Вы здесь

Культурология: Дайджест №1 / 2011. КОСМОС КУЛЬТУРЫ (С. Я. Левит, 2011)

КОСМОС КУЛЬТУРЫ

ЧЕЛОВЕК В ПРОСТРАНСТВАХ КУЛЬТУРЫ

Ю.А. Асоян

Аннотация. Статья посвящена культурфилософской теме: рассмотрению того, как менялось понятие о человеке в пространствах конкретных исторических культур. Автор использует подход, ориентированный на описание исторической семантики базовых антропологических концептов (человек, телесность, индивидуальность и др.).

Ключевые слова: человек, культура, образ, самосознание, понятие, концепт, душа, тело, индивид, личность.

Annotation. The article elaborates cultural-philosophical theme: how the concept of man changed in the spaces of different historical-cultural epochs. The author uses an approach based on the description of the main anthropological concepts (man, individuality, et cetera).

Keywords: Man, culture, image, notion, concept, soul, body, personality.

Хорошо известен античный анекдот, повествующий о случившемся с кем-то из философов-платоников курьезе. Платоновская школа учила определять предмет, исходя из относящегося к нему наиболее общего, родового понятия. Считалось, что для «человека» таковым будет «живое существо», или просто «животное» (др. – греч. ζωον). К искомому «человек» представитель платоновской школы движется методом так называемой диэрезы, т.е. делением родового понятия пополам. Итак, исходным является животное, животные же подразделяются на четырехногих и двуногих, а последних, поскольку именно к «двуногим» и относится «человек», философ делит на тех, которые «с перьями» (птицы), и тех, которые «без перьев». В итоге человек был определен как двуногое животное без перьев. По преданию, в ответ на такое «имевшее большой успех» (Диоген Лаэртский, VI, 40) определение Диоген-киник принес в платоновскую Академию ощипанного петуха, бросив: «Вот вам ваш человек – двуногий и без перьев». Диоген Лаэртский сообщает, что вслед за этим платоникам пришлось добавить к определению человека еще один недостающий отличительный признак: человек был определен как двуногое животное без перьев и с плоскими ногтями. («Когда Платон дал определение: “Человек есть животное о двух ногах, лишенное перьев”, то Диоген ощипал петуха и принес к нему в школу, объявив: “Вот платоновский человек!” После этого к определению было добавлено: “И с широкими ногтями”».)1

Образ человека как «ощипанного петуха», разумеется, не исчерпывает все возможности определения. Из той же античной мысли известен целый ряд характеристик: человек здесь предстает как «разумное», «общественное» (или «полисное») животное, как «мера всех вещей» и как «гражданин мира». Европейская философия усматривала в человеке «мыслящий тростник» (Блез Паскаль), осознавала его в качестве «символического» (Эрнст Кассирер) и «этимологического» (Хосе Ортега-и-Гассет) животного. Человека определяли как «смеющееся» животное, как «погребающее», «играющее» и «осознающее свою смертность». Антропология XIX–XX вв. видела в нем существо, создающее орудия труда (homo faber), прямоходящее (homo erectus), умелое (homo fabilis), и снова разумное (homo sapiens). Разбор этих и многих других определений – с точки зрения того, например, насколько соответствуют они действительному положению вещей (и современному знанию о человеке) – в сферу наших задач не входит. Наш интерес лежит в несколько иной плоскости: разнообразные трактовки, толкования, опыты о человеке – в том числе и те, что были предложены философской мыслью, – занимают нас отнюдь не как положения, которые надо либо оспорить и отклонить, либо, напротив, «взять на вооружение» (поскольку, опираясь на них, можно построить некое объективное знание – науку о человеке)… Они интересуют нас лишь как феномены исторически конкретного понимания человеком себя и мира.

Философские определения, раз уж мы собрались обсуждать фундаментальные антропологические концепты – саму идею человека в пространстве нескольких европейских культур, безусловно, очень важны. Достаточно вспомнить гегелевское определение философии как «эпохи, выраженной в мысли». Однако, отдавая должное тем или иным философским толкованиям, нельзя тем не менее ограничиться лишь пространством логики и метафизики – философской мысли как таковой. Необходимо вовлечь в сферу нашего рассмотрения более широкий – языковой, социокультурный и исторический – «опыт о человеке». Об этом в свое время говорил Макс Шелер, когда подчеркивал, что истории религиозно-теологических и философских концепций человека «должна предшествовать история самосознания человека, история основных идеально-типических способов, которыми он себя мыслил, созерцал, чувствовал, рассматривал включенным в порядок бытия»2. В связи с этим в европейском культурном круге Шелер выделял несколько основных концептов (понятий о человеке). Во-первых, это религиозный концепт: в европейском самосознании его стержень составляют «иудеохристианские представления». Рядом с ним Шелер располагает «греко-античный круг представлений» – идею человека как homo sapiens. Третьим является представление о человеке как «высокоорганизованном животном». К этому кругу представлений Шелер относил натуралистические, позитивистские и прагматистские взгляды.

Перечисленные толкования, полагает Шелер, не сводятся к области собственно философских спекуляций, а выступают как фундаментальные установки культурного самосознания в целом. Первая среди отмеченных идей о человеке имеет колоссальное значение для европейского культурного круга. Она покоится на известном мифе о сотворении человека, о его грехопадении, о спасении Богочеловеком, имеющим двойственную природу, и об осуществленном таким образом возвращении в число детей божьих. Рядом с этой идеей (homo religiosus) Шелер ставит «изобретение греков, граждан греческих городов»: самая громадная и чреватая последствиями находка в истории человеческой самооценки – это идея о homo sapiens. Эта идея проводит различие между человеком и животным. «Ее не следует понимать таким образом, будто здесь пытаются, как часто ошибочно полагают, отграничить человека лишь эмпирически от наиболее схожих с ним животных. Такой метод никогда не позволил бы противопоставить человека как такового животному как таковому. В разуме (логос / лат. рацио /, нус), – считает Шелер, – греки усмотрели начало, неразложимое на те элементарные свойства, которые присущи растительным и животным душам». Крайне важно уразуметь, что это учение о «homo sapiens» отнюдь не ограничивается лишь пространством греческой мысли, «для всей Европы оно приобрело самый опасный характер, какой какая-либо идея вообще может приобрести: характер чего-то само собой разумеющегося»3.

В ряду других понятий, принципиально важных для европейского культурного самосознания, М. Шелер выделяет идею о homo faber («это третья идеология человека, господствующая среди нас»). По его мнению, «эта идея по существу отрицает духовное начало в человеке». Есть несколько ее вариантов: наиболее распространенный – натуралистический; здесь считается, что «в человеке действуют все те же самые силы и законы, что и во всех других существах, – только вызывающие более сложные следствия». Линию такого подхода Шелер ведет от «греческого сенсуализма» Демокрита и Эпикура через эмпиризм Бэкона и Юма, позитивизм Конта и Спенсера, эволюционистское учение, связанное с именами Дарвина и Ламарка. Сюда же, как ни странно, причисляются философы, видевшие в человеке существо, определяемое действием метафизически и натуралистически истолкованной воли (Шопенгауэр, Ницше), и «великие психологи влечений» от Макиавелли до Фрейда. Психоаналитическое толкование человека Шелер вообще считает прямым следствием натуралистического подхода. Человек здесь – это не разумное существо, не homo sapiens, а существо, определяемое влечениями. В этом толковании понятие о человеке как высокоорганизованном животном приходит к самоотрицанию, к взгляду на человека как на «тупик природы». Тогда вопреки идее человека как высокоорганизованного животного вырастает взгляд на человека как на «испорченное животное», разум которого рассматривают как болезнь жизни…4

Подход Макса Шелера, его описание нескольких «концептуальных кругов» во взглядах на человека представляет несомненный интерес. Тем не менее с этого пути, с «колеи» философской антропологии как таковой, нам (пока не поздно) следует свернуть. Опасения как бы этот путь не увел нас в сторону – отнюдь не беспочвенны. При всей значительности работа Макса Шелера – этот яркий пример философско-антропологической мысли ХХ столетия – не вполне отвечает нашим целям и задачам. Постулируя необходимость выхода за границы исключительно философских теорий о человеке, собираясь предпослать им историю самосознания человека, историю того, как он себя мыслил, созерцал, чувствовал, рассматривал включенным в порядок бытия, Шелер реализует это начинание, этот замысел, лишь отчасти. В конечном счете в фокусе внимания автора оказывается ряд религиозно-философских и научных доктрин. Снова и снова мы возвращаемся в сферу философских понятий и идей. Как ни актуальны они для понимания культурных образов мира, нам стоило бы пройти тот путь, на который М. Шелер направлял читателя в самом начале, заново… Представляя основные вехи в истории самосознания человека, надо попытаться выйти за границы философских понятий и религиозных доктрин в более широкое «поле» – область языковых и культурно-исторических концептов. Причем начать, по всей видимости, стоит с наиболее архаичных пластов в истории понимания человеком человека…

Прежде чем обратиться к исследованию образов «человеческого», и в частности к представлениям о человеке в архаике, необходимо сделать одно предварительное замечание. В работе мы постоянно будем использовать такие слова, как образ, понятие, концепт. На первый взгляд «концепт» – ровно то же, что и «понятие», последнее есть перевод латинского «conceptus». Однако в современной культурологической литературе это не совсем так. Когда речь заходит об исследовании концептов, первое, что нужно помнить, это то, что концепт отличается от абстрактного понятия (хотя абстрактное понятие может входить в содержание концепта). В концепте гораздо значительней, чем в абстрактном понятии, представлена лингвосемиотическая и образная составляющая. В связи с этим стоит привести слова М. Бахтина о том, что «художественное познание человека резко и принципиально отлично от его абстрактного познания, образ человека принципиально отличен от понятия о человеке. Образ не может быть нейтральным к формам “я” и “другого”, не может отвлечься от этих форм. Образ всегда видит и дает человека и изнутрии извне, в своем кругозоре и в чужом объемлющем кругозоре (курсив наш. – Ю.А.) …Образ невозможен лишь при одной точке зрения. Сущность образа – в своеобразном сочетании “изнутри” и “извне” (овнешнение внутреннего и оживление внешнего)… Наличие во всяком образе человека точки зрения изнутри делает невозможным полное и предельное овеществление человека в образе»5.

Итак, концепт – это не абстрактное понятие, а скорее понятие-образ, как бы сгущающий в себе определенное «культурное содержание». Термин «концепт» довольно широко используется в современной культурологической литературе. В одной из своих последних работ академик Д.С. Лихачёв ввел в оборот понятие о «концептосфере» как о сфере понятий того или иного языка, тесно связанной с лексическим, словарным запасом6. В определении Д. Лихачёва это «концентрат» культурных смыслов каждого национального языка и каждой эпохи («Термин “концептосфера”, – писал он, – вводится мною по типу терминов В.И. Вернадского – “ноосфера”, “биосфера” и пр.»7). Важно отметить, что в концептосфере каждой культуры выделяются как доминантные, стержневые понятия, так и периферийные, маргинальные концепты (которые могут, впрочем, перемещаться в центр культурного самосознания). Академик Степанов определил концепт как культурное понятие, сгусток культуры в сознании человека8. Иногда выделяют две группы концептов – культурные универсалии и культуроспецифические понятия. Универсалии всеобщи, культуроспецифические понятия – те, которые выработаны в пространстве одной культуры и вне ее рамок «не работают», – к иной культурной ситуации неприменимы. Думаю, что нам придется иметь дело и с теми, и с другими формами. Хотя М. Фуко и полагал, что «человек» – изобретение недавнее, нам все-таки кажется, что это понятие гораздо более универсальное, чем полагал французский автор.

***

Архаические образы человека. «Понятия “человек” архаические сообщества, – утверждала О. Фрейденберг, – еще не знают». Тотемистическое мировосприятие формирует особый взгляд. «Людской коллектив в силу тотемистических представлений носит имя тотема, и это есть имя племени, клана, единично-множественное»9. Понятия человека и, например, тотемного животного сближаются вплоть до непосредственного отождествления10. Для многих исследователей это служило аргументом в пользу того, что человек «еще не выделил себя из окружающей среды». В то же время, выступая в качестве инструмента групповой (клановой) дифференциации (социальной организации) и индивидуальной самоидентификации, тотем может быть понят именно в качестве первоначального способа выделения человеком себя из среды. Причем как природной, так и социальной11. Тезис о «невыделенности» примитивного человека из среды следовало бы использовать весьма осторожно. Интересно, что самоназвания человеческих коллективов (притом наиболее архаические) нередко содержат обозначение «человека как такового», «людей вообще». В то же время во многих первобытных коллективах «человек» – это категория, применимая исключительно к характеристике членов своего этноса, рода, племени. Что это, как не показатель своеобразной «выделенности» архаического сообщества из окружающего мира, признак его отделенности, отдельности – не только от природы, но и от всех остальных людей?!

