ТЕОРИЯ И ИСТОРИЯ СЛОВЕСНЫХ ФОРМ ХУДОЖЕСТВЕННОЙ КУЛЬТУРЫ
ФОЛЬКЛОРНО-МИФОЛОГИЧЕСКИЕ МОТИВЫ ПОЭТИКИ ОБРАЗА ЕВГЕНИЯ В ПОЭМЕ А.С. ПУШКИНА «МЕДНЫЙ ВСАДНИК» 9
Поэма «Медный всадник» написана в октябре 1833 г. Текст представили на суд царя, дабы он разрешил ее опубликовать. Но Николай I требовал изменения многих мест поэмы, отчего при жизни Пушкина она напечатана не была.
Реферируется статья кандидата филологических наук, доцента Андрея Борисовича Перзеке, в которой рассматривается мифопоэтический смысловой образ Евгения. «Петербургская повесть» позволяет расширить диапазон «интерпретации образа Евгения за счет включения уровня мифопоэтики» (с. 51). Евгений не тужит «о почиющей родне», сказано в поэме. Мотив сиротства широко распространен в мифах и сказках. Любимая Евгением Параша, «его мечта», живет с матерью-вдовой в ветхом домике «почти у самого залива» за некрашеным забором, где и погибает во время наводнения.
В фольклоре с сиротой связана семантика избранности. Это, по мнению автора реферируемой статьи, подчеркивается тем, что Евгений во время потопа спасается, потому что сидит на площади Петровой верхом на мраморном льве, а вода подмывает только его подошвы.
В сказочной структуре основной формой завязки, как писал В.Я. Пропп в работе «Исторические корни волшебной сказки» (Л., 1986), служит какая-либо беда. В поэме Пушкина такой формой выступает наводнение. Еще один сказочный элемент – «мифологема Пути». Евгения доставляет к месту, где был дом Параши, лодочник. Но дом унесен наводнением, и Евгений сходит с ума. Пушкин показывает в поэме «Медный всадник» абсолютную незащищенность человека «от могучих надличностных сил-стихий», а также «легкую гибельность его земного существования» (с. 53). Поэтика Пушкина в изображении Евгения «призвана передать и подтвердить его выделенность и одновременно беззащитность, высокое состояние души и неотмирность», т. е. основные черты этого художественного типа (с. 54).
Медный всадник «с простертою рукою» на каменном постаменте и мраморные львы олицетворяют царящую в мире власть «с семантикой неживого, неподвижного, холодного, неумолимого, не оказывающего помощь в бедствии» (с. 55). Кумир на бронзовом коне обращен к Евгению спиною, т. е. для Медного всадника Евгений не существует, но миф о Медном всаднике оказывается губителем Евгения. Для понимания сущности Евгения, считает автор реферируемой статьи, следует обратить внимание на связь героя поэмы с ночью, ибо именно ночью бедный чиновник «размечтался как поэт» о женитьбе на Параше. «Вытесненный на самый низ социума, Евгений может реализовать себя только в мечте, которой в реальности сбыться не суждено, и предстает он едва ли не первым в русской литературе петербургским мечтателем, тип которого в дальнейшем многогранно и широко развернулся» (с. 56).
Образ Евгения насыщен рядом фундаментальных мифомотивов, одним из которых выступает его безумие, «углубляя семантику неотмирности» (с. 57). Именно в таком состоянии герой поэмы постигает темную сущность Медного всадника, называя его «строителем чудотворным», откровенно грозит ему. В этом мотиве автор реферируемой статьи усматривает «поведение юродивого, особой фигуры в русском национальном мире» (с. 57).
Автор заключает, что «ведущие черты образа Евгения в диалектике типического и индивидуального проявляются на мифопоэтическом уровне семантики «Медного всадника» и интегрируются в пушкинский вариант художественного типа «лишнего человека, многогранного и значительного в своем высоком строе души и разладе с миром» (с. 58).
ИСТОРИЧЕСКИЕ СОБЫТИЯ И ЗАГАДОЧНЫЙ ГЕРОЙ ДОСТОЕВСКОГО В «ПРЕСТУПЛЕНИИ И НАКАЗАНИИ» 10
Американские литературоведы полагают, что основные проблемы, которыми Ф.М. Достоевский был озабочен в журналистике начала и середины 60-х годов XIX в., те же, что во многом отразились в его романе «Преступление и наказание» (1866).
Журналы «Время» (1861–1863) и «Эпоха» (1864–1865), издававшиеся братьями Ф.М. и М.М. Достоевскими, являлись организационным центром литературно-критического и философско-эстетического направления, получившего название «почвенничество». Теоретиков почвенничества «объединяла идея слияния «просвещенного общества» с «национальной почвой» на основе традиционализма и православия, что <…> должно было обеспечить духовное и социальное развитие России»11.
Журналы братьев Достоевских были литературоведческими, историческими и политическими, их авторы занимались философским осмыслением социальных контрастов, ведь журналы издавались после отмены крепостного права (1861) и в годы расцвета творчества шестидесятников, т. е. сословия разночинцев, выходцев из непривилегированных слоев общества, из мелкого чиновничества, из среды провинциального духовенства и проч. Разночинцы, как правило, занимались умственным трудом и обычно были носителями демократической идеологии.
Журнал «Время» был запрещен в мае 1863 г., а журнал «Эпоха» прекратил свое существование из-за отсутствия средств к его продолжению. М.М. Достоевский в 1864 г. умер, а Ф.М. Достоевский оплачивал их долги по журналу «Эпоха» почти до конца своей жизни. В американском литературоведении считается, что центральные проблемы, занимавшие Ф.М. Достоевского в журналистике, были теми же, что присутствуют в его прозе. Вот почему автор реферируемой статьи прочел роман «Преступление и наказание» как «политическую аллегорию», которая отражает социальные противоречия того времени.
Персонажи Достоевского несговорчивы, упрямы, неуступчивы и капризны, причем их капризность имеет определенный философский подтекст. Так, герой-повествователь «Записок из подполья» (1864) заявляет, что каприз более выгоден, чем любые прибыли и доходы. Вопрос «кто он (или она)» может быть поставлен ко всем героям романов Достоевского. Но больше всего он приложим к образу Раскольникова. Хотя читатель знает имя преступника, его местонахождение и даже до последней детали – ход убийств, которые он совершил, но при этом герой остается непознаваемым. Какова же сущность данного человека, бывшего студента Раскольникова, который убил старуху-процентщицу и ее сводную сестру? Мы знаем, конечно, что он считает свое преступление делом великого человека, т. е. хочет убить процентщицу, взять ее деньги и стать благодетелем человечества. Однако преступление требует целого ряда отнюдь не героических действий: достать топор, прятаться, лгать, смывать кровь и дрожать при мысли, что все откроется, что все будет обнаружено.
