходилось заползать на четвереньках.

Необычным был и персонал. Два бармена, в коротких штанишках и гольфах, стояли за стойкой бара. Третий днем работал реквизитором в оперном театре, а по вечерам менял имя – становился Лолой, носил вызывающе скроенное вечернее платье и блондинистый парик с волосами до лопаток. С сигаретой в длинном черном мундштуке он был невероятно похож на Марлен Дитрих в «Голубом ангеле».

После короткой передышки, связанной с суетой вокруг Олимпиады, сборища людей сомнительной сексуальной ориентации вновь стали вызывать интерес властей. Облавы, аресты, погромы – они не брезговали ничем. Кирпич, брошенный в окно, или письмо с угрозами – и неосторожные хорошо понимали, что их ждет. Клубы закрывались один за одним – в равной мере из страха и соображений разума. Владельцы устали от постоянного напряжения, от появлений гестаповцев в гражданской одежде – те заказывали выпивку и долго наблюдали за происходящим в надежде обнаружить признаки «содомистской» деятельности. Они и в самом деле устали. Они вздрагивали каждый раз, когда входная дверь открывалась слишком резко или слишком поздно, когда приходили незнакомцы, они устали притворяться, что ничего противозаконного не делают: дескать, клуб как клуб, кафе как кафе, общество как общество, – они старались, как могли, предотвратить облаву, но все было напрасно. «Микадо» не был исключением. Нежелательный визит стал неизбежностью, это был всего лишь вопрос времени.


Когда разразилась катастрофа, Виктор был в клубе. Поезд с аквавитом как раз остановился перед столиком, где он сидел рядом с незнакомцем, углубившимся в газету. Дверь с грохотом отворилась, и в клуб вломилась дюжина парней в форме. Они начали переворачивать столы, кто-то выстрелил в воздух. Виктор инстинктивно бросился на пол.

В суматохе ему удалось незаметно отползти к входу в «пещеру». Он быстро забрался туда, огляделся, чем бы замаскировать вход, и обнаружил, что его насмерть перепуганный сосед ищет, где укрыться. Виктор схватил его за ворот, втащил в грот и прикрыл вход фанерным щитом.

Из зала доносились звуки, похожие на взрывы, – там явно били посуду. Маленькая красная лампочка почти не освещала их убежище. Виктор никогда здесь раньше не был, ему мешала застенчивость. Он с любопытством огляделся, словно происходящее за стеной не имело к нему никакого отношения. С потолка свисали искусственные сталактиты. В песке – пепельницы на высоких ножках. Стены были выкрашены слабо фосфоресцирующей краской, а на полу посредине комнаты стояли удобные козетки. На сервировочном столике – пустые бутылки из-под шампанского и портрет Марлен Дитрих с автографом. Здесь мужчины занимаются любовью с мужчинами без всякого стеснения, успел подумать он, но тут его вернули к действительности донесшиеся из зала пистолетный выстрел и душераздирающий крик. Он никогда раньше не слышал, чтобы человек так кричал, это был даже не человеческий, а звериный вопль, и Виктор понял, что так может кричать только тот, кто чувствует неизбежный и скорый конец. На что ему было надеяться? Он рассчитывал, что тут есть хотя бы пожарная дверь на задний двор, но в помещении не было даже окна.

– Что будем делать? – спросил незнакомец так тихо, что Виктор еле его расслышал.

Темноволосый южанин, его ровесник или чуть постарше. Черты лица нерезкие от ужаса, будто он не в состоянии придать им какое-то выражение.

– Не знаю, – ответил он, пытаясь нащупать выключатель.

Наконец выключатель обнаружился прямо за его спиной. Он погасил лампу.

– Рано или поздно они нас найдут. Ты ведь знаешь, что они делают с такими, как мы…

– Как тебя зовут? – спросил Виктор. Он чувствовал, что собеседника вот-вот покинут остатки самообладания. Может быть, простой вопрос поможет ему немного успокоиться.

– Хаман. Георг Хаман… какая разница? Мы должны во что бы то ни стало выбраться отсюда… О боже, здесь нет ни дверей, ни окон…

Из ресторана доносились ругань, односложные выкрики, какие-то короткие приказы. Еще два выстрела прозвучали до странности глухо, будто кто-то ударил молотком по толстой чугунной болванке. Потом послышались всхлипывания, похожие на плач ребенка.