В какой-то мере можно говорить о неосознанном «этноцентризме» примитивных сообществ: в качестве «людей» здесь признаются только представители своего племени. У ряда племен «человек» значит «из моей деревни». Значение слова «человек» у многих народов – соплеменник; люди вне племени предстают как не-люди. «В одном из восточных иранских диалектов, – замечает Э. Бенвенист, – имеется слово daha – “человек”…Известно, что в иранском мире существовал народ Dahae, как его называли латинские авторы. Иными словами, этот народ, как и многие другие, называл себя просто “люди”»12. Характерно, что эту особенность этнонимов – их связь с обозначением человека – неоднократно использовали уже в ХХ в. для выработки новых терминов. На Енисее живет народность – кеты. До революции они были известны как остяки. Характерно, что ни этноним «остяки», ни слово «кеты» не было исконным самоназванием народа. В качестве этнонима «кеты» было введено «сверху» в 1920-е годы. В его основу, поскольку это характерно и для других палеоазиатских аборигенов Севера, было положено слово «человек» (кет/кэт). В принципе подход был достаточно верен; характерно, что среди кетов существовали различия по родовой принадлежности и месту проживания той или иной группы – «сымденг», «елукденг» – сымские люди, елогуйские люди. Исследователи кетов считают, что общим этническим самоназванием для них в прошлом могло быть как раз «дэнг» – т.е. «люди»13.

Известный отечественный этнограф Л. Штернберг показал, что самоназвания племен северо-востока Сибири содержат указание на горного, лесного, водяного человека14. «Когда народы дают себе имена, – пишет Э. Бенвенист, – последние, если только отвлечься от обозначений географического характера, распределяются, насколько мы в состоянии понять их смысл, на две категории: этноним либо представляет собой красочное определение… либо, что бывает чаще, тот или иной народ называет себя просто “людьми”. Начиная с германского племени Ala-manni “алеманов” и до самой Камчатки или до южной оконечности американского континента мы можем обнаружить десятки народов, которые называют себя “людьми”. Таким образом, народ не только мыслит себя сообществом, объединенным одним языком и противопоставленным соседним народам, но и рассматривает себя как носителя собственно человеческих качеств»15. Вполне вероятно, что отголосок подобных представлений дает и этимология древнегреческого «антропос». Этимологию слова «антропос» А.В. Лебедев раскрывает так: это существо, обладающее членораздельной речью. Членораздельная речь отличает человека и от животных, и от варваров (слово варвар – звукоподражательное, варвар – тот, кто говорит на непонятном наречии – «вар-вар»; как производное от βαρβαρος следует рассматривать и βορβορος – «грязный», «нечистый»; в русском языке прямым аналогом «варварству» варваров является «немота» немцев).

В связи с этим вспоминается интересный пример из К. Леви-Строса. «Человеческое, – пишет он, – прекращается на границе племени, языковой группы, иногда даже на границе деревни»; недаром значительное число так называемых примитивных популяций обозначают себя словом, имеющим значение «люди», тем самым подразумевается, что другие племена, группы или деревни не разделяют достоинства, а то и природы людей. Иноплеменные сообщества составлены из «плохих», «злых» существ, а то и из «земляных обезьян», «гнид» и т.п. Многие сообщества, причем вовсе не обязательно совершенно примитивные, чтобы лишить чужака последнего рубежа реальности, доходят до того, что делают из него «фантом», рассматривая его чуть ли не как «привидение»… «На Больших Антильских островах несколько лет спустя после открытия Америки, в то время как испанцы снаряжали исследовательские комиссии, чтобы установить, есть ли у туземцев душа, сами туземцы обходились тем, что белых узников бросали в воду, чтобы проверить путем продолжительного наблюдения, подвержены ли их трупы гниению. Этот анекдотический случай, вычурный и трагический одновременно, – замечает антрополог, – хорошо иллюстрирует парадокс культурного релятивизма..: отказывая в человеческом качестве тем, кто предстает в качестве “дикарей” или “варваров”, запечатлевают в себе одну из типичных установок» [варварства]. Ведь «варвар – это в первую очередь человек, верящий в варварство»…16

Архаические представления, первоначальные (первичные) способы формирования понятий особенно важны для нас как общий, участвующий в формировании «исторической культуры», фонд исходных значений-смыслов. В этом отношении очень важна структурная семантика: выше было отмечено, что значение концепта «человек» в архаических сообществах строится как система семантических оппозиций. Выступая в качестве самоназвания этноса, концепт «человек» / «люди» может содержать в себе – и часто действительно содержит – противопоставление «иноплеменникам». Тем не менее противопоставление по типу «мы – они», люди / варвары, соплеменники / иноплеменники не является единственным способом образования этого концепта. По мнению Бенвениста, латинское homo – человек – содержит иную оппозицию – противопоставление человека и бога. «Бог, – пишет он, – противопоставлялся человеку как “светозарный небесный” (и. – е. *deiwos) “земному”: именно таков смысл латинского homo»17. Homo тут отчетливо сближается с humus – «почва» – такой версии придерживались и многие античные авторы, эту особенность не забывали, впрочем, и позднее18. Не случайно Дж. Вико связывал главную особенность человеческой культуры – «humanitas» – с погребением человеком предков. Человек как существо погребающее противопоставляется тут как бессмертным богам, так и диким животным. По мнению П. Видаль-Накэ, противопоставление человека богам и зверью содержится и в архаических греческих представлениях.

У Гомера человек предстает как существо, вкушающее хлеб. Этим он отличается и от диких зверей, едящих сырое мясо, и от богов, вкушающих не хлеб, а амброзию, божественный нектар19. Рассматривая человека как существо, «едящее хлеб», архаическое сознание, действуя по принципу уподобления, соотносило человека с растением вообще и хлебным злаком в частности (ироничное «человек есть то, что он ест» воспринималось бы в архаическую эпоху совершенно серьезно – без тени иронии, притом отнюдь не в смысле одного только материального состава человеческой плоти20). Интересно, что занятое поиском не отличий, а уподоблений, мифологическое сознание античной архаики чаще всего сближает человека именно с растением. У гомеровских греков человек сравнивается с другими порождениями Матери-земли, в особенности с зерновым колосом. У Павсания растение рассматривается как прообраз человека (кн. VIII, XXIX, 4). Отождествление человека с растением проявляется и в мифах, согласно которым люди выросли из земли как посев (σπαρτοι). Гомер сравнивает людей с колосьями (καλάμη), а их гибель в сражении – с трепетом и падением колосьев (Il., XIX 221; XI 67 и сл.). Цветок или плод растения именовался «головой», у Гомера изображен раненый воин: «Как мак в саду роняет голову, так и он склонил голову, отягощенную шлемом» (Il., VIII, 306)21. Уподобление человека и человеческой жизни растению встречается далеко за пределами древнебалканского культурного ареала22. По образу растения представляют человеческую жизнь многие народы23.

Характерное для мифологического мышления тождество человека /и животного/ с растением (что отмечала в свое время О.М. Фрейденберг24) выходит, по-видимому, далеко за рамки пресловутого тотемизма и скорее заставляет прибегнуть к концепции архетипа… Говоря о «растительных образах» человека, стоит напомнить характеристику человека как «небесного растения» в христианской антропологии и определение его как «мыслящего тростника» у Блеза Паскаля… Особенно примечательно образное сближение человека с деревом (ср.: Пс. 1). В архаических культурах дерево неизменно оказывается центральным образом мира (мировое древо), оно используется как символ жизни и знания. В ряду метафор нельзя не отметить и «древовидность» самого человека. Традиционно дерево ассоциируется не столько с отдельным человеком, сколько с человеческим родом, семьей (ср.: родословное древо). У Гомера «поколения людей» уподобляются листве деревьев, опадающей и уносимой ветром осенью и распускающейся новой зеленью по весне (Il., VI, 145 и сл.). Впечатляющий образ «человека-дерева» дан в «Божественной комедии». В «Аде» кустарником, каждая надломленная ветка которого сочится кровью, изображает Данте людей, посягнувших на себя: «Тогда я руку протянул невольно / К терновнику и отломил сучок; и ствол воскликнул: “Не ломай, мне больно!” В надломе кровью потемнел росток / И снова крикнул: “Прекрати мученья! / Ужели дух твой до того жесток? / Мы были люди, а теперь растенья”…»25).

Отсюда, кстати, вытекает еще одна важная особенность архаических представлений о человеке. Если человек рассматривается как растение, то женщина в своей порождающей функции уподобляется Матери-земле. Греки эпохи архаики, к примеру, считали, что в своей производящей функции «не земля подражает женщине, а женщина земле»26. (Стоит отметить, что данное сравнение постоянно воспроизводится мифологическим сознанием, причем оно характерно не только для земледельческих народов, но и для кочевников: у монгольских племен, например, Мать-земля воспринималась в образе богини Этуген, воплощением порождающего органа которой были всевозможные пещеры, расщелины и ямы.) Характерно, что, уподобляясь в порождающей функции Матери-земле, женщина на том же самом основании противопоставляется животному – неважно, дикому или домашнему. Почти повсеместно в самых разных культурных ареалах можно зафиксировать интересную особенность: функция рождения / порождения в равной степени «приписывается» женщине и земле. Вместе с тем та же самая способность – хотя аналогия и очевидна – далеко не всегда распространяется на животное. «Родит», иными словами, только женщина или земля, в то время как для описания рождения животного употребляются особые «термины» (о корове, например, говорят, что она «телится», собака – «щенится» и т.д. Эта особенность отмечается во всех славянских языках, на «языковом уровне» она присутствует и во многих других культурах)…

***

Исторические образы человека и концепция архетипа. В античной архаике наряду с упомянутыми выше растительными образами (и как их продолжение) представления о человеческом теле включают его сопоставление с сосудом. Сближение тела человека с сосудом встречается регулярно: в «Илиаде» тело воина, гибнущего в сражении, рассеченного мечом или пронзенного пикой, предстает в виде сосуда, из которого на землю «выливается внутренность» (Il., XXI, 180). Интересно, что сопоставление тела человека с сосудом дает знать о себе и в похоронном обряде: еще недавно в греческих деревнях, когда носилки с умершим проносили по улице, друзья и соседи покойного выливали у порога или через окно воду, а сам сосуд бросали на камни, разбивая… Многие авторы толкуют этот старый обычай как символ того, что случилось: сосуд – тело, вода – душа. «Разлитая вода символизирует исчезновение души, и мертвое тело развалится на куски как разбитый сосуд»27. Сосуд – это ясно и современному человеку – едва ли не самый подходящий предмет для одушевления28 и антропоморфизации. «У сосуда, – отмечает Н. Брагинская, – есть ручка, ножка, тулово, горло, шейка, плечи, ушко, устье (уста)… Такой набор антропоморфных наименований есть только у сосуда». Добавим, что крышки сосудов нередко изготовлялись в виде голов человека (или животного). «С сосудами говорили, как с живыми, постукивая по ним. Звук трескающих в печи горшков – крик удирающего прочь существа – треснувший сосуд не звучит»29.