Впрочем, Раскольников колеблется до последней минуты, а убийство происходит так, «как будто его кто-то взял за руку и потянул за собой, неотразимо, слепо, с неестественною силой, без возражений. Точно он попал клочком одежды в колесо машины, и его начало в нее втягивать»12. История России сопоставляется у Достоевского с жизнью загадочного героя-разночинца его послереформенной прозы. Сопоставляет Достоевский и понятия «преступление» и «карьера». Так, Раскольников не признает медленного пути достижения цели, который свойствен малоприятному образу карьериста Петра Лужина. Для мелкобуржуазного сознания Лужина понятно, что продвижение к цели должно происходить постепенно, шаг за шагом. Раскольников осознать этого не может. Находясь уже на каторге в Сибири, он задумывается над тем, почему не смог покончить жизнь самоубийством, когда увидел, что никогда не станет великим человеком.
Истинная история жизни загадочного разночинца Раскольникова является, по мнению автора реферируемой статьи, синекдохой (т. е. вместо целого названа часть) определенного периода истории России (с. 244).
ИНТЕРПРЕТИРУЯ ПУСТОТУ: ПОСЛЕДНИЙ НЕЗАКОНЧЕННЫЙ РОМАН ВЛАДИМИРА НАБОКОВА «ЛАУРА И ЕЕ ОРИГИНАЛ» 13
В примечании к реферируемой работе автор указывает, что текст статьи написан в декабре 2008 г., т. е. до того, как были опубликованы карточки незаконченного набоковского романа.
Владимир Набоков (1899–1977) работал над своим последним романом, записывая текст на каталожных карточках, с декабря 1975 до весны 1977 г. Он успел написать 138 карточек, но велел уничтожить карточки после своей смерти. 30 лет содержание последнего романа писателя было известно лишь его сыну Дмитрию, жене и нескольким ученым. Только в начале 2008 г. Дмитрий Набоков объявил, что собирается опубликовать работу своего отца. Роман «Лаура и ее оригинал» («The original of Laura») был опубликован в 2009 г., а до этого на протяжении более 30 лет литературные критики, ученые-набоковеды и простые читатели обсуждали в средствах массовой информации и в Интернете вопрос о том, нужно ли выполнять волю писателя. Дмитрий Набоков опубликовал незаконченный роман отца только после смерти своей матери Веры Набоковой14.
Публичная дискуссия, которая велась на протяжении 30 лет до заявления Дмитрия Набокова о его решении опубликовать роман, сводилась к тому, должен ли он выполнить волю отца и сжечь карточки романа. Один из английских пользователей Интернета предложил компромиссное решение: «Сделайте фотокопию и сожгите оригинал… нет никакой проблемы» (с. 204). «Уважайте мертвого. Ведь он выразил свое желание, будучи живым, а не привидением. Сожгите роман», – сказано в другом блоге Интернета (с. 207).
В английской газете «Гардиан» в январе 2008 г. Кэтрин Хьюз высказала такое мнение: «Если бы это был кто-нибудь другой, а не Владимир Набоков, я бы предложила сделать достойную и уважительную вещь, т. е. сжечь “Лауру и ее оригинал”. Однако, поскольку речь идет об искуснейшем литературном шутнике всех времен и народов, можно предположить, что это одна из набоковских практических шуток, но уже из могилы» (с. 208).
Журналист Рон Розенбаум, в 2005–2008 гг. опубликовавший полдюжины статей о том, что следовало бы издать незаконченную «Лауру», в конце концов публично признал, что он, вероятно, был неправ. «Возможно, уже слишком поздно, но я теперь думаю о том, чтобы призвать Дмитрия изменить его мнение и выполнить желание отца», – написал Розенбаум в сентябре 2008 г. (с. 210).
В России в 2008 г. судьба незаконченного романа Набокова обсуждалась на телевидении в программе «Сегодня» (25 апреля 2008 г.) и в «Новостях» на телеканале «Звезда» (2 апреля 2008 г.). А московский журналист С. Романов написал в газете «Таймс»: «Перестаньте зря тратить силы. Нет никакой Лауры» (с. 209). В русскоязычном «Живом Журнале» вопрос публикации карточек романа «Лаура и ее оригинал» также обсуждался весьма активно, причем один из блогеров даже заявил, что он верит, будто Набоков на том свете смеется над участниками дискуссии (с. 209).
ПЕСНИ ЖЕСТЫ МУЖСКОЕ ЖЕНСКОЕ: К ПОЭТИЧЕСКОЙ ПРАГМАТИКЕ АННЫ АХМАТОВОЙ 15
«Задача систематической каталогизации многообразного массива ахматовских жестов и их проблематизации как особого типа построения и игры до сих пор не ставилась – богатейший слой искусства Анны Ахматовой молчаливо принимается за безыскусное данное и практически игнорируется. Между тем не сам набор аксессуаров делает образ Анны Ахматовой привлекательным, <…> а мастерская работа с ним, виртуозная настолько, что немыслимый жест проходит как естественный» (с. 50).
Как заметил Б. Эйхенбаум, Ахматова «не говорит о своих чувствах прямо – эмоция передается описанием жеста или движения». Ахматова придает своей лирической героине автобиографические черты, тем самым стирая с ее «маски» лишний грим. Этот прием похож на разрушение сценической иллюзии, но «сцена этим не уничтожается, а наоборот – укрепляется» (с. 68).
У «поэтов с позой» (Блока, Маяковского, Северянина, Ахматовой) «жизнь и творчество образуют симбиотическое целое, воплощающее единый взгляд на мир, направляемое едиными стратегиями и выигрывающее от постоянной взаимной подпитки двух своих составляющих в соответствии с известной формулой “Жизнь и Поэзия – одно”, причем не только поэзия насыщается жизнью, но и жизнь организуется как поэзия. Осознание этого глубинного единства является необходимой предпосылкой для анализа конкретных жизненных и поэтических произведений поэта, в частности системы его жестов – дискурсивных, словесных и физических» (с. 52–53).
Определяющей для мира Ахматовой автор считает традиционно «женскую» манипулятивно-нарциссическую стратегию «сила через слабость». «Искренность», «доверительность» и «психологическая достоверность» ахматовской лирики носит «постановочный» характер. Эта достоверность обычно воспринимается как пронзительно автобиографичная, хотя Ахматова «постоянно доводит до риторического максимума происшедшее с ней, а то и присваивает чужие драмы. Метафора театра проливает новый свет и на сконструированность самообраза Анны Ахматовой» (с. 53).
Театральная гипотеза позволяет развить известные наблюдения современников над театральностью жизненной практики Ахматовой. Одаренная богатыми внешними данными – статуарностью и гимнастической гибкостью, она активно работала с ними, создав то, что можно назвать «ахматовским» телом, ахматовскими «жестами» и «ахматовскими» позами. В связи с этим обычно приводится точка зрения Лидии Гинзбург: жесты Анны Ахматовой системны, театральны и настолько великолепны, что внушают благоговение, однако интерпретации не поддаются. Но делались и попытки их прочтения – в театральном ключе.