Глаза Виктора постепенно адаптировались к темноте – теперь единственным источником света было вентиляционное отверстие. Хаман держал в руке портрет Марлен Дитрих.

– Это я сделал, – прошептал Хаман.

– Ты фотограф?

Снова донесся грохот разбиваемой посуды, должно быть, о человеческие головы, подумал Виктор, а может быть, бьют прямо по лицам, нанося страшные, долго не заживающие раны. Невероятно, но кто-то поставил пластинку; звуки джаза заглушали крики.

– У меня даже фотоаппарата нет. Я купил портрет у букиниста. Очень дешево. Народ избавляется от портретов Дитрих.

– Это что, запрещено – иметь портрет Дитрих?

– Не напрямую, но с момента ее эмиграции это выглядит… скажем так, вызывающе. Во всяком случае, былого спроса нет, и я купил портрет задешево… Сейчас в моде Сёдербаум и Леандер… все эти шведские звезды. Ну и кто угодно, главное, чтобы был предан партии. Приятели Геббельса. Карл Раддац и ему подобные типы.

Беседа его заметно успокоила. Он даже оживился.

– Автограф я сделал сам и продал хозяевам «Микадо» – они обожают Марлен! И дешево продал… для настоящего автографа.

– Но он же не настоящий.

Хаман улыбнулся.

– А какая разница? Автограф сделан идеально. Никто и никогда не отличит его от оригинала.

– Ты хочешь сказать, что продал им подделку?

– Дешево! Десять марок и клубная карточка. Собственно, меня именно карточка и интересовала. Я не прохожу по возрасту… мне всего девятнадцать.

– Ты их надул!

– Я бы это так не назвал. Я сделал их счастливыми за очень и очень умеренную плату. Лола даже прослезилась. Автограф Марлен!.. Кстати, если ты член клуба, думаю, ты тоже соврал насчет возраста. Ты не старше меня.

Хаман замолчал и прислушался. Из зала донесся странный звук, как будто что-то волокли по песчаному полу. Мебель? Или тела убитых? Виктор сделал глубокий вдох и задержал дыхание.

– Фокус в том, чтобы перевернуть подпись вверх ногами, – еле слышно продолжал Хаман. – Ты как бы обманываешь самого себя – перед тобой уже не имя, а просто какая-то загогулина, и ты спокойно ее перерисовываешь. Куда труднее копировать известное имя, чем бессмысленную закорючку.

Это логично, подумал Виктор. Лишенную смысла фигуру и в самом деле легче скопировать, чем подпись. Так устроен наш мозг: геометрическое мышление.

– Так это то, чем ты занимаешься? Подделываешь автографы?

– И этим тоже. Надо же как-то крутиться… Меня выгнали из дома, когда узнали, что я… ну, ты знаешь… не такой, как все.

Виктор вдруг обратил внимание, что в зале стало тихо. Музыка прекратилась; слышен был только скрип патефонной иглы, царапающей пластинку. Хаман был совсем близко. Он сжал его кисть ладонями: они были холодные и влажные, будто он только что вынул их из ведра с ледяной водой.

– Ты боишься? – спросил он.

– Что за вопрос? Конечно, боюсь.

– Нет-нет, я имел в виду вообще… тебе не страшно, что будет потом? Куда идет страна?

– Пожалуйста, говори потише. Немного подождем, а потом попробуем выбраться отсюда.

– Ты же понимаешь, они не успокоятся, пока мы не исчезнем с лица земли… пока они нас не ликвидируют, всех до одного… извращенцев, уранистов, психических гермафродитов… или как там еще они нас называют.

Они стояли так близко друг к другу, что Виктор чувствовал тепло его кожи. От незнакомца исходил сладковатый запах пота, одеколона для бритья… и еще какой-то трудноопределимый запах… запах оптимизма, воли к сопротивлению.