Гончарное производство в архаических культурах – это, как правило, женское производство; «сосуд – образ женщины, и женщина мыслится сосудом, женские божества почитаются в виде сосудов». Дж. Томсон в «Исследованиях по истории древнегреческого общества» приводит примеры архаических представлений. Прежде всего это касается погребальных сосудов (урн). В древних захоронениях встречаются погребения в кувшинах, часто это погребения младенцев, имеющие целью «повторное оплодотворение матери духом умершего ребенка»30. Сравнение погребального сосуда с материнским лоном – один из постоянно воспроизводимых, архетипических образов традиционной культуры. Женское чрево мыслится как сосуд для дитяти. С этим архаическим образом любопытно сопоставить сравнения, встречающиеся, например, в корпусе сочинений Гиппократа. «Если все дети, родившись, оказываются слабыми, – пишет Гиппократ, – то причиной этого является матка, узкая сверх надлежащего… Это дело похоже на то, как если кто-либо положит в узкий сосуд огурец… прикрепленный к огуречному стеблю: огурец выйдет равным и подобным полости сосуда… А если кто положит его в сосуд широкий, в котором широко может поместиться… Вот также и дитя…»31 У Гиппократа образ сосуда – материнского лона – рациональный, а никак не мифологический32. Тем не менее обращение к нему продиктовано не только медицинскими соображениями, а и глубоко укорененной традиционной метафорикой…

Важнейшая особенность архаических представлений о мире и человеке часто усматривалась исследователями в их поразительной «живучести» – устойчивости, постоянной воспроизводимости (более других эту особенность архаических образов мира подчеркивает концепция архетипа К.Г. Юнга). В дальнейшем у нас еще будет возможность убедиться в том, что названные выше традиционные образы – человека-растения и человеческого тела как сосуда вновь и вновь воспроизводятся в пространствах европейских культур. Примечательная особенность состоит, однако, в том, что, будучи воспроизводимы и как бы повторяясь, они всякий раз получают в пространстве той или иной культуры новые – и, как кажется представителям этих культур, – сугубо рациональные обоснования. Обнаруживая себя в новой – модифицированной – форме, они сохраняют и некоторое трудноразложимое архаическое ядро, менее всего, возможно, поддающееся объяснению. Поразительную устойчивость традиционных образов мира дополняет другое свойство. Оно видится в их универсальности – повсеместном бытовании. Тот факт, что в очень разных, подчас совершенно не связанных между собой культурных ареалах наблюдаются «реликты» схожих представлений, приковывал внимание многих исследователей. Но тут необходимо использовать и сугубо «внутреннее» объяснение: в XIX, да и в XX в. антропологи часто искали – и, разумеется, находили – именно сходства, меньше обращая внимание на отличия…

Поскольку речь зашла об универсальности архаических представлений, стоит отметить, что архаическое понимание «человека» как члена своего клана или рода находит подтверждение и в русском языке. История слова «человек» неоднократно обсуждалась исследователями; устойчивее других считается объяснение, предложенное еще в 1870-е годы немецким лингвистом Циммером. По его версии, общеславянское *čelovĕkъ связано в первой части с общеславянским čeljadь (челядь). В слове человек первая основа čel– восходит к индоевропейскому корню Kuel – имеющему значение «род», «клан», «стая». Во второй части слово человек связано с литовским vaikis – «парень»; латышским vaiks – «мальчик», «юноша», древнепрусским vaiklis – «сын». Они восходят к индоевропейскому корню *ueik-, имеющему значение «жизненная сила». Так что *čelovĕkъ – это «дитя, отпрыск, потомок семьи, рода или клана»33. Схожую этимологию предлагает Ю. Степанов: «Рус. человек, ст. – сл. человек является сложным словом, состоящим из двух основ чел– + век-, где о- является соединительным гласным. Элемент чел– произведен от балто-славянского корня *kel– с огласовкой – о – этот корень встречается в рус. кол-ено, что означает также “род”, “поколение”. От этого же корня произведено рус. челядь: “челядь, семья, семейство, младшие члены семьи и работники (вместе)”. Элемент век– того же корня, что и лит. vaikas – “дитя, ребенок”». Таким образом, сложное слово «человек» означает того, «кто принадлежит нашей большой семье, “наш”, “свой”»34.

Несколько иную интерпретацию предлагает В. Колесов. По его мнению, первая часть в слове человек – та же, что и в корне цел, хотя согласный звук в нем другой (вследствие чередования близких звуков). Эта основа встречается в слове «целый» (т.е. неущербный). Старое значение слова век – «сила», «мощь», и уже отсюда – «возраст человека». Характерно, что в другом слове с отрицательной приставкой – увечный – мы встречаемся с древним значением корня – «бессильный». В русских говорах бытует глагол обезвекнуть, который значит и обессилеть; «веки изнемогают» когда силы уходят. Итак, «в полном составе морфем слово “человек” обозначает того, “кто имеет полную силу”, т.е. взрослого, мужа, важного для жизни рода члена коллектива»35. В поговорке: «В пост ни человек, ни детина не крестится» человек – взрослый, зрелый муж – выступает в противопоставлении ребенку – детине. Характерно, что по-украински «чоловик» – мужчина. Хотя женщину на Руси также могли называть словом «человек» (о деятельной и умной княгине Ольге, жившей в середине Х в., летописец говорит, что она «бъ мудрейши всех человек»), тем не менее «человек» выступает преимущественно как синоним слова «муж» – свободный мужчина в расцвете сил. Дополнительные смыслы выясняются через ряд других оппозиций. В древнерусской литературе человек противопоставлен скоту и зверю. Кроме того, слову «человек», обозначавшему скорее отдельного индивида с его силой, противопоставлялось также собирательное «людие» – масса в единстве.

Не будем забывать, кстати, что русское «люд», «люди» считается родственным не только латышскому Laudis, д. – в. – н. Liut – «народ», но и древнегреческому ελεύθερος, что означает «свободный». Таким образом, в основании русского «люди» было заключено противопоставление «свободных» «несвободным». Характерно, что старославянское «людинъ» еще означало «свободного человека»36. По мнению академика Ю.С. Степанова, древнерусское человек означало не только зрелого и сильного, но и свободного, никому не подчиненного, кроме как старшему в роде, жителя древнерусского поселения – городища37. Однако позднее, и это хорошо известно из русской литературы, слово «человек», напротив, стало обозначать еще и слугу («Эй, человек!»). Перемену в значении автор связывает с появлением в землях восточных славян торговли челядью, «производившейся воинственными пришлыми варяжскими князьями, вследствие этого термин “человек” теряет значение “свободный” и, напротив, начинает обозначать “слугу”, “раба”». Новое значение слова («человек» – слуга) закрепляется с конца XIV в. Таким образом, древнее представление о человеке как равноправном и действующем члене рода претерпевало изменения, что было обусловлено, по всей видимости, причинами не только сугубо социального, но и культурно-исторического порядка38. Так что в различные времена «человеками» могли называться разные люди. «Каковы веки, таковы и человеки», – гласит известная пословица…39

Нужно отметить, что для современного гуманитарного знания историческая изменчивость, вариативность представлений человека о себе и мире – аксиома, не нуждающаяся в доказательстве. Гораздо актуальнее вопрос о качественной специфике этих представлений в разных культурах, о характере трансформаций, связанных, например, с переходом от одной эпохи к другой. Тем более что само представление об «эпохах» как устойчивых культурных целостностях все чаще подвергается критике. Несмотря на трудность и проблематичность задачи, стоило бы тем не менее попытаться зафиксировать принципиальные особенности античных, средневековых и нововременных (новоевропейских) представлений о человеке. Специфику историко-культурных исследований, отметил однажды А.В. Михайлов, составляет то, что «они начинают существовать лишь тогда, когда принимаются всерьез все высказывания человека прошлого о своем самочувствии, самоощущении и самопонимании, все его самовыражения и самовыявления в слове и знаке. Если говорить упрощенно, то образ эпохи складывается из ее “объективности” и самоистолкования, но только то и другое уже неразделимо, и “объективность” невычленима из потока самоистолкования»40. Для нас это означает, что разговор об особенностях восприятия и образе человека в Античности, Средние века или в Новое время по существу смыкается с вопросом о действительном (так сказать, вполне объективном) характере античного и средневекового человека, об античном и новоевропейском человеке «как таковом».

Сформулированный подход, как мы уже заметили, содержит ряд существенных трудностей. Они коренятся в спорах о возможности применения к историческому материалу таких условных культурно-исторических величин, как Античность, Средние века или Новое время41, в понимании того, что сам по себе «античный» или «средневековый» человек не является, конечно, «величиной постоянной». Будут ли такие культурно-исторические понятия, как «античный» или «средневековый» человек, «живыми историческими формами» вида homo sapiens или это лишь «неправомерные абстракции», исторические конструкты? А может быть, сама эта дилемма является искусственной и неплодотворной? Ведь формы сознания, включая понятия и концепты, столь же «реальны», как и «условны», «историчны». Не углубляясь в методологию, стоит отметить, что если античный человек или, положим, человек эпохи Просвещения рассматривается как методологическая фикция, и только, то такими же фикциями неизбежно оказываются и другие, в том числе и «национальные типы» – русский человек, француз и пр.42 Будем последовательны – в этом случае характер фикции приобретает и понятие человека «как такового»… Пусть так, но тогда нам интересны именно эти «фикции», способы их конструирования и представления… Более претенциозно то же самое можно сформулировать и другими словами: «человечество» реально (хотя бы в средневековом значении этого самого «реализма»). Поэтому, оставляя в стороне методологические споры, выбирая в качестве «рамки» традиционную культурно-историческую схему, которую в свое время попытался сокрушить еще О. Шпенглер, попробуем уяснить, как понимался и менялся «человек» (его образ и понятие) в пространстве ряда европейских культур…43

***

Душа и тело, индивид и личность как культурно-историческая проблема. Прежде чем погрузиться в уже обещанное рассмотрение исторических концептов и образов «человеческого» в европейской культуре, задержим внимание на двух проблемах, имевших особенное значение для истории антропологической мысли и философской антропологии в частности. Речь идет о понятиях «души» и «тела», «духа» и «плоти». Обе категориальные пары отличает насыщенность глубоким культурно-историческим содержанием. Для европейской антропологии данные категориальные пары долгое время оставались центральными понятиями, через которые только и осмыслялась проблема человека. История европейской антропологической мысли началась с трактатов «о душе». Метафизика «души и тела» составляла, можно сказать, главный стержень философской антропологии, то, вокруг чего строились все ее рассуждения. Так было с Античности и практически вплоть до начала ХХ в. (в этом отношении трактат С. Франка «Душа человека» – своего рода лебединая песня антропологической метафизики). Характерно, что когда мыслители экзистенциального склада, как, например, Х. Ортега-и-Гассет, подчеркивают свое отталкивание от старой антропологии, то мишенью для критики они избирают именно традиционную форму осмысления феномена «человеческого» в категориях «души и тела», «духа и плоти». «Для меня, – часто повторяет Ортега-и-Гассет, – человек в субстанциальном плане – это не душа и тело, но драма существования» и «определенная жизненная задача»44.

ХХ век не то чтобы напрочь отказывается рассматривать человека в категориях «души» и «тела»; пожалуй, это было бы сильным преувеличением (традиционные категории души и тела слишком глубоко вкоренены в нашем языке и мировидении, чтобы от них можно было с легкостью избавиться). Но «диспозиция» данных понятий – и это очень характерно – в гуманитарном знании все-таки существенно меняется. От этих перестановок больше всего «потеряла», конечно же, «душа» – понятие, которое в первую очередь попало под подозрение как метафизическое и устарелое. Не только в философской, но и в исторической антропологии XX в. наблюдается интересная динамика, на которую стоит обратить внимание. Речь идет о своеобразном смещении фокуса осмысления человека от «души» к «телу». Проблематика телесного («культура тела», «техники тела», «формы репрезентации телесного») как в философско-, так и в историко-антропологической мысли конца ХХ столетия приобретает приоритетное значение. Если в начале ХХ в. философскую антропологию определяли метафизико-идеалистические концепции, в которых первостепенное внимание уделялось категориям «духовной сферы», то в конце ХХ в. в центре исследовательского внимания оказалась «сфера телесного». Можно много говорить о причинах этого, но одна из них, несомненно, связана с осмыслением именно телесного как специфически человеческого. На это проницательно указал еще Флоренский, заметив, что тело человека – это первое, что называем мы человеком.

«Сегодня, – пишет К. Вальверде, – можно говорить о настоящей культуре тела. Она обладает и собственной философской интерпретацией и собственными текстами о телесности, которые принадлежат уже не только области философии»45. Идея тела как «первого человека» получает любопытное продолжение в свете лингвистических данных: «Начнем с утверждения, – отмечает автор монографии, посвященной русской языковой модели мира, – которое может показаться парадоксальным. Оно состоит в том, что уникальность человека, отличающую его от животного мира, русский язык видит не столько в его интеллектуальных или душевных качествах (они-то как раз очень часто наивно распространяются на животных, в особенности домашних), сколько в особенностях строения и функционирования тела». Характерно, что слово «тело» в русском языке «нормально употребляется лишь по отношению к человеку». Так, предложение «в овраге обнаружили мертвое тело» не может быть употреблено, если речь идет о трупе животного. Сочувствуя замерзшему животному, особенно маленькому и беззащитному, о нем говорят «дрожит всем телом». Тем не менее, персонифицируя животное, ему в первую очередь приписывают те или иные душевные качества – ум, хитрость, доброту или злобу, ласковость или верность. В то же время «наш язык отказывается связывать эти качества животного с телесными органами, отвечающими за соответствующие функции у человека».