В поэзии Ахматовой достигнут «оригинальный синтез жизненных, литературных, живописных, театральных и кинематографических жестов» (с. 54). Доминантой ее поэзии можно считать «театр одного актера», в котором «ставка делается на триумф примадонны; и в эту цель концентрированно бьют все элементы спектакля, организуемые ею самой в качестве автора, режиссера, декоратора и проч.» (там же). Жесты, о которых идет речь, – двоякого рода: словесные и физические.
К первым, так называемым речевым актам, относятся, в частности, императивные приказы, просьбы, советы. По их количеству лирика Ахматовой «не уступает футуристической и советской поэзии, питавшей слабость к повелительному наклонению» (с. 69). По принципу речевого акта организованы целые стихотворения Ахматовой, например «Молитва» (1915): «Дай мне горькие годы недуга <…> / Отыми и ребенка, и друга <…>» и т.д.
В свою очередь, физические жесты делятся на: 1) целенаправленно коммуникативные, часто очень изощренные, например взывающие об ответной реплике («Ты только тронул грудь мою, / Как лиру трогали поэты»); 2) симптоматические, «невольно» выдающие внутреннее состояние персонажа через внешние проявления («Я на левую руку надела / Перчатку с правой руки») (с. 55).
Все мизансцены ахматовского спектакля «призваны выпятить игру примадонны, отведя ее партнеру, если таковой появляется, роль статиста. В плане женских хитростей это можно сравнить с известным в театральной практике казусом, когда звезда, узурпируя режиссерские функции, “отбирает” мизансцену у партнера» (с. 55).
В качестве режиссера и художника-декоратора своего театра Анна Ахматова создает для себя «телесный костюм», учитывающий, помимо ее внешних данных и возможностей, предоставляемых сценарием, ее жизненное амплуа – «женщины-вамп» (типа Марлен Дитрих), смутного объекта/жертвы мужских желаний. К нему подбирается особая моторика (легкая походка; дисциплинированное тело, «знающее» правила этикета), жестовый код (неброский, но коммуникативно нагруженный), тихий голос. Все это служит фоном для ярких эмоциональных проявлений («природных» жестов, стихов-песен, криков, замирания жизни и ее всплесков) (с. 56).
Под телесный костюм героини подбирается партнер – светский красавец, знающий этикет или вызывающе нарушающий его, часто дон-жуан, садист или ревнивец, удостоверяющий ее эротичность и желанность. Одно из типовых режиссерских решений – смена «живого» костюма «мертвенным» (больной, умирающей, отпеваемой, хоронимой), предполагающим соответствующие позы, в качестве партнеров – неадекватно реагирующего возлюбленного, бесчувственную толпу и неравнодушную природу, а в качестве двойников – знаменитых мертвецов (например, княжну Евдокию). «В роли примадонны Анне Ахматовой важно разыграть сценарий максимально натуралистично, как если бы он был частью ее собственного опыта» (с. 56).
«Претворяя спектакль в стихи, Анна Ахматова искусно прикрывает свои нарциссические манипуляции, применяя разного рода “обходные” маневры, в частности искусство монтажа, принесенное кинематографом. В роли монтажера она “разбавляет” собственное присутствие гномическими сентенциями и пейзажными панорамами» (с. 56).
О ТАК НАЗЫВАЕМЫХ «ДНЕВНИКОВЫХ ЗАПИСЯХ» АННЫ АХМАТОВОЙ 16
Советская эпоха не слишком располагала к ведению дневников. Это могло легко навредить автору и тем, о ком он писал. На всем протяжении истории России от Пушкина до ахматовского поколения эта ситуация повторялась неоднократно. Но у Ахматовой причиной неведения дневника был не только страх. Неприятию этого жанра способствовали личностные установки Ахматовой, воспитанной в викторианскую эпоху незыблемых норм поведения во всех сферах жизни. Она была «дама» – непроницаемая, сдержанная, закрытая, любезная и корректная со всеми. Маска светскости и хорошие манеры надежно защищали ее лицо от излишней открытости и чужой бесцеремонности.
Для Ахматовой личные записи – это разрыв в броне личности. Дневник в ее понимании – лазейка, обнажающая тайны своего создателя. Благовоспитанность, усвоенная с детства, заставляла Ахматову «засупониваться», отмеривать каждый шаг, чтобы в прозе не выдать себя.
Она не вела дневника, как пытаются доказать некоторые исследователи. Мы имеем дело с записями дневникового характера, разбросанными в рабочих тетрадях, в которых прорывается нечто личное.
В записных книжках Ахматовой много записей сугубо делового характера. Среди них нет ничего лишнего, что могло бы кому-то повредить. Зато есть обиняки, намеки, обрывки фраз, в которых все полусказано, полуутаено.
Так устроен ахматовский мир, что в нем нет важного и неважного, значительного и проходного: все исполнено тайного смысла, пусть даже скрытого. В этом мире все имеет непосредственное отношение к поэту, причем раз начавшись, тема часто находит отзвуки в дальнейших записях.
Море, символ бесконечности; тут же мотив молитвы; больница, которая для старого и больного человека может стать последней; а все в целом – смерть, стоящая рядом. Разговор о серебре связан со смертью и символикой зимы – зима тождественна смерти.
На первый взгляд записки Ахматовой – чисто дневниковые записи о конкретных впечатлениях, но в их контексте автором создается как бы второй план реальности, о котором она не говорит прямо, но подразумевает его как бы для себя. За внешним слоем разговоров и беглых записей впечатлений и воспоминаний встает порой слабо обозначенный глубинный слой, в котором преобладает философский мотив смерти, размышляется о предстоянии ей. Это уже не просто дневниковая фиксация событий, фактов и мыслей; это сложно организованная проза, созданная по своим собственным законам. Появляется начало, представляющее собой уже не фиксации мелькнувших впечатлений, но их поэтическое бытие, претворенное в слово.
Особое место занимает в творчестве Ахматовой музыка. Музыка для Ахматовой – некий высший пласт чистого бытия, освободившегося от быта, мелких деталей повседневности, необходимостей, последовательностей. Она становится выходом в чистую эмоцию, напряженную жизнь души, которая, в свою очередь, выражается в поэтическом или прозаическом тексте. Немецкая классическая философия прошла мимо Ахматовой, обогатив ее творческие представления о мире классическим ницшевским образом «духа музыки», ставшим значительным для молодой Ахматовой.
Однако свои представления о духе музыки как первопричине поэзии она черпала из другого, гораздо более близкого ей источника – французской поэзии. Мысль Малларме о том, что «музыкальность всего» лежит в основе творческого восприятия мира, была близка Ахматовой.
Ахматовский прозаический текст, в том числе и дневниковые записи, живет по законам поэзии, и нужно читать его не в словах, но в их сочетаниях, ритмической организации, промежутках между ними.