Хаман наклонился и поцеловал его. Это было настолько неожиданно, что Виктор даже не успел удивиться. Его никогда до этого не целовал мужчина. Он всегда мечтал об этом, но не решался. Уже два года он постоянно посещал клубы вроде «Микадо», нелегальные бары, работающие под видом певческих или шахматных кружков, – и все два года надеялся, что это когда-нибудь произойдет. Мужчины флиртовали с ним, более зрелые и опытные пытались познакомиться с ним поближе, но застенчивость не позволяла ему пойти дальше чем рукопожатие, короткая ласка, прикосновение к прикрытому одеждой телу… Язык, этот маленький влажный зверек, коснулся его десен, нёба, уздечки верхней губы, обвился вокруг его собственного языка… очень мягко и очень нежно. Он вдруг представил себе брачные игры аквариумных рыбок. Чувства не переставая телеграфировали ему: Хаман пахнет табаком и простудой, отросшая щетина на бороде трет ему щеки, как наждачная шкурка трет грунт на полотне, глухой щелчок, будто столкнулись две фарфоровые чашки, – это их передние зубы коснулись друг друга… Они улыбались, не прерывая поцелуя. Виктор потрогал ягодицы Георга, провел пальцами вокруг талии, по шву брюк, коснулся гульфика… но тут он почувствовал что-то, какой-то холодок – и они отпустили друг друга.

– Я не могу, – сказал Хаман. Глаза его печально светились в полутьме. – Я здесь не один… и так нельзя, это неблагородно… А может быть, он ранен? Или убит?

Момент прошел, сейчас казалось вообще невероятным, что между ними пробежала эта искра – только что Виктора сводила с ума нежность, теперь ее сменил страх.

– Ты постоянно с ним?

– Да, уже год. Он спортсмен… борец. До него мне все изменяли… я не хочу его потерять… Наверное, там никого нет… тишина…

Момент безумия, внезапная страсть, насаженная на штык страха… ее как будто и не было. Они подползли на корточках к выходу и отодвинули щит. В зале повсюду валялась мебель, поставленная на попа стойка бара возвышалась над ними, как средневековая башня, прикрывая вход в убежище. Это их, по-видимому, и спасло.

От «Микадо» осталось одно воспоминание. В песке лежали ножки стульев, кокосовые орехи, миксеры, поломанные столы, битое стекло, бутылки… все это выглядело как остатки кораблекрушения. На стене были видны темно-красные пятна, и у них не было никакого желания устанавливать их происхождение. В мойку из крана текла вода, заливая месиво из кусочков льда, песка, поломанных бамбуковых палок и еще чего-то… похоже на парик Лолы. Игла продолжала ритмично царапать пластинку, напоминая стихотворение о бессмысленности существования.

– Мы уцелели, – сказал Хаман. – Если и были убитые, они уволокли их с собой.

Игрушечный поезд потерпел крушение в спичечной бамбуковой роще; пролитые рюмки аквавита и кюммер-линга[47] валялись рядом с мигающим семафором; миниатюрный шлагбаум беззвучно поднимался и опускался каждые пять секунд.

«Жоподёры» – гласила надпись губной помадой на зеркале над входом. Это помада Лолы, вдруг понял Виктор. Ее платье валялось на полу. Лужи крови впитались в песок, образовав ржавые комки.

– Если не возражаешь, – сказал Хаман и вытащил из кассы горсть купюр, неизвестно каким чудом оставшихся нетронутыми. – Там, где Лола сейчас, вряд ли думают о вечерней выручке.

Плафоны на потолке тоже были разбиты, голые лампы светили ярко и неприятно. У Хамана, разглядел Виктор, на переносице и скулах было множество веснушек. Шрам, похожий на сабельный, шел от уголка рта к виску, что придавало ему веселый вид – он чем-то напоминал клоуна.

– Коричневорубашечники, – сказал он и потрогал щеку, как раз в том месте, куда смотрел Виктор. – Два года назад в Тиргартене… ну там, где наши встречаются, ты знаешь… Они прятались в кустах. Я легко отделался – парень, с которым я был, получил пулю в живот. А меня они полоснули ножом и отпустили.

– Мы встретимся еще?

– Может быть… возьми вот это…

Он протянул визитную карточку. «Г. Хаман, – стояло там. – Филателия и автографы. Кнезебекштрассе 27, Берлин, Шарлоттенбург».