«Если такие эпитеты, как умный, хитрый, добрый, ласковый, верный и т.д. применимы не только к человеку, но и, скажем, к собаке, то мы тем не менее ни за что не скажем о собаке, что у нее доброе сердце, или что у нее стынет кровь… не предложим ей пораскинуть мозгами…» Сказанное не означает, что, пользуясь языком, мы отказываем животным в наличии органов, аналогичных соответствующим человеческим органам. «Мы прекрасно знаем, что у животных есть и голова, и сердце, кровь, печень, мозги» и т.п. Казус, однако, заключается в том, что мы, как правило, не готовы связать с этими органами «душевную» жизнь животного. «Собака может быть доброй, а кроме того мы знаем, что у нее есть сердце; однако эти два факта существуют в сознании носителей языка независимо друг от друга. Мы не назовем животное бессердечным; оно может быть глупым, но не безмозглым. Иными словами, специфику “человеческого” по сравнению с “животным” наш язык обнаруживает не столько в сфере самого по себе “телесного” или “душевного”, а именно в органической связи первого со вторым», – заключает А.Д. Шмелёв46. Выводы лингвиста представляют интерес, но вряд ли могут быть приняты без оговорок. Стоит, наверное, задуматься над тем, не является ли связывание определенных «душевных качеств» с теми или иными «телесными органами» результатом своего рода элементарной интроспекции, легко распространяемой человеком на других людей, но исключающей из сферы аналогии животное…

Вторая важнейшая философско-антропологическая проблема, которую невозможно обойти стороной, связана с осмыслением человека в таких категориях, как «индивид» и «личность». Различение этих категорий стало одной из основных тем антропологической мысли с 30-х годов ХХ столетия. Оно приобрело особенную популярность благодаря трудам французских философов-персоналистов. «Идея различения индивида и личности, – пишет Карлос Вальверде, – возникла во Франции в период между двумя мировыми войнами. Французские персоналисты (Э. Мунье, Дени де Ружмон), а также неосхоластики (Ж. Маритен и др.) считали, что различение категорий “индивид” и “личность” может пролить свет на драму человеческого существования в ХХ в. Они увидели здесь ключ к объяснению многих социальных проблем и недугов, которыми страдало конфликтное и агрессивное европейское общество первой половины ХХ века». «То была эпоха великих диктатур, великих войн, громадных армий, концлагерей; эпоха мощного индустриального производства и победоносного материализма. И во всех этих ситуациях с человеком обращались как с индивидом, а не как с личностью». Доводы неосхоластиков в защиту различения между индивидом и личностью К. Вальверде резюмирует следующим образом: «Индивид есть часть целого и существует в виду целого, в то время как личность относительно независима от целого. Индивид существует для мира, а мир – для личности. Индивид закрытое существо, личность – открытое…»47

В системе европейских антропологических концептов понятие «индивид», кстати говоря, является очень важным показателем определенного культурного сдвига, связанного прежде всего с новоевропейским открытием «социального». Общеизвестно, что понятие «индивидуум» является своего рода калькой с греческого «атом». «Атом» по-гречески – «неделимый», и то же самое означало латинское «индивидуум». На протяжении Средних веков, да и в Новое время в философии понятие «индивидуум» по существу оставалось аналогом аристотелевской «усии», обозначавшей всякую вещь, обладающую самостоятельным статусом, отдельным от других вещей существованием. Человек в этом смысле точно такой же «индивид», как цветок или лошадь. Между тем позднее понятие «индивид» закрепляется именно за человеком. Это связано с новоевропейским открытием «материка социального», с формированием отчетливых представлений об «обществе» и осознанием человека преимущественно в аспекте его социальных отношений. Понятие «общество» формировалось через уяснение его оппозиции «государству». Но рядом с этой оппозицией теоретики общества широко используют еще одну оппозицию – различение общества и индивида. Сопутствующей стороной этого процесса оказывается то, что и «индивид» начинает пониматься через его отличие от общества, а не так, как это было прежде – как своеобразная выделенная часть природы… Тогда же, т.е. во второй половине XIX в., формируется языковое противопоставление индивидуализма коллективизму. Вслед за уже названной оппозицией индивида и общества оформляется противопоставление «индивид – личность»…

Для большей части ХХ в. проблема «индивид – личность» имела невероятно острое социально-политическое звучание: «индивидуалистическое обезличивание», с одной стороны, и «коллективистическое обезличивание» – с другой – два полюса социально-политического развития ХХ в., которые не могли не приковать к себе внимания философов и социологов, художников и писателей48. Вместе с тем характерен плодотворный парадокс: чем более насущной воспринималась проблема личности, тем решительнее интерес к ней преодолевал границы, связывавшие эту тему с актуальной социокультурной ситуацией, выводя исследователей в гораздо более широкое культурно-историческое пространство. Характерно, что проблема «индивид – личность» (в культурно-историческом плане впервые ясно обозначенная еще Я. Буркхардтом) стала одной из ключевых тем историко-культурных исследований. В связи с этим в пространстве гуманитарного знания возникло множество довольно интересных и далеко не схоластических вопросов: В каждой ли культуре существует «личность»? Каждая ли культурная традиция способствует формированию «личностного начала»? Знакомо ли понятие личности архаическим и восточным культурам, а если нет, то можно ли отсюда заключить, что и сама личность в пространстве ряда культур еще отсутствует? И вообще, когда в истории европейской культуры, например, начала формироваться личность? Случилось ли это в эпоху Возрождения или все же могло произойти несколько раньше?

Надо сказать, что обращение к историко-культурным исследованиям способствовало как лучшему уяснению различий между «личностным» и «индивидуальным», так и снятию остроты их противопоставления, что было столь характерно для философов-персоналистов. С одной стороны, историко-культурные исследования показывали, что два этих понятия – «индивид» и «личность» – не нужно смешивать, как это сравнительно недавно сплошь и рядом делалось49. С другой стороны, выяснилось, что «индивидуализм», постоянно привлекаемый к объяснению целого ряда феноменов различных эпох, может иметь разное содержание. М. Фуко предлагает различать три аспекта индивидуализма: во-первых, позицию, наделяющую индивида в его неповторимости абсолютной ценностью и приписывающую ему высокую степень независимости от группы, к которой он принадлежит; во-вторых, повышенную оценку частной жизни, а также форм домашней деятельности и сферы патримониальных интересов; в-третьих, интенсивность отношения к себе, внутренних связей с самим собой – т.е. все то, что Фуко назвал «культурой себя». «Известны общества и социальные группы, где индивидуум вынужден утверждать свою ценность, совершая действия, которые выделяют его, но при этом его частной жизни и отношению к себе не придается сколько-нибудь существенного значения. Но есть и такие общества, в которых отношение к себе интенсивно и развито, а тенденция к повышению ценностного статуса индивида – отсутствует…»50

В связи с обсуждением проблемы личности в философской, социальной и культурной антропологии XX в., в связи с тем, что названная тема, как уже было сказано, получила развитие в историко-культурных исследованиях, особое значение приобрели работы филологов, нацеленные на изучение соответствующей персонологической «терминологии». Мы не будем сейчас вдаваться в историю европейской персонологии – в историю терминов и понятий, которыми обозначалась личность. Тем не менее исследовательские парадоксы в этой сфере необходимо отметить. Замечено, что даже в такой ориентированной на развитие индивидуальности культуре, какой является культура классической Греции, понятие, близкое нашей теперешней «личности», еще отсутствует. Греческое соответствие латинскому persona – προσωπον – не является обозначением личности. В философском словаре Античности, замечает Хавьер Субири, полностью отсутствовало понятие и само слово «личность». В связи с этим испанский философ высказывает заключение, что греческой метафизике была присуща «фундаментальная и непоправимая персонологическая ограниченность»51. Примечательно, что вывод о непоправимой ограниченности греческой метафизики приобретает обобщающий культурный характер, он затрагивает не только метафизику, но и античного человека в целом. Отсутствие понятия «личность» в литературе и философии оказывается показателем отсутствия личности в древнегреческой культуре. В связи с этим стоит напомнить позицию Ж.П. Вернана, которая представляется нам более выверенной: «Нет и не может быть совершенной модели индивида, абстрагированной от хода истории человечества… Поэтому цель исследования состоит вовсе не в том, чтобы установить, существовала ли индивидуальная личность в Древней Греции или нет, – но в том, чтобы попытаться обнаружить, чем была древнегреческая личность и как ее различные характеристики отличаются от того типа личности, который известен нам сегодня»52.

Поскольку слόва «личность» в древности не существовало (не только греческое πρόσωπον, но и латинская persona имеют мало общего с современным понятием о «личности»), нас подводят к заключению о том, что и личности «как бы» не было. Если предмет не поименован, не назван, то он и не существует в поле культурного сознания. Но ведь с не меньшим основанием можно указать и на то, что понятия, близкого нашей «природе», у греков, например, тоже не существовало. Или на то, что в греческой архаике, включая Гомера, отсутствует, еще как бы не найдено слово для обозначения «мира как целого»… Хочется спросить, что же, однако, изо всего этого следует? Мы располагаем рядом интересных наблюдений, касающихся истории формирования ряда очень важных для современного человека концептов. В свое время В. Ярхо опубликовал статью с броским названием «Была ли у древних греков совесть?», в которой утверждал, что концепт «совесть» для греческой архаики нерелевантен, что, фигурально выражаясь, «стыд» у греков был, а вот «совести» еще не было53. Как и в случае с «личностью», это очень интересная ситуация, порождающая массу вопросов. Если, скажем, обращаясь к материалу античной лексики, мы не находим там слова, соответствующего нашему концепту «культура», то что отсюда будет следовать: должны ли мы сделать заключение о несуществовании самой культуры, или придется ограничиться предположением об отсутствии соответствующего современному представления «о культуре»?!

Конечно, сейчас мы упрощаем ситуацию. В случае с понятиями природы, мира или культуры (чему приблизительно соответствует греческая «пайдейя») нам ясно, что речь идет не об отсутствии природы, мира или культуры, а об особенностях, скажем так, античных представлений о них. В случае с такими понятиями, как «совесть» или «личность», ситуация существенно сложнее, поскольку здесь объективно-предметная и понятийная сферы предельно сближаются. Ведь, говоря о «совести», мы как будто имеем дело с явлением, связанным исключительно со сферой сознания. Характерно, что в русском языке, например, «совесть» и «сознание» – очень близки по происхождению. Глагольная форма – со-ведать; со-ведать значит со-знавать. Поэтому исходно «совесть» как бы нацело совпадает с «сознанием»54. Точно так же и «личность» – реальность иного плана, нежели «извне поданная» предметность. В этой ситуации тем более важно помнить о том, какие заключения могут вытекать из наличия или отсутствия того или иного слова. Представляется, что (как это ни старó) нам по-прежнему надо стараться четко различать – предмет, соответствующее ему то или иное слово, наличное или отсутствующее в языке эпохи, а также сферу понятия и представления – область культурных концептов. Тем более что эти сферы находятся в очень сложных, порой противоречивых отношениях друг с другом, когда то или иное слово может то опережать, а то и отставать от соответствующего ему развивающегося понятия.

***

Возможно, что тезис о своеобразном запаздывании лексической сферы от сферы предметно-понятийной стоит применить и к изучению «античной личности» (лексической фиксацией которой, как полагают многие исследователи, являлось не πρόσωπον – персона, а тело – σωμα). Характерно, что сомнений по поводу наличия или отсутствия сознания личностного начала не избежало и Средневековье. (По понятным причинам лишь возрожденческий индивидуализм остался вне подозрений в отсутствии ясно выраженного и вполне осознанного личностного начала. Ренессансная культура, как известно, была истолкована именно как эпоха открытия индивидуальности и личности.) Применительно к европейскому Средневековью подозрение в отсутствии «личностного начала», надо сказать, тем более парадоксально, что именно в рамках средневековой схоластики (причем уже на рубеже Античности и раннего Средневековья) как раз и была выработана практически вся та персонологическая терминология, которую мы широко используем нынче при описании феномена человека…55 Как видно, проблема оказалась довольно запутанной и сложной. Думается, что приблизиться к ее решению можно не умозрительными дистинкциями, а лишь в рамках комплексных историко-филологических и историко-антропологических исследований – исследований феномена «человеческого» в пространстве конкретных исторических культур.

Список литературы

1. Бубер М. Проблема человека // Бубер М. Два образа веры. – М.: Республика, 1995. – С. 157–232.

2. Вальверде К. Философская антропология. – М.: Христианская Россия, 2000. – С. 14–59.

3. Видаль-Накэ П. Черный охотник. Формы мышления и формы общества в греческом мире. – М.: Ладомир, 2001. – С. 45–68.

4. Гвардини Р. Конец Нового времени. Попытка найти свое место // Самосознание культуры и искусства XX века. – М.; СПб.: Университетская книга, 2000. – С. 169–227.

5. Гуревич А.Я. Культура Средневековья и историк конца XX века // История мировой культуры. Наследие Запада. – М.: РГГУ, 1998. – С. 274–318.