Дневниковые записи Ахматовой пронизаны музыкой и ритмом. Ритм образуется подтекстами, стоящими за словами. Повторение мотива серебра и его тайные смыслы, подразумевающие эсхатологию, создают глубину поэтического образа, для которой неважно, воплощен ли он в стихотворном или прозаическом слове. Это «синие огоньки под текстом», о которых говорила Ахматова, возникающие во внутреннем пространстве текста и превращающие описание в переживание, выводя через него читателя в некий высший пласт осмысления художественного текста.
Идеи Малларме о «музыкальности всего» были восприняты Ахматовой не только непосредственно из стихов и статей французского поэта, но и через творчество Анненского. Проза Ахматовой часто имеет сложную символическую структуру, а не просто фиксирует то или иное событие или переживание. Многие записи в рабочих тетрадях обладают «сквозной, излучающей непонятный свет», глубоко уходящей в ассоциативные ряды природой. Они тяготеют к законченности прозаической миниатюры, вклиненной в списки звонков или программы дел.
Тексты почти всех ахматовских дневниковых записей тяготеют к прозе; они вырываются из контекста и бытового, и творческого, претворяясь в совершенно особый прозаический жанр, сочетающий настоящее, прошлое, смешивающий времена, ассоциации, подоплеки, рождающий некое единое сложное время жизни души.
По своей жанровой природе дневниковая запись Ахматовой тяготеет к фрагменту. В дневник как таковой изначально заложена фрагментарность, отражающая фрагментарность самой человеческой жизни во всех ее проявлениях. Форма дневника оказывается плодотворной для создания прозаического фрагмента.
Для Ахматовой тема фрагмента была связана не только с тенденциями современной литературы. Незавершенные прозаические отрывки Пушкина она рассматривала как законченные тексты, в которых автор сказал все, что хотел сказать. Пушкинский фрагмент, признанный Ахматовой дерзким открытием Пушкина, самостоятельным литературным жанром, фактически легализовал для нее путь, принцип, ставший неотъемлемой составной частью ее собственной поэтики.
Каждая дневниковая запись Ахматовой по сути своей является «вспышкой сознания в беспамятстве дней», т.е. это не дневник как таковой, а форма дневниковой записи, удачно найденная для прозаического фрагмента. С ее помощью Ахматова ищет для себя новых путей в прозе. Ее спутники – и Бодлер с его «чудом поэтической прозы», и Малларме с «музыкальностью всего», и Анненский, писавший о таинственном союзе поэзии и прозы.
Ахматовские «дневниковые записи», ахматовская проза из записных книжек есть ряд вспышек: ряд пушкинских фрагментов, написанных с учетом «литературного карбонаризма» Проклятых поэтов и их младших современников.
ПОЭТ ПЕРЕД ЗЕРКАЛОМ: ПОЭТИЧЕСКИЕ АВТОПОРТРЕТЫ ВЛАДИСЛАВА ХОДАСЕВИЧА
Владислав Ходасевич входил в литературу в тот момент, когда энергия стихов утекала в жизнь, а театрализация всех сфер творчества диктовала смену обликов, поиск масок и поз. Символизм находился на подъеме и предполагал готовность к бесконечности перевоплощений. Владислав Ходасевич уже в первых поэтических опытах заявил неприязнь к «театру жгучих импровизаций», ко всякого рода кричащим эффектам и «стрельбе». Свой первый сборник «Молодость» он открывал строками: «Я к вам пришел из мертвенной страны»17, а завершал утверждением: «Будьте покойны: Все тихо свершится! / Не уходите: не будет стрельбы!»18 В московском литературном кругу эти и другие стихи Ходасевича были приняты сдержанно, его причислили к второ– и даже третьеразрядным поэтам, идущим вслед за Брюсовым, Белым, Сологубом. Но соблазна писать «под символистов», как известно, Ходасевич избежал, так же как и другого декадентского искушения – придумывать себя, менять образы личности. В его внешности проступала определенность, законченность, строгость облика, мало свойственная поэтам вообще и символистам в частности. Художник В. Милашевский, встречавший Ходасевича в коридорах Дома искусств в голодном и холодном Петрограде 1921 г., характеризует его как «человека, который никогда никого не изображал, <…> и высшей доблестью считал быть самим собой»19.
На известном портрете своей племянницы Валентины Ходасевич поэт застыл, приложив руку к сердцу, лицо сосредоточенное, как у человека, прислушивающегося к биению пульса, к происходящей внутри напряженной работе. Но в этом жесте характерно и другое: Ходасевич придерживает на груди ворот свободной блузы, не желая выглядеть слишком «распахнутым», открытым. Вероятно, и очки в массивной оправе, и пенсне, которое «всегда блестело нестерпимо резко»20, служили своего рода заслоном от реальности, антитезой к поэтической открытости миру, к чрезмерной восприимчивости. Нежелание экспериментировать с собственной наружностью, играть в столь любимое поэтами «ряженье», имело еще одну подоплеку: в поэтическом мире Ходасевича соответствие себе возможно лишь по ту, а не по эту сторону реальности, поэтому истинный поиск воплощений ведется душой, а не телом.
В мемуарах современники особенно охотно отмечают мертвенность, болезненность, старческую сухость и значительность облика еще молодого Ходасевича: «Жалкий, зеленый, больной, с личиком трупика, с выражением зеленоглазой змеи, мне казался порою юнцом, убежавшим из склепа, где он познакомился с червем…» (Андрей Белый)21, «С желтым без единой кровинки лицом, с холодным, нарочито равнодушным взглядом умных темных глаз, неправдоподобно худой, входил талантливый, только начинающий пользоваться известностью Владислав Фелицианович Ходасевич. Неизвестно почему, но всем становилось как-то не по себе» (Дон Аминадо)22, «Он стар и безобразен: пергаментная кожа, лоб в морщинах, маленькие глаза…» (Ольга Наппельбаум)23. Самый выразительный портрет в этом ряду принадлежит В. Милашевскому: «Пергаментно-желтое, иссушенное, скопческое лицо. Его горло было окутано, или, вернее, спеленуто черным шелковым платком, из-под которого еще виднелся и белый платок. Это придавало шее и голове мертвенную неподвижность, как у мумии. Взгляд настойчивый и упорный, как будто скрипучий. Черные волосы, безжизненные и прямые, спускались до мочек ушей. «Фараон, – промелькнуло в голове, – но не только фараон, а еще и ирокез»24.
Автопортрет, в котором над-временность, статичность облика отчеканена с особенной силой, Ходасевич оставил в стихотворении «Полдень» (1918). В солнечный и ветреный день он представляется себе не господином на скамейке в шляпе и пальто, а венецианским львом, у ног которого младенец сыпет песок времени:
Мальчик
С ведерком и совочком примостился
У самых ног моих. Насупив брови,
Он возится в песке, и я таким огромным
Себе кажусь от этого соседства,
Что вспоминаю,
Как сам я сиживал у львиного столпа
В Венеции. Над этой жизнью малой,
Над головой в картузике зеленом,
Я возвышаюсь, как тяжелый камень,
Многовековой, переживший много
Людей и царств, предательств и геройств 25.