– Я снимаю комнату. Квартирная хозяйка не позволяет пользоваться телефоном. Ты можешь заглянуть ко мне, скажи только, что интересуешься марками… Она уверена, что я помолвлен. «Не пора ли жениться, господин Хаман, – повторяет она каждую неделю, – пора уже вести вашу девушку в ратушу, не забудьте только спросить у нее справку об арийском происхождении, прежде чем давать клятву верности». У меня иногда появляется желание сказать: «Ничего подобного не будет, госпожа Хайнце, меня интересуют только мужчины. Большие и волосатые, маленькие и лысые, худые и толстые, любой подойдет, был бы хороший огурец между ног». Честно говоря, я бы дорого заплатил, чтобы увидеть ее физиономию. Она член их партии, квартальный надзиратель в Volkwohlfahrt. Во всех четырех окнах флаги – пропустить невозможно. Так что заходи, если надумаешь…

Мы не сделали ничего плохого, подумал Виктор. Ничего грешного. Это не мы уроды. Уродлив мир. Никому мы не причинили вреда, это не мы разгромили «Микадо»… Вот так устроена жизнь: протягивает визитную карточку из бездны, сводит посреди кровавой катастрофы двух юношей… и нельзя определить, что плохо, а что хорошо, и никому не придется ни за что отвечать, потому что бытие лишено справедливости.

– А ты не интересуешься автографами?

– Поддельными?

– Недорого. Ты хорошо целуешься. Что скажешь, например, об автографе парня, который за всем этим стоит? Самого Адше, нашего любимого вождя?

Из внутреннего кармана пиджака он достал пачку фотографий; на самом верхней был изображен Гитлер у чайного стола со своей любимой овчаркой, в гражданском платье. Автограф гласил: «С лучшими пожеланиями, Адольф Гитлер».

– Возьми любую. На память. Хорошо заработаешь. Партийные фанатики отдадут последнее за подлинную фотографию фюрера… У меня и Геринг есть, в старой летной форме. И Рифеншталь… она после Олимпиады распоряжается огромными деньгами. То же со Шмелингом; у меня есть его фотография в белых боксерских перчатках, запачканных кровью. «Спортивный привет от Макса» – и подпись.

Виктор взял несколько подписанных фотографий.

– Пошли отсюда, – сказал Хаман, – а то они вспомнят, что забыли раскурочить железную дорогу Мерклина, и вернутся. В полиции нравов служат основательные типы.

И они ушли вместе, непокорно выпрямив спины… Они вышли на задний двор, где обыватели приседали за полузакрытыми шторами, потом на улицу… и пошли, пошли, словно бы ничего особенного и не случилось на Ноллендорфплац.


Когда Виктор тем же вечером доехал надземкой до Гёрлитцен Банхоф, была уже полночь. Пережитый им ужас постепенно перешел в желание хоть как-то запечатлеть его в изображении. Тушь… или акварель, какой-нибудь материал с высокой энтропией, только не масло с его неторопливостью. Мотив рос, обретал динамику и форму – надо было спешить. Будущий рисунок заполнил всю его душу, все эти странные залы и чуланы сознания, где создаются и хранятся цветовые и пластические аккорды… но недолго, совсем недолго: их вытесняют другие, а потом и те растворяются – слишком большой объем, память с ее ограниченными ресурсами не в состоянии хранить столько информации. Но сейчас он шел по улице, и мотив обрастал деталями, элегантными формами, трущимися друг о друга геометрическими узорами, размытой перспективой. На своем внутреннем полотне Виктор уже создал этот рисунок, но он знал, что он недолговечен, надо как можно скорее перенести его куда-то, прежде чем он утонет в себе самом.

Картина должна была представлять разгромленный «Микадо», а среди разгрома – люди с портретов, лежащих у него во внутреннем кармане пиджака. И сам он тоже там, как и фальсификатор автографов Георг Хаман. Высвобожденные из оков центральной перспективы, они целуются на заднем плане со всей страстью, которую только можно передать посредством теней на лицах влюбленных. Они невидимы для преступников, словно ангелы в земных одеждах, губы страстно приоткрыты, вьются языки, словно две яркие коралловые рыбки… а Макс Шмелинг и Лени Рифеншталь (один в окровавленных боксерских перчатках, другая с неизменной кинокамерой) с удовольствием любуются результатами погрома. Хромой Геббельс блюет в раковину с Лолиным париком на голове, а Гитлер оставляет автограф – губной помадой на входе в грот, где они прятались.