6. Колесов В.В. Древняя Русь: Наследие в слове. Мир человека. – СПб.: Филологический факультет СПбГУ, 2000. – С. 137–202.

7. Леви-Строс К. Раса и история // Леви-Строс К. Путь масок. – М.: Республика, 2000. – С. 323–356.

8. Мерло-Понти М. Человек и его злоключения // Мерло-Понти М. Знаки. – М.: Искусство, 2001. – С. 258–279.

9. Мунье Э. Манифест персонализма // Мунье Э. Манифест персонализма. – М.: Республика, 1999. – С. 267–410.

10. Ортега-и-Гассет Х. Человек и люди // Ортега-и-Гассет Х. Избранные труды. – М.: Весь мир, 1997. – С. 480–698.

11. Степанов Ю.С. Константы. Словарь русской культуры. – М.: Языки русской культуры, 1997. – С. 40–76, С. 551–569.

12. Флоренский П.А. У водоразделов мысли // Флоренский П.А. Соч.: В 4 т. – М.: Мысль, 2001. – Т. 3 (1). – С. 373–422.

13. Франк С. Душа человека // Франк С. Реальность и человек. – М.: Республика, 1997. – С. 4–207.

14. Хайдеггер М. Европейский нигилизм // Хайдеггер М. Время и бытие. – М.: Республика, 1993. – С. 63–177.

15. Шелер М. Человек и история // Шелер М. Избранные произведения: Пер. с нем. – М.: Гнозис, 1994. – С. 70–97.

16. Шмелёв А.Д. Русская языковая модель мира. – М.: Языки славянской культуры, 2002. – С. 19–36.

17. Шпенглер О. Закат Европы. Очерки морфологии мировой истории. – М.: Мысль, 1993. – Т. 1. – С. 128–188.

18. Эванс-Причард Э. История антропологической мысли. – М.: Восточная литература РАН, 2003. – 356 с.

МЕТАМОРФОЗЫ МАССОВОЙ КУЛЬТУРЫ: ЧЕЛОВЕК В ВИРТУАЛЬНОМ ПРОСТРАНСТВЕ

Л.Н. Голубева

Аннотация. Предметом обсуждения в статье является анализ влияния глобализации и виртуальных технологий передачи информации на характер массовой культуры в период цивилизационного сдвига к постиндустриальному обществу. Автор показывает, что проникновение элементов художественной практики постмодернизма резко понизило существовавший в индустриальных обществах «срединный уровень» массовой культуры, а виртуальные технологии в качестве индустрии «образов» усугубляют ситуацию, ибо виртуальный образ – реализовавшаяся постмодернистская метафора «испарения смыслов», связанных вертикалью трансцендентных ценностей Добра, Истины, Красоты. Соответственно, массовая культура теряет роль маркера культурного развития человека, дезориентирует его в пространстве культуры, возведя на «пьедестал» игровую идентичность взамен социокультурной.

Ключевые слова: постиндустриальное общество, массовая культура, симулякр, постинтеллектуализм, Интернет, культурно-цивилизационные коды, виртуальное пространство, гипертекст.

Annotation. The subject of discussion in the article is the analysis of the influence of globalization and virtual technologies of information transmission on the character of mass culture. The author shows that penetration of elements of postmodernism artistic practice sharply lowered the “average level” of mass culture existing in industrial societies; virtual technologies as the industry of “images” increase the situation, because a virtual image is a realized postmodernist metaphore of “evaporating meanings” connected with the vertical line of transcendent values of the Good, Truth, Beauty. Correspondingly, mass culture loses the role of the marker of man’s cultural level, confusing him in the cultural area, cultivates disrespect to classical Locos of culture, elevating to the “pedestal” game identity instead of socio-cultural one.

Keywords: postindustrial society, mass culture, simulacrum, post-intellectualism, internet, virtuality, hypertext.

Д. Белл, теоретик постиндустриального общества, в 70-е годы XX в. предсказал «конец» истории, т.е. превращение истории в простое нагромождение событий: «Поезд истории, приведенный в движение ускорением познания, сойдет с рельсов»1, растворение бинарной оппозиции «природа – культура» в сплошном разнообразии, в котором царят рок и случай, а техническим миром управляют рациональность и энтропия, разрыв социальных связей: «Общество все в большей мере становится паутиной сознания, формой воображения, реализуемой в виде социальной конструкции»2, а человек в своей приватной экзистенции «будет жить в страхе и трепете»3. Прогнозы Д. Белла в определенной степени сбываются – современная ситуация «стихийного постмодерна» – итог исчерпания духовных ресурсов индустриальной цивилизации, нашедшая свое теоретическое оправдание в философии постмодерна. Объектом критики постмодернистов стали и Разум, культура, прогресс, «при этом постмодернисты устанавливают прямую связь между тотальностью как якобы сущностной чертой рационализма и тоталитаристскими тенденциями в обществах XX в. Знаменитый девиз Ф. Бэкона “Знание – сила!” по их мнению, вырождается во власть над умами людей. Ж. Деррида ввел термин “логоцентризм” для обозначения классического логоса культуры. Главным пороком классической культуры он полагает иерархическое строение, воспроизводимое метафизикой присутствия»4.

«Борьба с метафизикой присутствия» характерна и для массовой культуры – социального маркера культурного развития в индустриальной цивилизации. Массовая культура выполняла функцию первичной инкультурации индивида (речь идет об усвоении на уровне стереотипных операционных механизмов «образцов» социального поведения и базовых ценностных ориентаций без деятельностной проблематизации). Проблема заключалась в следующем – достигает ли массовая культура уровня срединной культуры цивилизованного общества, предохраняющего от «восстания масс» (Х. Ортега-и-Гассет) и «бегства от свободы» (Э. Фромм). Ситуация «стихийного постмодерна» снимает данный вопрос по причине замещения традиционных информационных технологий стимулятивными (виртуальными), культивирующими игровую идентичность взамен социально-культурной, характерной для индустриальных обществ. А.В. Захаров пишет: «Индивиды не “прилепляются” накрепко к определенным культурным образцам и традициям, а свободно меняют их, подобно маскам, в зависимости от конкретной коммуникативной ситуации. Современная массовая культура предлагает широкий выбор готовых образцов и стилей поведения. Люди выбирают на “символическом рынке” подходящие, по их мнению, образцы, пытаются имплантировать их в ткань своей повседневной жизни. Формирование социально-культурной идентичности происходит как “сверху”, так и “снизу”, в результате весь процесс в целом приобретает стихийный, непредсказуемый характер»5.

Изменения в возможных траекториях человека в мире культурных форм в переходный период к постиндустриальной цивилизации фиксирует искусство. Сравним образы человека в искусстве начала и конца XX столетия. Так, поэтическая феноменология австрийского поэта Р. – М. Рильке являет нам образ человека, поражающий своей обезличенностью. С.П. Батракова пишет: «Ему (Р. – М. Рильке. – Л.Г.) видятся люди, которые носят свои лица, как одежду, – одни подолгу годами (лица изнашиваются, стираются, пачкаются, их нужно отдавать в чистку), другие, напротив, часто меняют свое обличье. Или почти сюрреалистический образ: женщина закрыла лицо рукой, и оно отпечаталось на ладонях, оставив голову. Человек в современном мире потерял свое истинное лицо, люди теперь “ни лицедеи, ни просто люди”, их облик и внутренний мир, само их существование дробятся и теряются в этой раздробленности»6. Но социальное калькирование индустриальной цивилизации не смогло отменить тоску человека по целостности в поиске метафизики бытийственности в социуме. Многие художники – Поль Сезанн, Амедео Модильяни, Пикассо «голубого периода» изображали человека как одинокую, несообщаемую сущность, которая страдает, т.е. ощущает катастрофичность существования в деперсонализированном социуме. Поэт Поль Валери в культовом для сюрреалистов произведении «Вечер с господином Тэстом» как бы осуществил эксперимент: «очистил» в ходе феноменологической редукции сознание героя – Тэста – от стереотипов, чужих мнений, идей, и осталось «страдание»: «Я борюсь со всем, кроме страданий моего тела… страдать – значит оказывать чему-либо высшее внимание»7.

В постмодернистском искусстве человек предстает в виде симулякра, некой инсталляции, в которой он исчезает в пределе – в пустоте. Но симулякр не имеет референта в действительности, это – кажимость. Так, Н. Маньковская, анализируя творчество Д. Пригова, пишет: «Существенную роль играет собственный имидж-симулякр; персонаж Дмитрия Александровича выражает самооценку автора: “…Я не есть полностью в искусстве, я не есть полностью в жизни, я есть эта самая граница, этот квант перевода из одной действительности в другую”»8. Что касается новых направлений (постинтеллектуализм, соцарт, актуальное искусство, граффити и др.), то материалом для художников служит «мусор быта», химеры массового сознания или же откровенный гламур. При этом постмодернистское искусство «паразитирует» и на материале массовой культуры по тем же принципам шаблонизации, пародирования и схематизации, которые лежали в основе строительства самой массовой культуры. Главное для постмодерниста – достичь мгновенного считывания на уровне подсознания с блокировкой рефлексивной компоненты мышления реципиента. К примеру, текст современной драматургии строится по закону зрелища, и следует согласиться с оценкой критика А. Кузнецовой: «Сейчас превозобладали спектакли “другие”, альтернативные, не про жизнь… Разорван сюжет, разрушены связи, от картин бытия остались мгновения, кадры, вместо сложных характеров – маски, вместо сквозной истории – клиповая нарезка»9.

Итак, замена образа человека как одинокой, несообщаемой сущности в художественном авангарде начала XX в. инсталляцией-симулякром в постмодернизме – знаковое явление «бегства от человека». Как отмечают авторы «Культурологии» под редакцией Г.В. Драча: «Великая триада: дух – душа – тело, гармонизация основных частей, которая всегда была одной из самых трагических проблем человеческих цивилизаций, рассыпалась»10.

С появлением виртуальных компьютерных технологий и Интернета – свободного конгломерата взаимосвязанных компьютерных сетей логика виртуальной реальности стала императивом для многих сфер общественной жизни (даже если компьютеры не используются), и виртуальность стала подрывать антропологические, социальные основы жизнедеятельности людей, разрушая культурно-цивилизованные коды. В отличие от фотоискусства и кинематографа виртуальные технологии отнюдь не занимаются познанием «человеческого духа». Такие жанры, как фотопортрет и крупный план актера в кадре, передают движение души без слов, от сознания к сознанию, от сердца к сердцу, от души к душе. Виртуальное пространство – иное, его мир отличается от земного. По замечанию А.М. Орлова, виртуальный мир – неумелая имитация земного: «Он унаследовал все “родовые” черты младенчества: и плавную замедленность лунарной гравитации, и “имматериальность” своих объектов, и отсутствие инерционности; и неловкость движений зомби, управляемых неумелым “духом-похитителем”»11. Фотоискусство и кинематограф «выросли» как виды искусства на фундаменте антропоцентристской концепции самовыражения автора. Напротив, мир компьютерной анимации – продукт виртуалистских технологий, анонимный. Исчезает главное – вертикаль человеческого духа – трансцендентные ценности классического Логоса культуры. Виртуальные феномены не имеют экзистенциальной ценности, к примеру, это условность гибели персонажа в видеоиграх. Вот почему эстетика виртуалистики имеет множество критиков, однако ее апологеты считают, что виртуальный мир есть возврат к мистической практике медитаций в «лоне Вселенского сознания», и, по замечанию А.М. Орлова, «это может сформировать будущую, проективную психику, соответствующую бытию в тонких планах Вселенной»12.