Сравнение с «тяжелым камнем», конечно же, пришлось по вкусу многим современникам Ходасевича, считавшим поэта чересчур обремененным классическим каноном и тягостью характера, но не будем забывать, что речь идет о крылатом льве Святого Марка, который провожает и встречает венецианские корабли. Такой вот крылатый «столп». Стихотворение «Полдень» было написано в 1918 г., но уже тогда Ходасевич безошибочно чувствовал главную линию своей поэзии и жизни: классическая мера вещей плюс модернистская свобода. «Тяжело ему было, но он не тяжелел», – этот точный штрих к психологической характеристике «льва» и мэтра в эмиграции дает Владимир Вейдле26. И мы снова будто бы заглядываем в полуденную зарисовку 1918 г.: неотяжеленность даже под грузом многопудового камня, душа, всегда готовая к странствиям. Не случайно «Полдень» заканчивался полетом с берега земного в «родной, первоначальный мир»: «застылость» портрета оказывалась поверхностной чертой.
Многие из мемуарных портретов Ходасевича изображают его едким, язвительным, злым, надменным. Достаточно часто мемуаристы уподобляли поэта муравьиному спирту, осе, муравью, скорпиону, змее, злой болонке. «Я увидел тупой профиль, напоминающий чем-то оскал злой болонки» (Вадим Андреев)27, «…он остро зол и мелко зол, он – оса или ланцет, вообще что-то насекомо-медицинское, маленькая отрава» (Марина Цветаева)28, «В его крови микробы жить не могут. – Дохнут» (Виктор Шкловский)29, «Муравьиный спирт – к чему ни прикоснется, все выедает» (Максим Горький)30, «Маленькая костлявая голова и тяжелые очки… если угодно, сходство, скорее, с муравьем» (Василий Яновский)31. Ходасевич, как будто предвидя и опровергая все эти характеристики, нашел иную, менее резкую и весьма трагическую аналогию: паук-крестовик, не ведающий того, «что значит знак его спины мохнатой»32. Однако ядовитость была не единственным качеством, отмеченным современниками в облике «инсекта с острым жалом». Андрей Белый разглядел скорлупчатую оболочку этого «скорпионика»: «…серый пиджак затянувши на гордую грудку, года удивлял нас умением кусать и себя, и других, в этом качестве напоминая скорлупчатого скорпионика»33. Панцирь, в самом что ни на есть прозаическом смысле, Ходасевич действительно «затянул на груди» в 1915 г. Упав с балкона, он сдвинул позвонок и был закован в медицинский корсет, как рыцарь в латы. Образ души, закованной в черный череп, кожу, костюм, телесную оболочку, появится во многих стихах Ходасевича. Земное обличие, если верить стихам, представлялось ему жесткой «скорлупой», растрескавшейся от времени и постепенно выпускающей душу на волю. Черту под темой изношенной оболочки подводила «Баллада» 1925 г., одно из последних и прекраснейших стихотворений Ходасевича, в котором на спаленную грудь падает прохладное перышко-снежинка: «скорлупа» лопнула, обнажив пылающую душу надменного мученика.
Облик над-человека, «змеи» подчеркивал и знаменитый рисунок Ю. Анненкова: Ходасевич в 1921 г. в зените петроградской славы. Одна половина лица сверлит зрителя поблескивающим пенсне, излучает радиацию ума и напряжения, другая обращена в себя, почти пустует, к чему-то прислушивается.
В России новой и великой,
Поставят идол мой двуликий,
На перекрестке двух дорог,
Где время, ветер и песок 34.
Часть лица пустует, потому что подлинная внешность потеряна в первоначальном мире, там, где обитает душа – главная героиня поэзии Ходасевича. Время, ветер и песок замели следы, и себе самому в Петрограде 1921 г. Ходасевич кажется виденьем, идущим сквозь реальность:
И я безумел от видений,
Когда чрез ледяной канал
Скользя с обломанных ступеней,
Треску зловонную таскал 35.
Спустя три года в стихотворении «Перед зеркалом» (1924) Ходасевич встретится с «желто-серым, полуседым и всезнающим, как змея» отражением и не узнает себя36. Перед зеркалом человек понимает: заплутался. Не найти своих следов, а себя самого – и подавно. Все земные обличья ошибочны, все портреты – искажены. Невидимый мир (радио-лучи, ангелы, музыка, «незримые, но пламенные звезды») отражен в стихах Ходасевича с не меньшей очевидностью, чем улицы Берлина, Парижа, Петербурга. «Сквозь этот мир ему сквозит какой-то другой», – писала Н. Берберова37. К другому миру Ходасевич относил и свой подлинный образ, отражающийся в звуках стихов, а не в амальгаме. В ином измерении исчезает гнетущая материальность, с которой Ходасевич описывает дряхлеющее тело и «отрубленную, неживую, ночную голову». Портрет рождается прямо из струящегося эфира: воздетые руки, колышущиеся крылья, кисточки огня, колючие лучи, музыка, слова. В космогонии Ходасевича слово – конец мира, субстанция, в которой все невозвратно исчезает и переплавляется. Слово способно очистить не только человеческую телесность, но и улетучить весь мир. Пожалуй, самый оптимистичный и будничный вариант апокалипсиса в истории русской поэзии был предложен Ходасевичем в стихотворении «Интриги бирж, потуги наций…» (1924):
И все исчезнет безвозвратно
Не в очистительном огне,
А просто – в легкой и приятной
Венецианской болтовне 38.
Метафизический автопортрет Ходасевич смело разоблачил в знаменитой «Балладе» 1921 г. Звук, слово, вдохновение здесь трансформируют до неузнаваемости болезненного, высвеченного, как на страшном суде, человечка – поэта. Как мина замедленного действия, тикают в его жилетном кармане часы, ведя отсчет времени – ясно, что остаются последние секунды, минуты. С вещей безжалостным светом содраны все тени и полутона: налицо «косная, нищая скудость». В такой комнате сходят с ума или прорываются к текучим звездам:
Сижу, освещаемый сверху,
Я в комнате круглой моей.
Смотрю в штукатурное небо
На солнце в шестнадцать свечей. <…>
Морозные белые пальмы
На стеклах беззвучно цветут.
Часы с металлическим шумом
В жилетном кармане идут. <…>
И я начинаю качаться,
Колени обнявши свои,
И вдруг начинаю стихами
С собой говорить в забытьи 39.