Он был в Кройцберге, чуть к юго-западу от центра Берлина, в двух шагах от мастерской Майера. Его словно привела сюда невидимая рука – настолько необоримо было желание взять в руки карандаш, настолько страшно было пережитое.

На улице не было ни души. Фонари погашены. В витринах свастики… эти свастики, как и другие детали, походя впечатывались в палитру. Он вдруг увидел другую картину: игрушечный поезд везет рюмки с кроваво-красным содержимым. На первом плане – Лола. Она стоит у входа в «Микадо» с песочными часами в руке… нет, это было бы чересчур аллегорично. Лола уступила место волку в женском платье – волк сурово проверял членские билеты у полицейского патруля, которому не терпелось полюбоваться погромом.

Он свернул за угол и пошел по Шкалицерштрассе, поглощенный внутренними видениями. Воображение подкидывало ему картинку за картинкой, они были ничуть не менее реальными, чем улица, по которой он шел. Они занимали уже законное и неоспоримое место в четырех измерениях физического универсума, как, допустим, брусчатка под его ногами, или судорожно глотаемый холодный октябрьский воздух… или пережитый им страх смерти, еще шевелящийся в груди. Он шел и работал, молча, погруженный в себя. Надо было сразу решить формальную проблему встречи основных тонов с перспективой, он добавлял и отбрасывал детали… Вдруг ноги его остановились, хотя он как будто никакого приказа им не отдавал – он понял, что находится в двадцати метрах от мастерской Майера.

У дома, заехав передними колесами на тротуар, стояла полицейская машина, освещая фарами фасад. Никого не было видно, только в соседских окнах шевелились шторы. Дверь подъезда открылась, и полицейские в гражданской одежде выволокли на улицу двоих насмерть перепуганных людей.

Все это происходило в полном молчании, запомнившемся Виктору на всю оставшуюся жизнь. Живопись лишена звуковой палитры, она может звучать разве что в фантазии зрителя, так и сейчас, несмотря на тишину, он слышал какой-то внеакустический, пронзительный звук. Нос Майера был разбит и свернут на сторону, верхняя губа лопнула, напоминая врожденный дефект, зубы выбиты. Госпожа Майер была совершенно голой, на ней не было даже ночного белья, и самое страшное, страшнее, чем окровавленное лицо, было вот что: в руке она сжимала вставные зубы, словно последнюю ниточку, позволяющую ей сохранять достоинство.

Все так же, в молчании, полицейский открыл дверцу и с неожиданной осторожностью помог супругам Майер влезть на заднее сиденье. Машина зажужжала, как насекомое, и медленно выехала на улицу. Только когда она исчезла, мир вновь наполнился звуками: где-то залаяла собака, скрипнуло окно у соседа, с грохотом, как внезапные раскаты грома, промчался поезд надземки…

Герберт Майер вернулся через две недели, чтобы закрыть мастерскую. Вышел новый закон – неарийцам было запрещено заниматься связанной с искусством коммерческой деятельностью. Его и супругу якобы заподозрили в нарушении этого закона, арестовали и отвезли в тюрьму в Тегеле. Никто так и не узнал, как ему удалось выйти на волю, никто так и не узнал, что случилось с его женой. Он приехал один, сразу после полудня, и не обмолвился ни словом ни о судьбе жены, ни о том, где он был и что с ним делали. Ученики его не узнали. Он совершенно поседел, как-то съежился, одежда висела на нем как на вешалке… он лишь отдаленно напоминал их учителя. Он коротко объяснил, что прекращает свою деятельность и собирается как можно скорее покинуть страну. Все свободны. Он, к сожалению, не может им предложить ничего, кроме материалов и инструментов в мастерской.

Семнадцатилетний паренек стоял крайним слева среди учеников, окруживших своего учителя. Он был на распутье. В его юной жизни настал час ноль. Без работы, это-то он понимал прекрасно, оплачивать обучение в академии будет нечем.