В контексте восточных эзотерических учений медитация – средство «расширения сознания», когда человек осознает «космические планы бытия», т.е. приобретает модус космического сознания. Описание данного состояния сознания имеется у П.Д. Успенского: «В его мозг проникла мгновенная молния Брамического сияния и с того времени навсегда осветила его жизнь. На его сердце (медитирующего. – Л.Г.) упала капля Брамического блаженства, оставив там навсегда ощущение неба. Среди других вещей, в которых он не то что стал верить, а которые он увидел и узнал, было сознание того, что Космос не есть мертвая материя, но живое Присутствие, что душа человека бессмертна, и что Вселенная построена и создана так, что без всякой возможности случайностей, все действует для блага каждого и всех, что основной принцип мира (это есть то, что мы называем любовью, и что счастье каждого несомненно)»13. Однако когда К.Э. Циолковский развил данный мотив в своей «Космической Этике», то он пришел к выводу о том, что «Вселенная в общем не содержит горести и безумия. Ее радость и совершенства производятся ею самой»14. Собственно, космическая этика носит панпсихический характер – это «этика» киборга, который не знает оппозиции Добро и Зло. И поэтому происходит размывание границ человеческого. Киборг не нуждается и в искусстве, для которого, по мнению Хосе Ортега-и-Гассета, «постоянным и абсолютным является процесс самопознания человека, все время стремящегося рассмотреть себя в более сложной системе координат, понять и увидеть со стороны»15. В связи с этим обращает на себя внимание тот факт, что в своем развитии эстетика «видеоглаза» виртуалистики отказалась от художественно-образных средств кинематографа. Это прежде всего отказ от монтажа ради гипертрофии изобразительности, следствием которой выступает распадение художественного образа. Принципы «видеоглаза»: 1) имитация человеческих ситуаций в зеркале Вселенной, 2) дезинтеграция тела персонажа и предметности, отрицание законов земного тяготения, 3) принцип абсолютного тождества/жизнь – смерть, верх – низ, человек – вещь, т.е. неодушевленное, 4) имитация периферического зрения человека, подаваемого с резкостью, т.е. присвоение ему статуса фокусного зрения, 5) геометризация телесности и пейзажа/чертеж вместо пейзажа, 6) визуализация фантазмов человеческой психики.

Соня Юнан полагает: «В начале была цифра… Созданные с помощью компьютера синтезированные образы вводят нас в область имитации, где эффект реальности господствует над самой реальностью… В то время как художественная мысль избегает концептуализации, проникая вглубь конкретных явлений реальности и стараясь охватить опыт во всей целостности, компьютерные изображения идут от обратного, выводя конкретное из идеи универсального. Художник превращается в программиста, а трансцендентность произведения искусства исчезает в компьютерной сети»16. С мнением Сони Юнан можно согласиться: трансцендентность классического произведения искусства – Текста базируется на перестройке-переструктурировании сознания реципиента в направлении постижения им условий бытийности Человеческого Рода. То есть в психике должны проявиться сполохи онтологического озарения, порождаемые неравенством содержаний переживаний автора и духовного опыта реципиента. Виртуальные же технологии создания компьютерного продукта (сетевая литература, гипертекст, компьютерные игры, шоу и др.) предполагают не мысль, а действия пользователя (работа с гипертекстом, изменение фона, раскадровка, перцептивная навигация, работа в интерактивном режиме, компьютерное моделирование фантазийных персонажей при заданных условиях игры).

Это – формализованные процедуры, безотносительные к личностной сфере в ее экзистенциальном выражении. Не случайно В.В. Бычков и Н.Б. Маньковская, позитивно относящиеся к эстетике виртуалистики, указывают на необходимость постоянного сохранения реципиентом собственного подлинного «я», ощущения дистанции между реальным и виртуальным. По их мнению, виртуальные технологии «далеко не беспредельны и не безопасны для человека, в частности для сохранения им своей личности, своей аутентичности»17. Казимир Малевич, создавая стиль супрематизм, главные черты которого – апология отрыва от земного шара, устремленность в пространство, плоскостность, геометризация, звонкость цвета и безликость персонажей в металлических одеждах, не отказался от рамы, статичности изображения.

Далее Интернет как анонимная, диффузная коммуникация, в которую любой пользователь может «послать» любое сообщение, исключает всякие механизмы отбора культурно значимых ценностей. Виртуальный образ – реализовавшаяся постмодернистская метафора «испарения смыслов», в которой действительность уподобилась плоской поверхности, и, по замечанию Ж. Делёза, «двойной смысл поверхности, неразрывность изнанки лицевой стороны сменяют глубину и высоту»18. В самом деле, компьютерная текстура образов исключает автоматизмы восприятия, характерные для земных условий, приучает к «иллюзорности» и путешествиям в виртуальных мирах. Следует согласиться с А. Орловым: «Почти полностью исчезает информация о самом наблюдателе – мир донельзя, до невозможности объективируется, обособляясь от человека как жителя Земли и обретая тот вид, который привычен, пожалуй, для человека космического»19. Человек лишается и своего «зеркала» – «Другого», что также выражает идею постмодернистов: функция «Другого» сводится к актуализации у «Я» жизнетипа маргинального, краевого существования, т.е. якобы социальность «Другого» способствует демонтажу «Я» и утрате целостности человеческой личности. В самом деле, киберпространство Интернета наполнено текстами – самопрезентациями различных типов: деловых, личностных и др. В силу этого межличностное общение превращается в маркетинговое мероприятие, когда «человеческое» тонет в анонимном глобальном сознании. И.В. Мостовая указывает на то, что «люди их общности вынуждены держаться символического образа, соответствующего социогенной матрице образа, то есть использовать стандартные, узнаваемые другими людьми социальные маски – имидж»20.

Интернет создает возможности для бесконтактного общения людей, считающих себя нонконформистами, и оформления «малых социальных групп» на основе комплекса тех или иных локальных ценностей. «Бегство от массовой культуры», принимавшее различные формы (коммуны хиппи 70-х годов XX в., экологические движения «зеленых», андеграунд в лице концептуального искусства, увлечение языческими ритуалами, эзотерическими и медитативными практиками буддизма и др.), получило положительную оценку в постмодернизме (Кармен Видаль, Маффесоли, Ю. Кристева и др.).

Таким образом, виртуальные технологии продолжают начатый постмодернизмом демонтаж Культуры и этим повышают антропологические риски постиндустриальной цивилизации.

ПРОБЛЕМА ИДЕАЛА В ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОЙ ТРАДИЦИИ И ПРИМЕР ИДЕАЛА В РЕАЛЬНОЙ ЖИЗНИ

Л.А. Никитич

Аннотация. В статье рассматривается понимание идеала Платоном, Шеллингом, русскими мыслителями П. Новгородцевым и Л.С. Франком, а также английским этиком Дж. Муром. Франк рассматривает проблему социально-политического идеала, определяемого общими вечными принципами, такими, как служение, солидарность, свобода, и характером эмпирического материала, к которому эти принципы прилагаются, а Дж. Мур понятие «идеал» трактует как добро само по себе, проявляющееся в трех состояниях. Поскольку, по Муру, идеал невозможно даже вообразить, следует считать идеалом то, что в действительности лучше всего остального. С этих позиций сторонниками Мура Викторианская эпоха рассматривалась как общественный идеал, а ее архитектор – супруг королевы Виктории принц Альберт считался идеальным человеком. В последней части статьи излагается общий закон о глубинном стремлении большинства людей к совершенствованию, а также постановка проблемы достоинства человека в работах митрополита Кирилла.

Ключевые слова: идеал, общественный идеал, утопия, служение, свобода, ответственность, гармония, добро, солидарность, совершенствование, простота, правдивость, тактичность, пристойность, жертвенность, нравственность, мир, прогресс, процветание, достоинство.

Annotation. The article examines the concept of the ideal as explored by Plato, Friedrich Shelling, the Russian thinkers Pavel Novgorodtsev and Semyon Frank, as well as the English philosopher George Moore. Frank considers this concept as an issue of socio-political ideal defined by the universal and eternal principles such as service, solidarity, and freedom as well as by the nature of the empirical material that these principles are applied to. Moore understands the concept of the ideal as a goodness, presenting itself in three states. Since, according to Moore, it is not even possible to define this ideal, everything that is superior to the rest should be considered ideal. From this position the followers of Moore saw the Victorian era as a social ideal, and its architect, Prince Albert, as an ideal man. The last part of the article discusses the universal law of the deep seated urge to perfection present in the majority of people as well as understanding of the problem of human dignity by the Patriarch of All Russia Kirill.

Keywords: Ideal, social ideal, utopia, service, freedom, responsibility, harmony, good, solidarity, perfection, simplicity, truthfulness, tactfulness, decency, sacrification, morals, peace, progress, prosperity, dignity.

Понятие «идеал» – многомерно. Оно употребляется в этике, эстетике, социальной философии и обыденном сознании. В интеллектуальной традиции оно существует со времен Платона, которому человечество обязано понятием «идея»; идеал понимался как предельный образ, к которому стремятся и общество, и человек. Существуют различные интерпретации и трактовки этого понятия.

В немецкой классической философии эта проблема нашла чисто теоретическое отражение. Шеллинг трактовал идеал как посредника между конечностью и бесконечностью свободного воображения, как посредника в переходе сознания «от идеи к определенному объекту». Он полагал, что в мышлении идеал для идеи является символом, стимулирующим совершенствование объекта. «Вследствие противоположности между идеалом и объектом для Я впервые возникает противоположность между объектом, требуемым идеализирующей деятельностью, и объектом, существующим в вынужденном мышлении; но в силу этой противоположности непосредственно возникает стремление превратить объект из такого, какой он есть, в такой, каким он должен был бы быть»1. Особенностью русской философии конца XIX – начала ХХ в. было пристальное внимание ее представителей к проблемам социальной философии, в частности – общественного идеала. Об этом писали русские мыслители П. Новгородцев в работе «Об общественном идеале»2, Л.С. Франк в работе «Духовные основы общества»3. Противник всякого революционного утопизма, Франк считал, что установить рай на земле невозможно, задача в том, чтобы не допустить ада, и с позиций такой главной идеи он рассматривал проблему общественного идеала.

Общественный идеал у Франка – это «основные нормативные принципы общественной жизни». Они, по словам Франка, «вытекают» из онтологической природы общества и являются «вечными и универсальными». Социально-политический идеал у Франка – понятие менее общее, и в своей конкретности он должен определяться как общими вечными принципами, так и характером эмпирического материала, к которому эти принципы прилагаются. А «эмпирический материал» – это материальные условия жизни данного общества, его духовное состояние (религиозное, нравственное, умственное), духовное состояние его отдельных слоев и отношения между ними, это историческая задача, которая в данный момент стоит перед обществом. Франк определяет политику как «лечение… общества или его воспитание, создание условий и отношений, наиболее благоприятных для развития его внутренних творческих сил»4. При этом если общие задачи – абсолютны, конкретные меры всегда относительны. Веру «в абсолютное значение и универсальную спасительность, и применимость определенных конкретных общественных идеалов» Франк называет «идолопоклонством», несостоятельным теоретически и недопустимым морально-религиозно. Ни один конкретный общественный идеал не является абсолютным осуществлением абсолютной правды, а лишь относительным и частичным ее осуществлением. «Утопия земного рая, полного, адекватного насаждения на земле царства Божия принципиально несостоятельна, потому что не считается с основным онтологическим фактом греховности, несовершенства человеческой природы»5. Франк показывает, как попытка реализации утопий «приводит к насаждению ада на Земле». Это якобинская и большевистская попытки установления абсолютного народовластия и абсолютной социальной справедливости. Относительность реализации общественного идеала Франк связывает с противоречием между абсолютным идеальным заданием и несовершенством эмпирического человеческого существа. Опираясь на знание реальных фактов, Франк отмечает, что стремление социальных реформаторов устранить зло приводит часто к появлению еще большего зла. В разные исторические периоды абсолютная свобода в экономике оборачивалась неслыханной эксплуатацией беднейших трудящихся, а попытки ее устранения «в России привели к чудовищной неправде того всеобщего рабства, которое именуется социализмом»6. Крайности охлократии вызывали, например в России, подавление массой или чернью «высших, более образованных слоев, носителей духовной и общественной культуры». Историю Франк понимает как «драматический процесс смены отдельных отвлеченных идеалов», каждый из которых в различные исторические периоды выходит на первый план под влиянием эмпирических или духовных потребностей времени. Его реализации человечество отдает все свои силы, а через какое-то время в нем разочаровывается и устремляется на поиски другого идеала. Причину этого Франк видит в том, что отдельный принцип, каким бы прекрасным он ни казался, как, например, принцип «свободы» или «порядка», не может быть идеалом общественной жизни. Подлинным идеалом «может быть только конкретное всеединство» мер и идеалов в отдельных сферах общественной жизни, приспособленных друг к другу и совместно создающих общественный строй, наиболее обеспечивающий «общее здоровье и творческое развитие общества как целого». И Франк формулирует иерархию начал, способствующих реализации основной цели общественной и человеческой жизни, которую он понимает как «осуществление самой жизни во всей всеобъемлющей полноте, глубине, гармонии и свободе ее божественной первоосновы, во всем, что есть в жизни истинно-сущего»7. Это начала, «в своей совместности» выражающие общую цель общественной жизни, ее идеал: служение, солидарность, свобода.

Какое содержание Франк вкладывает в каждое из этих начал?

Франк – мыслитель религиозный. Раскрывая содержание принципа служения, он подчеркивает «неустранимость» его религиозного начала «как первоосновы и верховного руководящего принципа общественной жизни».