Ярко и безжалостно освещенный номер, как известно, имел конкретный адрес: Петербург, Невский проспект, 15, Дом искусств. «Жил он в номере 30, – описывал Ходасевича в Петрограде Виктор Шкловский, – из окон виден Невский проспект. Комната почти круглая, а сам он шаманит. <…> Когда он пишет, его носит сухим и горьким смерчем»40. «Горький смерч», конечно же, отсылает к «плавному вращательному танцу», в который вовлекался интерьер «Баллады». Сравнение с шаманом подсказано героем «Баллады» – поэтом, бормочущим «бессвязные, страстные речи». Сам Ходасевич в комментариях к стихотворению указывал другую более неожиданную и современную аналогию – Ван Гог: «Все время помнил, когда писал, Ван Гога: Биллиардную и Прогулку арестантов, особен. – Биллиардную»41. Круг безысходной жизни, каменный мешок, бесполезные руки, штукатурка, фальшивое солнце – все эти образы действительно будто перенесены в «Балладу» из «Прогулки заключенных». Живопись Ван Гога, несомненно, была для Ходасевича источником экспрессивной образности и питала его воображение. Во многих библейских и литературных реминисценциях Ходасевича можно усмотреть скрытый «ван-гоговский подтекст»: «зерна немое прорастанье», сеятель, «темногустая синь, и в ней <…> незримые, но пламенные звезды»42. В поэзии Ходасевич шел тем же путем, что и великий голландец в живописи: «искал нечто исключительно живое, сильное по цвету, напряжению»43. Мир «Тяжелой лиры» и «Европейской ночи» – прозрачный как стекло, пронзенный токами высокой частоты, готовый в любую минуту покачнуться и прийти в движение – созвучен оглушающей образности, метафизическому натиску Ван Гога. «Биллиардная» (точное название “Ночное кафе”) в письмах Ван Гога получила, например, такой близкий к Ходасевичу комментарий: «В моей картине “Ночное кафе” я пытался показать, что кафе – это место, где можно погибнуть, сойти с ума или совершить преступление. Словом, я пытался <…> воспроизвести атмосферу адского пекла, цвет бледной серы <…> и все это под личиной японской веселости и тартареновского добродушия…»44. Заключительная строка почти в точности совпадает с настроением последнего сборника Ходасевича «Европейская ночь», но еще до того, как Ходасевич запечатлел сумерки Европы, он привнес в русскую поэзию одну из главных тем живописи Ван Гога – человек, вырывающийся из невыносимого дома жизни.
Я сам над собой вырастаю,
Над мертвым встаю бытием,
Стопами в подземное пламя,
В текучие звезды челом. <…>
И в плавный вращательный танец
Вся комната мерно идет,
И кто-то тяжелую лиру
Мне в руки сквозь ветер дает 45.
Все сильнее и сильнее раскручивается вселенский смерч, разрывается замкнутый круг, исчезают постылые стены, и поэт, наконец, видит свой истинный образ: «На гладкие черные скалы/ Стопы опирает Орфей»46. Ходасевич не стесняется сравнивать себя с Орфеем, но вне этого откровения, в житейском зеркале повседневности он продолжает оставаться человеком неприметной наружности: дачник, прохожий, некто на диване с потухшей сигаретой. В стихах 1920-х годов внешность автора нередко совпадает с усредненным портретом его современника-эмигранта – одного из парижских отверженных. Современность вторгается в метафизику, а вернее, сплетается с ней.
«С первой минуты он производил впечатление человека нашего времени, – писала Нина Берберова, – отчасти даже раненного нашим временем – и, может быть, насмерть. <…> Фигура Ходасевича появилась передо мной <…> как бы целиком вписанная в холод и мрак грядущих дней»47. В противоположность многим мемуаристам, Берберова подчеркнула связь Ходасевича не с прошлым, а с будущим. «Ирокезо-фараон» смотрел прямо в «холод и мрак грядущих дней», туда, где у него не будет ни родины, ни города, – только вкус пепла во рту. Метафизика портрета удивительным образом сочеталась с прозаической ролью «человека своего времени», будущего персонажа «Европейской ночи» – нищего, неустроенного, болезненного.
Выбор облика «человека нашего времени» Ходасевич начал с того, что отказался от важной приметы поэта-романтика – многоцветного плаща. В стихотворении «Брента» (1920–1923) поэт увенчан плащом, как тяжелой брезентовой мантией, рубищем походного покроя:
С той поры люблю я, Брента,
Одинокие скитанья,
Частого дождя кропанье
Да на согнутых плечах
Плащ из мокрого брезента 48.
Плащ из мокрого брезента – ироничный намек на не пригодившуюся мантию барда-скитальца, знак прозаичности и тяжести земного пути. «Тяжелый» – одно из ключевых слов в поэтическом словаре Ходасевича, и одеяние поэта соответствует его уделу: весомо и тяжело. Еще одна ироническая параллель, на этот раз между плащом петербургского поэта и дымчатыми крыльями демона, есть в стихотворении «Бельское устье» (1921):
А я росистые поляны
Топчу тяжелым башмаком,
Я петербургские туманы
Таю любовно под плащом 49.
В имении Бельское устье Ходасевич провел два летних месяца 1921 г. Смешная и грустная чепуха советского уклада тех лет описана им в очерке «Поездка в Порхов»50. Для стихотворения «Бельское устье», сочиненного под новый 1922 год, Ходасевич выбрал иную картину: безмятежная сельская жизнь, «песчаный косогор», лес, луг, «об урожае разговор», «ярмарка невест» – ностальгия по «Евгению Онегину». Портрет поэта-дачника на фоне этого мирного уголка блистательно саркастичен: петербургский житель, демон и «сатанический урод» оставляет след тяжелого ботинка в идиллическом пейзаже. В насыщенной библейскими, пушкинскими и историческими реминисценциями «Обезьяне» Ходасевич так же представился дачником. Тем самым он, похоже, упредил чересчур патетичных интерпретаторов: всего-то и было, что изнуренный жарой дачник вынес воду сербу с цирковой обезьяной.
Костюм, выбранный Ходасевичем для большинства стихотворений, лишен экстравагантности, почти обезличен: коричневое пальто, шляпа. За редким исключением в своих стихах Ходасевич одет, как человек толпы – «прохожий, обыватель, господин». Впрочем, и заурядный костюм для Ходасевича часто становился источником потусторонней, демонической образности. Умение из бытовых мелочей высекать метафизическую искру было фирменным знаком его поэзии, и детали собственного портрета не стали для Ходасевича исключением. Описывая долгие ночные прогулки по Берлину, Ходасевич превратил себя, Нину Берберову и Андрея Белого в трех демонов с песьими головами:
Опустошенные,
На перекрестки тьмы,
Как ведьмы, по трое
Тогда выходим мы.
Нечеловечий дух,
Нечеловечья речь –
И песьи головы
Поверх сутулых плеч 51.
Ассоциация с песьей головой была, скорее всего, навеяна длинной тенью человека в цилиндре (или высокой шляпе) – силуэтом человека 1920-х годов.