* * *

– Коричневая мразь только и думает, как бы нас уничтожить. У них из-за нас бессонница, они ночью таращат глаза в темноту и думают, как избавиться от этой язвы. Им даже извиняться не нужно. Германская раса под угрозой, а наше существование – угроза всеобщему размножению. Мы же постоянный источник опасности разложения нации, мы с нашим искусством обольщения в состоянии развратить множество честных немецких рабочих со скрытыми педерастическими наклонностями, о которых они и сами не подозревают! Взгляд в лифте, вовремя подставленное бедро в трамвае – этого довольно, чтобы невинного доселе человека заразить вирусом гомосексуальности. А дети! Они утверждают, что мы и детей вовлекаем в разврат, не успеет ночь спуститься над Тиргартеном. Онанирующий гомик в кустах, разве можно с таким мириться? Вот он сопит с пакетиком сливочной колы в руке: «Иди сюда, малыш, обними дядю, получишь карамельку, и обещай, что никому не расскажешь!» И солдат из нас не сделаешь, разве что из моего борца Морица. В ночных кошмарах генерального штаба без нас тоже не обходится: они уверены, что армия может превратиться в змеиное гнездо, они боятся гомосексуальных оргий, драк между бородатыми парнями в форме, которые обожают оперу и успевают попудриться, когда командир отвернется. А что начнется в казармах! Кокетливые мужики в париках сидят и дрочат круглые сутки, и никто не слушает команду. Эти поганые коммунисты и то лучше, у них все-таки есть партийная программа и хоть какая-то дисциплина. На шкале мерзости мы стоим ниже всех, просто-таки неполноценные, вроде евреев, вонючий вырост на чистом теле народа, который надо отрезать, пока не распространилась зараза…

Георг Хаман замолчал и критическим взором оглядел вывеску, которую Виктор привинчивал на фасаде над магазинчиком по Горманнштрассе в Восточном Берлине.

– Чуть левее… вот так, затяни верхний болт. И поосторожней, я не хочу, чтобы ты загремел оттуда и пополнил статистику несчастных случаев среди немецких содомитов.

На эмалированной вывеске было написано готическим шрифтом: «Братья Броннен. Филателия и автографы». Итак, они теперь братья, по крайней мере в деловом отношении. А ничего не говорящая фамилия Броннен, идеально немецкая и идеально мелкобуржуазная, – что может быть лучше в стране, возведшей все немецкое и мелкобуржуазное в идеологическую догму.

– И все же немножко косо… Возьми уровень… и пожалуйста, внимательнее, ступеньки обледенели.

– Все в порядке, Георг, не волнуйся, лучше передай мне отвертку.

– Роберт! – воскликнул Хаман. – С сегодняшнего дня – только Роберт. Так в бумагах: Роберт и Густав Броннен. Беженцы из Судет. Погодки – двадцать два и двадцать три. Совершеннолетние, имеют право заниматься коммерческой деятельностью. Попытайся вбить это в свою мечтательную художественную башку. Нельзя же путаться в таких основах, как собственные имена. Вся наша работа построена на доверии заказчиков – они должны твердо знать, с кем имеют дело. Мы честны, благородны, расово чисты и всегда готовы положить глаз на блондинку с высокой грудью с целью производства нового солдата для вермахта. Одна лишь проблема, Виктор, – народ все туже затягивает пояса.

– Густав, если мне дозволено будет заметить, дорогой старший братец. Не Виктор, а Густав. И держи крепче лестницу, я закончил.

Густав Броннен, он же Виктор Кунцельманн, вновь родившийся молодой человек с новым именем, новым годом рождения. Этот генеалогический саженец, готовый начать жизнь с нуля, спустился на землю и критически осмотрел витрину филателистической лавки. В самом центре витрины лежал плакат, изображающий французскую пятнадцатисантимовую марку, зеленую, первого завода знаменитого 1873 года, – это была лакомая наживка для филателистов Митте.

Жизнь полна неожиданностей. Документы их не вызывали никаких сомнений: они раздобыли их с помощью подделанной чешской выездной визы. Поставили в Праге печать на подлинном бланке немецкого консульства, достали справку от благотворительной организации в Судетах, подтверждающую их статус беженцев и право на возмещение утраченного имущества во время предшествующего оккупации спонтанного бунта (утрачена была лишь крошечная филателистическая лавка, но все же!), и самое главное – врачебное заключение об освобождении обоих братьев от воинской повинности (хронический туберкулез). В эту зиму, когда бряцание оружием стало оглушительным, такая справка была важнее всего.