Служение, по Франку, – это высшее нормативное начало общественной жизни. Подлинную жизнь человека он видит в исполнении должного, правды, «в осуществлении высшей, действующей в нем и над ним Божьей воли, проводником которой он себя сознает»8.

Своей концепцией служения Франк вступает в противоречие с европейской антропологией Нового времени, с учениями о правах человека, с идеей верховенства народной воли, с идеей суверенности индивидуальной и коллективной человеческой воли. Такую же точку зрения сегодня отстаивает в своей работе «Свобода и ответственность в поисках гармонии» 2008 г. митрополит Кирилл. И потому важно, какими аргументами Франк ее защищает. «Ложность» атеистической позиции Нового времени Франк видит в том, что она абсолютно неосуществима. «…Именно тогда, когда человек последовательно и неустрашимо хочет быть неограниченным и самовластным хозяином своей жизни, он оказывается рабом стихийных страстей, которые не утверждают и развивают, а разрушают и губят его жизнь»9. То же самое Франк видит в истории и обществе. «Замысел якобинцев сделать народ действительно полновластным хозяином его политической судьбы или аналогичный замысел большевизма сделать народ таким же полновластным хозяином экономических благ и экономической жизни привел только к ужасам всеобщего рабства, разложения и нищеты»10.

Сказанное не означает отрицания Франком того факта, что человек «хозяин» своей исторической, общественной и физической жизни. Он понимает это определённым образом. Человек может делать все, что хочет, но для сохранения и утверждения своей жизни он должен подчиниться законам, управляющим его природой: правилам гигиены, законам, управляющим духовной жизнью. «Чтобы подлинно властвовать над своей судьбой, человек должен прежде всего властвовать над самим собой, над своим своеволием, над стихийно-природными страстями»11. Признавая, что свобода возможна лишь при условии уважения к нормам, регулирующим общественную жизнь, лишь на основе права, Франк утверждает, что право – всего лишь производное отражение обязанности. Человеческое поведение определяется в конечном счете не правом, а «обязанностью служения добру». Эту обязанность служения добру Франк называет «верховным началом», определяющим всю структуру прав и обязанностей, образующих общественный строй. Это «фундамент», на котором он держится, «цемент», которым общественный строй скреплен.

Проблему служения Франк связывает с проблемой солидарности в обществе, но критикует ее утилитарное обоснование, подрывающее, по его мнению, сам фундамент служения. «Сотрудничество отдельных классов, профессий и лиц в общем деле зиждется в конечном счете не на утилитарной его необходимости, а на нравственном сознании начала служения верховным принципам и на основном существе человеческой жизни. Таковы же смысл и нравственное основание связи между властью и подвластными: эта связь крепка лишь там, где она утверждена на идее совместного служения правде»12.

Таким образом, из начала служения у Франка вытекают два остальных принципа – солидарности и свободы. Нравственный принцип любви к ближнему Франк считает незыблемой и вечной основой, без которой немыслимо никакое общество. «И это основное начало общественной жизни никакое учение о необходимости борьбы в обществе не может отменить. “Война” в буквальном и переносном смысле есть всегда лишь краткий эпизод в международных отношениях – ибо в противном случае народы давно уже перестали бы существовать; даже война знает… “правила” международного права, которым она должна подчиняться и в которых обнаруживается, хотя бы в слабой форме, сознание непрекращающейся солидарности»13.

Для внутренней спаянности общества, отмечает Франк, необходима «доступность» всех его государственных инстанций для «непосредственного личного опыта». «Живая личная связь между человеком и человеком, сознание “человечности” всех общественных инстанций, их представленности и воплощенности в конкретных личностях есть как бы то непрестанное кровообращение, через посредство которого сохраняется и поддерживается жизненное единство общественного целого. Близость человека к человеку, взаимное “знакомство” и непосредственное уважение друг к другу и вообще непосредственное ощущение членов общества, как живых людей, наличие “человеческих” токов в обществе есть некий живительный сок, присутствие которого одно только гарантирует подлинно устойчивое и прочное единство общественного бытия»14.

Общественный порядок, по Франку, приводится в движение силами духовной жизни. Вместе с тем живое восприятие духовной реальности возможно только в условиях свободы, и служение человека есть служение свободное. «Свобода есть… та единственная точка человеческого бытия, в которой возможна непосредственная связь человеческого с божественным»15. Свободу Франк называет носителем духовной жизни, соединительным звеном между эмпирическим и трансцендентным бытием. «Отсутствие свободы или забвение ее и пренебрежение ею равносильно поэтому запертости, замкнутости человеческой души; оно равносильно духовному удушению, отсутствию притока того духовного воздуха, которым дышит человек и без которого он не может существовать как человек»16.

Английский современник Франка Дж. Мур (1873–1958), революционер в вопросах этики на рубеже XIX–XX столетий, также уделял большое внимание проблеме идеала. По мнению Мура, слово «идеал» включает в себя три разные вещи, общей характеристикой которых будет признание того, что каждая из них есть добро само по себе, а также тот факт, что она является внутренне ценной в большей степени, чем любая другая вещь.

Характеризуя каждое из этих трех состояний как состояние, соответствующее идеалу, Мур отмечает, что, во-первых, это абсолютно «совершенное» состояние, «высшее добро», «абсолютное добро». Например, это соответствует представлению большинства людей о рае.

Второе значение этого понятия у Мура – это наилучшее «из возможных в этом мире состояний». Это значение он связывает с такими философскими понятиями, как конечная цель, к которой должно стремиться развитие общества, или «благо человека». Мур считает, что данному состоянию идеала лучше всего соответствуют созданные мыслителями разных эпох утопии. И хотя очевидно, что утопия неосуществима, создатели идеала-утопии задавались вопросом «Каково наилучшее состояние вещей, которое мы можем осуществить?» «В этом значении мы говорим об утопиях, что они являются идеалами»17.

И, наконец, третье состояние идеала Мур связывает с высшей степенью внутренней ценности предмета, процесса, явления. В этом смысле – это абсолютное добро или благо человека. Такое понимание идеала, считает Мур, позволит понять, что такое абсолютное добро и что такое благо человека.

Идеал должен охватывать всё, обладающее внутренней ценностью по принципу «органического единства». Такой идеал невозможно вообразить и потому даже в возможности он не является действительностью – идеал невозможно представить в воображении. Это заставило Мура сделать вывод: «Установление идеала может быть вне сферы наших возможностей»18. И потому для Мура «поиски идеала должны ограничиться поисками такого состоящего из известных нам элементов целого, которое кажется лучше всех остальных. Мы никогда не будем иметь права сказать, что выбранное таким способом целое является совершенством, но будем иметь право утверждать, что оно лучше, чем какое-либо другое целое, выдвинутое вместо него»19.

Оценивая природу идеала, Мур настаивает на том, что «необходимыми составными частями идеала являются материальные качества»20.

Проблему идеала мыслитель связывает с понятиями «прекрасное» и «безобразное», «добро» и «зло». И для рассмотрения проблемы зла в связи с идеалом он приводит примеры жестокости и чувственности, считая каждую из них великим злом самим по себе, отрицательная ценность которых увеличивается «из-за большого удовольствия от них». Убежденный в том, что идеал не содержит в себе никакого зла, Мур критикует аргументы сторонников теодицеи – религиозно-философской доктрины, стремящейся примирить идею благого и всемогущего Бога с наличием мирового зла. Дж. Мур был наставником группы интеллектуалов «Блумсбери», возникшей в Лондоне в 1906 г., в состав которой входили молодые писатели, литераторы, экономисты, философы, культурологи, своими дискуссиями и творчеством утверждавшие, что необходимым условием существования цивилизации является установление гармоничных взаимоотношений между людьми, руководствующимися в процессе своей жизни положительными идеалами и ценностями.

Участники группы исповедовали такие ценности, как искренность, непосредственность, непредвзятость суждений, умение понимать и ценить прекрасное, свободно и просто излагать свое мнение в беседе, обосновывать его в дискуссии. Блумсберцы бросали вызов вульгарности, меркантилизму, ограниченности, осуждали утилитарный подход к жизни. Пример утверждения этих ценностей в общественной жизни некоторые из них видели в английской Викторианской эпохе (ХIХ в.), которая в известном смысле для многих англичан по сей день является общественным идеалом.

***
Викторианская эпоха как общественный идеал

Член группы, литератор Литон Стрэчи (1860–1932), написал об этой эпохе книгу «Королева Виктория»21. Имя этой королевы, находившейся на британском престоле свыше 60 лет (1838–1901), и стало именем эпохи. Стрэчи показал, как формировались ценности Викторианской эпохи и как в своей совокупности, теоретически и практически, они стали общественным идеалом. Так, чисто в нарративной форме он описывает дружеские отношения отца королевы Виктории с известным английским социалистом-утопистом Робертом Оуэном, который считал его «убежденным социалистом». Взгляды Р. Оуэна (1771–1858), верившего в возможность переделать людей средствами воспитания и улучшения условий жизни, явились составной частью английского образования в Викторианскую эпоху, и сама будущая королева Виктория, по словам Стрэчи, с раннего детства воспитывалась в духе таких добродетелей, как простота, размеренность, пристойность, преданность, правдивость, тактичность, интеллектуальное совершенствование.

Традицией и важным принципом английской цивилизации была мысль о том, что монарх должен быть образованнейшим человеком. Будущая королева Виктория с детства хорошо освоила географию, английскую историю, латинскую грамматику, немецкий, английский, французский, итальянский языки, а точное знание наиболее важных частей Священного Писания и основных истин и доктрин христианской религии в согласии с учением английской церкви воспитало ее в духе прочных принципов, которые не были поколеблены высотой ее будущего положения. Ибо это принципы служения и жертвенности. С детства она знала, что монарх должен жить для других.

Сформулировав в качестве основных задач при восшествии на престол искоренение рабства, снижение преступности и улучшение образования, Виктория с помощью своих многочисленных помощников и сторонников эти задачи решила. Главным из ее помощников в этом праведном, благородном и трудном деле был ее супруг принц-консорт Альберт, по словам Стрэчи, действительный король Англии, архитектор Викторианской эпохи.

Дж. Мур, как отмечено выше, писал о трех типах идеала. На примере конкретного человека рассмотрим третий тип идеала: человек, внутренне ценный в большей степени, чем другие. Таких людей история знает достаточно, например А. Швейцер. Стрэчи, безусловно находившемуся под влиянием идей Дж. Мура, таким идеальным человеком казался принц Альберт. Для него идеал человека, прежде всего, человек всесторонне образованный. Альберт с детства был трудоголиком в приобретении знаний, прекрасно рисовал, играл на органе и рояле, жить не мог без музыки, формировавшей его душу. Альберт был умен от природы, весел, остроумен, добр, прекрасен внешне, бескорыстен, морально чист. В 17 лет он написал эссе «Немецкий образ мышления и наброски истории немецкой цивилизации»22, в котором, указав недостатки своего времени, обратился с призывом к каждому исправить эти недостатки по мере возможности, утверждая тем самым мысль, что на ход истории оказать влияние способен каждый человек. Будучи студентом Боннского университета, Альберт достиг выдающихся успехов в изучении различных наук, метафизики, юриспруденции, политической экономии, в музыке, фехтовании, в театральном деле. Занятия воспитали в принце склад ума, готовность принести в жертву удовольствия ради всеобщей пользы. Впоследствии принц в этом духе воспитывал своих детей.

Уже после смерти Альберта видный политический деятель Викторианской эпохи Дизраэли в своем выступлении в парламенте назвал Альберта «человеком, достигшим Идеала».

Природная бесхитростность сочеталась в принце с высочайшей самодисциплиной, со стремлением к постоянному самосовершенствованию и желанием все свои таланты и способности применить на пользу общества. Постепенно он перестроил жизнь королевского двора, упорядочив ее и сократив неоправданные расходы на его содержание. Всерьез занявшись теоретически и практически английской политикой, он в качестве принципов своих занятий ею определил последовательность, терпеливость, смелость, а в качестве основных ценностей выделил Любовь, Честь и Правду.

Совершенство этого человека осознавала и королева, которая в одном из писем писала: «Как я горда быть рядом с таким совершенным существом, как мой муж». И это укрепляло ее в необходимости еще методичнее исполнять свои обязанности.