Пожалуй, один из самых трагических и запоминающихся портретов Ходасевича в эмиграции оставила Нина Берберова. В начале 1930-х годов Ходасевич и Берберова переживали не лучшие времена: Ходасевич лишился работы в «Последних новостях», болел, перестал писать стихи. В апреле 1932 г. Берберова навсегда ушла из их квартирки в Биянкуре: «Он стоял у открытого окна и смотрел вниз, как я уезжаю. Я вспомнила, как, когда я снимала эту квартиру, я подумала, что нам опасно жить на четвертом этаже, что я никогда не буду за него спокойна. <…> Теперь в открытом настежь окне, он стоял, держась за раму обеими руками, в позе распятого, в своей полосатой пижаме»52. Эта зарисовка Берберовой венчала серию поэтических автопортретов Ходасевича, объединенных темой «поэт у окна». Ходасевич любил сочинять у окна, писать, сидя на подоконнике. В авторских комментариях к «Собранию стихов 1927 года» много помет такого рода: «Днем, в страшный мороз, на подоконнике. Окно было сплошь затянуто льдом»53, «…у раскрытого окна, вскочив с постели, в одной рубашке…»54, «было очень хорошо в моей комнате с раскрытыми окнами на Мойку»55. В воспоминаниях Берберовой окну в Доме искусств на Невском посвящен целый пассаж: «Это окно и полукруглая комната были частью жизни Ходасевича: он часами сидел и смотрел в окно, и большая часть стихов “Тяжелой лиры” возникла именно у этого окна, из этого вида. <…> В этом окне, под лампой “в шестнадцать свечей”, я видела его зимой, за двойными рамами, а весной – в раме открытого окна…»56. Полный созерцательности образ поэта и распятие в оконной раме – между этими двумя зарисовками Берберовой вся биография Ходасевича, годы нужды, изгнания, страха, болезней. Иная картина в стихах «Тяжелой лиры», в которых Ходасевич любит изображать себя высокомерным наблюдателем, материализующим грубый воздух улицы в поэтические строки. Взгляд с чердачных высот в его поэзии рождал мучительное желание – ударить по будничному аду кулаком. Не случайно слово «смирный» было одной из самых приметных и уничижительных характеристик обывателя в стихах Ходасевича. В стихотворении «Из окна» (1921)57 поэт надеялся: своенравный конь убежит от возницы, вор украдет цыпленка, от мальчишки улетит воздушный змей. Но все напрасно: безрадостный пейзаж двора восстанавливается в первоначальной стройности. Вторая часть стихотворения «Из окна» была написана в тот день, когда Ходасевич узнал о смерти Блока, и отсылала к известным блоковским строчкам:
Все, все по-старому, бывалому,
И будет как всегда:
Лошадке и мальчишке малому
Не сладки холода 58.
Сценка под окном у Ходасевича узнаваемо «блоковская»: мальчик, конь, колодец двора, где изо дня в день все повторяется «по-старому, бывалому». Блоку выход виделся в самоубийстве, Ходасевичу – в апокалипсисе:
Прервутся сны, что душу душат,
Начнется все, чего хочу,
И солнце ангелы потушат,
Как утром – лишнюю свечу 59.
Но привыкший надменно глядеть с высоты своего чердака на мировую сумятицу Ходасевич оказывался не только ее зрителем, но и участником. В «Европейской ночи» поэт уже смотрит не в оконное стекло, а в многочисленные зеркала, расставленные для него по всему городу:
В асфальтном зеркале сухой и мутный блеск… 60
И там, скользя в ночную гнилость, /На толще чуждого стекла/ В вагонных окнах отразилась /Поверхность моего стола61.
Гляжу, прищуря левый глаз,/ В эмалированное небо,/ Как в опрокинувшийся таз62.
Только есть одиночество в раме /Говорящего правду стекла63.
Впрочем, открывалась «Европейская ночь» двумя триумфальными автопортретами Ходасевича: стихотворениями «Петербург» (1925) и «Жив Бог! Умен, а не заумен…» (1923). Трудно не заметить, что и тут первый поэт эмиграции не терял блистательной самоиронии, обезоруживая любителей выспренностей прозаическими подробностями своих триумфов:
На печках валенки сгорали;
Все слушали стихи мои 64.
Удивительно, что этого сарказма по отношению к себе самому не замечали многие современники, награждавшие Ходасевича репутацией гордеца. Пожалуй, наибольшую прозорливость проявил Андрей Белый, отметивший способность «скорлупчатого скорпионика» жалить не только других, но и себя. Если приглядеться, то становится очевидно, что автопортрет Ходасевича совмещал черты поэта, причисленного к лику мифологических героев и духовидцев, с ироничными самохарактеристиками и трагическими приметами «человека своего времени».
Головокружительное умение разрезать мир по вертикали, сочетать возвышенный слог и низшие материи не оставляло запретных тем: последним в череде автопортретов Ходасевича стало его самоизображение в гробу. В стихотворении «Я» (1928) Ходасевич описал собственные похороны и попытку обывателя подражать его внешности:
Тогда пред стеклами витрин
Из вас, быть может, не один
Украдкой так же сложит рот,
И нос тихонько задерет,
И глаз полуприщурит свой,
Чтоб видеть, как закрыт другой 65.
Задранный нос, полуприщуренный глаз, на особый манер сложенные губы – изображение балансирует на грани автопародии. Эффект пародийности усиливается тем, что сатирическая маска надменного поэта натянута на лицо мертвеца. Румяный обыватель, с легкостью копирующий заносчивую гримасу мертвого мастера, никогда не сможет перенять примет его величия и избранности:
Но свет (иль сумрак?) тайный тот
На чудака не снизойдет.
Не отразит румяный лик,
Чем я ужасен и велик:
Ни почивающих теней
На вещей бледности моей,
Ни беспощадного огня,
Который уж лизнул меня 66.
Становясь «неразговороспособным» (в 1928 г. он перестал писать стихи) Ходасевич в последний раз обыгрывает приписываемый ему современниками облик саркастической мумии. Упомянутые «черные дроги», «бледность», «беспощадный огонь» и сам строй стихотворения, стилизованного под Средневековье, приоткрывают скрытый смысл ситуации: поэта везут не на кладбище, а на костер. То, что представлялось броней мэтра, оказалось саваном мученика.
Судьба дописала выбранный Ходасевичем сюжет. В июне 1939 г. строгий мастер умер на койке парижской клиники в жестоких страданиях. За несколько дней до смерти Ходасевич поразил Нину Берберову своей «испепеленностью»67.
ДВА «НОВОГОДНИХ» РАССКАЗА В. ШУКШИНА 68
Альберто Стефано Каноббио, стажер кафедры Алтайского государственного университета, выпускник Итальянского университета (Генуя), в статье сравнивает два рассказа В. Шукшина – «Капроновая елочка» и «Далекие зимние вечера».