Еще не было восьми. По главной улице квартала, Розенталерштрассе, грохотали трамваи, везя рабов канцелярий на Александерплац. Там они рассеивались в подземном круге городского кровообращения, по венам и артериям метрополитена. Господа с напомаженными усами в костюмах и толстых драповых пальто, секретарши с наклеенными арийскими улыбками в плиссированных юбках, эсэсовцы в начищенных сапогах, понурые рабочие, не выказывающие ровным счетом никаких политических симпатий, мелкие служащие с шикарными шевелюрами и в стертых на локтях пиджаках… Кислые прусские физиономии, коробки с едой, теснота, ругань, гитлерюгенд, пропагандистские плакаты на каждой тумбе между Ораниенбургерштрассе и площадью Хорста Бесселя: «Нужна твоя помощь!», «Содержи Германию в чистоте!», «Евреи – вон!»… И наверняка среди этого люда найдется немало филателистов.

Похолодало – минус четыре. С небес цвета заветренного мяса сыпал колючий снег. На Горманнштрассе под вывеской «Братья Броннен» стояли двое молодых людей и, не замечая непогоды, курили сигариллы.

– Здесь рядом была первая контора Хиршфельдта, – сказал Георг. – Потом он переехал на Бетховенштрассе. А на углу Мулакштрассе – ресторан Содкеса, традиционное место встречи единомышленников. Мы, можно сказать, в знаковом районе.

– Содкеса я знаю, а кто такой Хиршфельдт?

– Магнус Хиршфельдт! Это же верх невежества – не знать, кто такой Хиршфельдт! Известный исследователь сексуальности. Защитник гомосексуалов. Сам гомофил. Руководил созданным им институтом сексологии. Издавал газету для педерастов «Третий пол». Основатель извращенческого «Немецкого общества дружбы». Едва нацисты пришли к власти, тут же спалили институт до основания. Даже с еврейским вопросом они так не торопились… одним ударом убили трех зайцев: парень был не только педераст, но еще и еврей, а в довершение всего – социал-демократ. Апостол разврата, как его называли штурмовики.

– Не говори так громко, брат Роберт. Зайдем в помещение.

– Дай мне насладиться сигариллой! И потом, мы одни. Еще и восьми нет.

Он был прав. На Горманнштрассе было пусто, если не считать понурого коняги, прозванного местными остряками Бисмарком. Бисмарк был запряжен в телегу с коксом угольщика Краузе.

– И то, что они первым делом сожгли институт Хиршфельдта, показывает, насколько для них важен вопрос о гомосексуалах. Сначала занялись гнусными содомитами, а потом уже всем остальным. Это называется демографической политикой… лучше бы назвали диктатурой размножения. Гомосексуалы не делают детей. Их семя расходуется на извращенческие удовольствия. Альфред Розенберг и другие партийные идеологи на полном серьезе полагали, что от нас исходит опасность, что мы с Рёмом, Хайнесом и их мальчиками во главе можем захватить власть в государстве. Гомосексуальный заговор! Поверь мне, тут-то плотина и лопнула. После этого все уже было дозволено. Ату их, педрил, коммунистов, недочеловеков! Сожги их клубы, партийные конторы, синагоги! Но ты, может быть, ничего этого и не заметил в академических студиях?

Виктор вспомнил Майера. Из надежных источников он знал, что тот в Англии, в безопасности. Успел в последнюю секунду.

– Я знал многих, кто исчез… Скульптор с моего курса сидит в каталажке. Нарушение параграфа 175.

– Ну, это он легко отделался. Ходят слухи, что они кастрируют гомосексуалов. Зачем? Мы же не собираемся размножаться… – Хаман бледно улыбнулся. – В этом городе не осталось ничего, что я любил… Куда делись атмосфера, чувство свободы, либеральный дух? Мне было пятнадцать, когда я приехал сюда из Гейдельберга. Отец, как ты знаешь, был профессиональным военным. Дома царила казарменная дисциплина. Даже пустые бутылочки в кухонном шкафу выстраивались в кавалерийские формации. А потом меня выгнали из дома, чему я, кстати, был очень рад, – и вот в один прекрасный день я стоял на Анхальтер Банхоф и вдыхал запахи Потсдамерплац. Я начал ошиваться по клубам с первого же дня… не спрашивай, откуда у меня были деньги, а то мне придется вываливать кучу безвкусных подробностей… похотливые старики в Хазенхайдпаркен… но клубы, Виктор, клубы! «Эльдорадо» и «Зауберфлёте», «Дориан Грей» на Бюловштрассе. Бар «Монокль» в Вестенде, «Силуэт» с фонтанами из шампанского и голыми до пояса официантами. В «Мильхбар» работали три африканца… куда они делись, можно только догадываться. «Кумпельнест» был совсем рядом, на Вайнбергвег. Сейчас это клуб «Гитлерюгенд». Ты когда-нибудь состоял в гитлерюгенде?