«Эти рассказы объединяет место действия и время: действие обоих разворачивается в сибирской деревне, время – часы, непосредственно предшествующие наступлению Нового года, хотя в “Капроновой елочке” предстает современная автору деревня, а в “Далеких зимних вечерах” Шукшин обращается к описанию военного времени» (с. 141).
В рассказах образ деревни излагается по-разному. В «Капроновой елочке» описание деревни почти отсутствует, ибо сюжет рассказа организуется образом дороги, хотя в рассказе показаны изба сотрудника зверосовхоза «Маяк» и комната вдовы Нюры в ее же деревенском доме. В «Далеких зимних вечерах» присутствуют ссылки на исторический период – годы Великой Отечественной войны. Но в этих рассказах Шукшина интересует «не деревенский или городской житель, а человек вообще» (с. 142). Впрочем, в описанной автором избе из рассказа «Далекие зимние вечера» можно увидеть большое количество предметов деревенского быта (лавка, миска, шесток, клеенка, старый валенок, корытце, скалка, чугунок…)
В рассказе «Капроновая елочка» отсутствует теплота человеческих отношений, здесь читатель видит некоммуникабельность людей и возникающий между ними конфликт. В рассказе «Далекие зимние вечера» воплощаются подлинные людские ценности: «единство, диалог, тепло, семья и близость», т. е. праздник (с. 143).
Зимний новогодний лес рассказа «Далекие зимние вечера» совершенно не похож на зимний же пейзаж рассказа «Капроновая елочка». Если в этом рассказе природа жестоко издевается над героями, заставляя их заблудиться в темноте, то в рассказе «Далекие зимние вечера» красота зимнего леса, находящегося далеко от войны, «дана глазами ребенка, который ждет чудо праздника и видит в реальности сказочные черты» (с. 143).
Рассказы «Капроновая елочка» и «Далекие зимние вечера», заключает автор реферируемой статьи, «во многом противоположны <…> ссоры между людьми, раздор против единства; некоммуникабельность против диалога; холод против тепла; расстояние против близости между людьми; одиночество против семьи» (с. 144).
ПОТРЯСАЮЩИЙ 69
Сонеты Шекспира – одно из самых загадочных явлений в мировой поэзии: здесь предельная прекрасная ясность соседствует с вечной тайной. Загадками обставлено авторство сонетов, их адресат, их «творческая кухня». Сведения о его жизни скудны и обрывочны, в биографии есть ряд просто пустых мест, рождающих вопросы, ответить на которые не может никто.
Всего насчитывается 58 претендентов на авторство шекспировских пьес и стихов, а «антишекспировским гипотезам» посвящено уже больше 4500 статей и монографий. После смерти Шекспира не было найдено ни одного письма, ни одной записки, написанной его рукой, ни одной рукописи.
У. Шекспир, старший ребенок среди семи братьев и сестер, родился в 1564 г. в Стратфорде-на-Эйвоне. Отец писателя был ремесленником-перчаточником и торговцем – занимался куплей-продажей шерсти, леса и ячменя. С восьми до 14 лет Уильям Шекспир учился в местной грамматической школе: изучал древнегреческий, латынь, риторику, античную литературу. Любимым поэтом был Овидий.
В 1582 г. 18-летний Шекспир женился на дочери богатого фермера и вскоре стал отцом троих детей, двое из которых были близнецами. В 1585 г. он примкнул к труппе странствующих актеров и оставил Стратфорд.
Существует множество версий о причинах бегства Шекспира из Стратфорда. Какая из них верна, сказать сложно. Приехав в Лондон, он работал помощником суфлера и актером на небольших ролях. Первая пьеса, написанная Шекспиром, историческая хроника «Генрих VI», была поставлена в 1590 г. и имела большой успех. Успех требовалось закрепить, и в следующем году последовало продолжение, а вскоре и еще одно, ставшее первой частью драматической трилогии.
Шекспир пишет исторические хроники, комедии и трагедии, которые завоевывают английский театр и делают его имя известным. Покупает большой дом и несколько земельных участков в Стратфорде, бывает там каждый год, но надолго не остается. В Лондоне он знаменит, вхож к аристократам, они ему покровительствуют, выхлопотал себе дворянское звание. Как одного из лучших актеров его пригласили в придворный театр, он получил придворное звание. Шекспир богат, занимается ростовщичеством, а в 1605 г. становится еще и откупщиком церковной десятины.
Но материальному благополучию и процветанию предшествовала напряженная творческая работа. За 22 года – с 1590 по 1612 – Шекспиром были написаны 37 пьес, сто пятьдесят четыре сонета и две поэмы.
Проведя почти десять лет в труппе своего земляка Джеймса Бербеджа, Шекспир вместе с сыном Бербеджа Ричардом, лучшим трагиком Лондона, построил и возглавил собственный театр, названный «Глобусом». Шекспир оказался незаурядным режиссером и администратором. Вскоре «Глобус» стал крупнейшим и популярнейшим лондонским театром.
На пике славы и успеха 48-летний писатель, еще полный сил, бросает все и возвращается в провинциальный Стратфорд, к семье. Множество вопросов о причинах отказа Шекспира от творчества остаются без ответа. Существует даже версия о том, что 1612 год – это год смерти человека, который на самом деле написал все то, что Шекспир выдавал за свое, и Шекспиру ничего не оставалось, как исчезнуть из Лондона.
Последние четыре года своей жизни Шекспир посвятил семье, изредка наезжая в Лондон к друзьям. Ни одной строчки больше им не было написано. Умер на пятьдесят третьем году жизни, 23 апреля 1616 г., в день своего рождения.
Все сонеты написаны Шекспиром в 1592–1598 гг. и относятся к первому или первому и второму периодам его творчества (в зависимости от того, на сколько этапов делить его творчество, на три или на четыре). При любом разделении – это время «оптимистического» Шекспира. Общий характер настроения в произведениях этого времени жизнерадостный и жизнеутверждающий. В сонетах лирический герой лишь в редких случаях впадает в отчаяние и сетует на мироустройство, а чаще принимает вещи такими, какие они есть, философски оценивает и жизнь, и смерть, не замыкается в своих страданиях, а показывает пример, как выйти из трагических житейских ситуаций, сохранив любовь к жизни и к миру. И это несмотря на то что из одного стихотворения в другое переходят мотивы несчастной любви, вероломства и измены, скоротечности человеческой жизни, бренности всего живого.
Сонеты не образуют событийного ряда, и будет ошибкой воспринимать их как единое повествование, как своего рода драматургический жанр, облаченный в лирическую форму. Объединенные тематически, все сонеты самостоятельны, и каждый – отдельное, законченное произведение. Главным предметом сонета являются размышления о жизни в контексте данной ситуации, но вырастающие в размышления о жизни вообще. Событие же, ставшее поводом к тому, о чем говорится в сонете, и даже чувства лирического героя, вызванные случившимся, играют второстепенную роль.
Поэзия Шекспира антидраматургична, и чтобы правильно ее понимать, лучше забыть, что автор сонетов – великий драматург.