– У католиков были свои скаутские клубы.

– А я состоял… незадолго до того, как меня выперли из дома… как я ненавидел весь этот тирольский йодль, пешие марши… Борьба в вонючей грязи под звуки Баденвайлер-марша. Бодрые песни в строю. Бабаханье в лесу из деревянных ружей. Ломающиеся голоса и пробивающиеся усики… В летнем лагере в Гейдельберге я впервые поцеловался. Парень был перепуган до смерти – это же очевидное нарушение сто семьдесят пятого параграфа!

Несмотря на всю свою мечтательность, Виктор знал, о чем говорит Хаман. Параграф 175, или, как его называли в народе, педрильный закон, был введен почти сразу после прихода нацистов к власти. Нарушителям грозили большие сроки. А в случаях, когда были замешаны эсэсовцы или речь шла о совращении малолетних, – смертная казнь. «Все злобные поползновения еврейского духа собраны в гомосексуализме» – прочитал он недавно в «Фолькишер беобахтер»[48], попавшейся ему в кафе на Ку-дамме[49]. А совсем недавно, на заседании Министерства юстиции, президент сената Клее подвел итог: «Государство крайне заинтересовано, чтобы в основе нашей жизни лежало нормальное общение полов, избавленное от влияния гомосексуализма и других извращений».

– Это всего лишь начало, – сказал Георг. Вид у него был такой, словно он только что проглотил яд. – Будет только хуже, я это ясно чувствую. Осторожность, Виктор… главное слово для нас – осторожность. Государственный центр борьбы с гомосексуализмом, новое любимое детище дядюшки Гиммлера в полиции безопасности, получил фактически неограниченные полномочия. Шефа зовут Майзингер, Йозеф Майзингер… запомни это имя. Людей, если не убивают на месте, то загоняют в концлагеря, как Лолу и других из «Микадо». У них полно осведомителей, провокаторы пристают к мужчинам, чтобы проверить их ориентацию. В городе не осталось ни одного клуба, люди перепуганы до смерти. Многие даже перестали здороваться со старыми знакомыми.

– Давай зайдем в помещение, – сказал Виктор, – я замерз.

– О черт! Я пытаюсь вбить тебе в голову, насколько все серьезно. Мы и так занимаемся небезопасным делом, но еще опаснее, если обнаружится, что тебя интересуют мужчины. Честно говоря, нам следовало бы обзавестись прикрытием… раздобыть каждому по невесте.

– Надо подумать… Слушай, я совершенно заледенел.

– Только думай не слишком долго. И если тебе в трамвае начнет улыбаться какой-нибудь красавец, смотри в пол…

В филателистической лавке на Горманнштрассе стоял только что купленный камин. После пронзительнохолодного берлинского воздуха он казался чудом. Виктор и Георг наслаждались атмосферой своего заведения – они потратили несколько месяцев, чтобы сделать его привлекательным для филателистов Восточного Берлина. Планшеты с известными марками украшали стены: Тоскана номиналом в три лиры 1860 года, прекрасный тет-беш[50] 1849 года, несколько редких кайзеров начала века. «Раритеты» были выставлены в стеклянных стендах вдоль стен: квартблоки со всех углов Европы, конверты первого гашения и редкие колониальные марки. Большинство марок было куплено на аукционах – Георг получил небольшое наследство, но не так уж мало было и подделок, изготовленных неким Виктором Кунцельманном. Оказалось, у него незаурядный талант в этой области. Настолько незаурядный, что Георг в последнее время занимался исключительно деловой стороной, а всю тонкую и не прощающую ошибок работу с цинковыми пластинами и высокой печатью передоверил своему академически вышколенному коллеге.

Конец ознакомительного фрагмента.