Руководя перестройкой здания парламента, Альберт проявил внутренне присущие ему нравственные качества. Осведомленный в технике нанесения фресок, он настоял на том, что декоративные элементы стен должны нести в себе моральную идею. Он был тружеником, государственным чиновником, человеком дела, блестяще управлявшим королевским хозяйством. Идеальным образцом для англичан была семейная жизнь королевы и принца. Вот как об этом пишет Стрэчи: «Особенно довольны были средние классы. Им нравились браки по любви; нравилось хозяйство, сочетающее в себе царственность и добродетель, которое, как волшебное зеркало, отражало идиллический образ их собственной жизни. Существование самой королевской четы, такое привычное и необходимое для народа, приобрело дополнительный блеск от ранних пробуждений высочайшей пары, простой одежды, настольных игр, жареного мяса и йоркширского пудинга по-осборнски. Это был воистину идеальный Двор! Не только его главные персонажи являли собой образцы добропорядочности, но и все прочие действующие лица вынуждены были соблюдать нормы высокой морали: ни малейших скандалов, ни тени недостойных поступков. Этого требовала королева, и требовала еще непреклоннее, чем сам Альберт. Виктории становилось стыдно, что когда-то она считала… – к людским прегрешениям надо относиться терпимее… но теперь, под благотворным влиянием дорогого супруга, ей суждено провозгласить новую эру человеческих отношений, где не будет цинизма, хитрости, алчности, прочих всевозможных пороков и восторжествуют долг, усердие, нравственность и любовь к домашнему очагу. Даже столы и стулья в королевских покоях с удивительной готовностью приобрели формы чопорной строгости. Викторианская эпоха была в самом разгаре»23.

Материальным воплощением идеалов Викторианской эпохи явилась идея Великой Выставки, родившаяся в голове Альберта. Это была Всемирная выставка 1851 г. На ней было представлено всё, что может только быть создано руками человека: машины, механизмы, товары, предметы прикладных искусств и скульптуры. Выставка была не просто полезной и интересной, она преподала урок высокой нравственности, стала всечеловеческим монументом высшим благам цивилизации – миру, прогрессу и процветанию.

***
Постановка проблемы в работах митрополита Кирилла

Митрополит Кирилл, избранный в начале 2009 г. Патриархом всея Руси, в своих статьях и выступлениях постоянно обращается к вопросу о природе человека. На наш взгляд, патриарх рассматривает данный вопрос как стремление человека к Идеалу. Позиция патриарха онтологична, недогматична и актуальна. Вот ее суть. Сославшись на знаменитые слова А.П. Чехова о том, что в человеке всё должно быть прекрасно, патриарх увидел в них формулировку общего закона о глубинном стремлении большинства людей к совершенствованию, которое, как правило, сосуществует с недовольством нынешним состоянием природы человека. «Однако такой взгляд на человеческую природу, – пишет патриарх, – возможен только тогда, когда есть идея о высоком предназначении человека»24. Вместе с тем, отмечает патриарх, во внутреннем мире человека существует «разрыв», а потому «не может быть серьезного основания для пустого и наивного самодовольства, а также слепой защиты всего того в человеке, что есть в нем на данный момент»25.

В связи с этим встает проблема достоинства человека. Патриарх в своей концепции исходит из того, что достоинство – это не врожденная человеку данность. Это понятие используется для положительной оценки человека, и про злодея нельзя сказать, что он обладает достоинством, потому что его поступки не соответствуют высокому человеческому предназначению. Таким образом, патриарх вступает в полемику с распространенной среди российских этиков концепцией достоинства человека «как постоянства человеческой сущности, которое образуется совокупностью качеств, куда входят: биологичность определенного рода, общественность, социальность и в то же время индивидуализированность, созидательность и активность, разумность и психологизированность»26. Рассматривать достоинство как нечто существующее у каждого человека – это заблуждение и ошибка. «На мой взгляд, мы должны сегодня не просто говорить на каждом углу о достоинстве человека, а делать всё, чтобы способствовать его развитию… Достоинство – это то, что еще надо развивать. Считаю, что государство и общество должны ставить перед каждым человеком задачу развития его достоинства. Они не просто должны гарантировать людям свободу, но стараться нежестко ориентировать ее, представляя и поощряя примеры хорошей жизни»27.

Патриарх сетует на то, что хотя современная правовая и политическая система цивилизованных стран исходит из ценности человека, она не учитывает динамического характера человеческой личности; отсутствует динамическое понимание достоинства личности, и все сводится к призывам защищать человека таким, каков он есть. Безусловно, в защите государства и общества нуждается каждый человек. И патриарх вовсе не предлагает проводить отбор и определять, кого защищать, а кого не стоит. Просто его беспокоит тенденция, состоящая в том, что «все чаще государство и общество слагают с себя функцию по направлению духовного развития человека к какой-либо, пусть даже самой элементарной, нравственной цели. Такое положение дел оправдывают защитой свободы выбора человека и нежеланием принуждать его к чему-либо»28. Но, как показывает практика сегодняшнего дня, безграничная «свобода выбора» способствует распространению наркомании, проституции, упадку нравов в семейно-брачных отношениях, распространению СПИДа и венерических заболеваний.

«На мой взгляд, – пишет патриарх, – подобный курс государства и общества, заключающийся в самоустранении от нравственного и духовного воспитания людей, не отражает естественной потребности каждого человека, а значит, обречен на плачевные последствия. Общественное устройство должно учитывать и поддерживать устремление человека к совершенствованию, иначе оно деградирует и распадется»29.

ПРОБЛЕМА КУЛЬТУРНОГО СИНТЕЗА (НА ПРИМЕРЕ ЛАТИНСКОЙ АМЕРИКИ)

Я.Г. Шемякин

Аннотация. В статье рассматривается проблема латиноамериканского культурного синтеза, механизмы культурообразования, формирования особого цивилизационного типа. Тенденция к синтезу пробивает себе дорогу вопреки мощным контртенденциям, воплощенным в иных типах межцивилизационного взаимодействия, – противостояния, симбиоза.

Ключевые слова: культурный синтез, симбиоз, противостояние, пустота, инакость, аборигенные культуры, европейская цивилизация, антисинтезная концепция, новая цивилизация.

Annotation. The problem of Latin American cultural synthesis, mechanisms of cultural genesis, special civil type formation are concerned in this article. The synthesis tendency makes its way in spite of strong counteraction, that is seen in the other types of intercivil interaction – such as opposition and symbiosis.

Keywords: cultural synthesis, symbiosis, opposition, emptiness, differences, native cultures, European civilization, anti-synthesis concept, new civilization.

Проблема культурного синтеза – центральная и для самой латиноамериканской культурологии, и для культурологических штудий латиноамериканистов повсюду в мире. Главный вопрос можно сформулировать следующим образом: является ли Латинская Америка качественно новым явлением в мировой культуре и мировой истории, новой цивилизацией, или она представляет собой арену конфликтного взаимодействия тех цивилизационных общностей, которые имелись по обе стороны Атлантики (и до путешествия X. Колумба) и которые остались неизменными по основной своей сути (даже изменившись во внешних формах проявления), несмотря на столкновение и длительное взаимодействие с иным человеческим миром? Положительный ответ на этот вопрос означает признание культурного синтеза в качестве определяющего фактора латиноамериканской истории. Отрицательный – категорическое отрицание того, что подобный синтез имел или имеет место.

Данная проблема стала центральной и для российской латиноамериканистики.

Впервые проблема культурного синтеза была поднята на подлинно теоретический уровень в фундаментальном исследовании творческого коллектива ИМЛИ во главе с В.Б. Земсковым – первом томе «Истории литератур Латинской Америки». В последующих трудах, подготовленных представителями этого коллектива1, теория синтеза культур как магистрального направления развития латиноамериканской цивилизационной общности получила наиболее подробное обоснование. Причем в концепциях данной группы авторов (в первую очередь это касается В.Б. Земскова) наблюдается определенная эволюция в понимании как самой категории синтеза, так и связанной с этим проблематики.

В первом томе «Истории литератур Латинской Америки» дается расширительная трактовка синтеза как всякого соединения, сочетания различных культурных элементов. В результате под определение «культурный синтез» подпадают все формы взаимосвязи и взаимодействия разнородных цивилизационных традиций, в том числе носящие явно несинтезный характер.

Не всякое соединение элементов различных культур следует рассматривать как синтез. Если основываться на диалектической традиции, то синтез можно охарактеризовать как такой процесс взаимодействия различных элементов, в результате которого возникает нечто качественно новое. Трактуемый в подобном ракурсе, синтез представляет собой именно процесс созидания нового качества, но еще не само это качество. К такому пониманию феномена латиноамериканского культурного синтеза пришли в конечном счете В.Б. Земсков и его коллеги – В.Н. Кутейщикова, А.Ф. Кофман и другие. Особую позицию среди представителей данного направления занимает Ю.Н. Гирин, который считает неправомерным говорить о синтетическом характере латиноамериканской культуры. Однако при этом он признает ее высокие интегрирующие потенции – способность соединять в новом качестве первоначально далеко отстоящие друг от друга культурные реалии: как и его коллеги, Гирин считает Латинскую Америку новой цивилизацией на стадии становления.

Отказ от расширительной трактовки культурного синтеза проявился также в констатации того факта (наиболее четко данная позиция сформулирована В.Б. Земсковым на страницах второго выпуска сборника «Iberica Americans»)2, что данная категория лучше всего «работает» на самых высоких уровнях абстракции, но, как правило, не подходит для исследования конкретных механизмов культурообразования: на этом уровне необходима разработка иного понятийного инструментария.

Главный фактор, который существенно затрудняет теоретическое обоснование концепции синтеза, – те реальные (и очень значительные) сложности и препятствия, на которые наталкивается процесс формирования нового культурного качества в самой латиноамериканской действительности. Данный процесс не завершен еще ни в одной из стран региона, в различных странах он находится на разных стадиях зрелости. Тенденция к синтезу пробивает себе дорогу вопреки мощным контртенденциям, воплощенным в иных типах межцивилизационного взаимодействия.

Встретившиеся более 500 лет назад по ту сторону Атлантики человеческие миры были чрезвычайно далеки друг от друга, во многих отношениях несовместимы: качественно различное решение коренных проблем человеческого существования (отношения мирской и сакральной сфер бытия, человека и природы, индивида и социума, традиционной и инновационной сторон культуры) обусловило и совершенно разные, во многих случаях противоположные, ценностные ориентации. Их столкновение в ходе встречи двух миров было неизбежно. Оно вылилось впоследствии в длительное противостояние доколумбовых культур и европейской цивилизации. Подобное противостояние стало исторически первым типом их устойчивого контакта. Эту разновидность взаимодействия, основанную на полном отторжении инородной человеческой реальности (с которой тем не менее постоянно приходится соприкасаться), можно проследить на всем протяжении латиноамериканской истории – от эпохи конкисты вплоть до настоящего времени. Данный тип взаимодействия прямо противостоял и противостоит тенденции к синтезу культур.

Господствующее в данном случае абсолютное тотальное отрицание иных, не похожих на свои собственные, форм жизни и духовного опыта в конечном счете, как показывает история, чревато разрушением культуры и общества. Реакция (причем с обеих сторон – и индейской, и иберийской) на подобного рода отрицание инородной человеческой реальности вызвала к жизни более сложные, чем простое противостояние, типы межцивилизационного взаимодействия. Так, уже в эпоху конкисты возник и вскоре получил широкое распространение такой вид связи различных культур, как симбиоз. В рамках симбиоза каждая из взаимодействующих сторон остается самой собой, а нового культурного качества не возникает. Однако вошедшие в соприкосновение человеческие миры уже связаны прочной внутренней духовной связью.

Для симбиоза характерно противоречивое сочетание тенденций взаимопритяжения и взаимоотталкивания участников контакта. Данный тип межцивилизационного взаимодействия играет противоречивую роль. С одной стороны, именно в рамках симбиоза формируются первичные предпосылки движения в направлении культурного синтеза. С другой – возможен вариант, когда силы взаимного отталкивания культур блокируют перспективу их дальнейшего сближения и возникновения нового качества.

Наличие симбиотического типа взаимосвязи также можно проследить с XVI в. до наших дней. Национальные культуры всех стран региона представляют собой сложнейшее переплетение всех трех типов межцивилизационного взаимодействия (противостояние, симбиоз, синтез), соотношение между которыми меняется от страны к стране. Подобная ситуация означает отсутствие цельности культурной системы и тем самым неполноту и определенную ущербность самого феномена латиноамериканского культурного синтеза. Подобные неполнота и ущербность, в решающей степени заданные исходными условиями (конкиста, разрушение автохтонных цивилизаций), мучительно осознавались и переживались латиноамериканской мыслью на протяжении всех пяти столетий ее истории.

В качестве примера можно привести суждения крупнейшего мыслителя, писателя и поэта современной Мексики О. Паса. Его высказывания о том, что в самой сердцевине мексиканской культуры есть нечто, мешающее полноценному осуществлению бытия народа и каждого отдельного человека, какая-то незаживающая рана или язва3– не что иное, как попытки осмыслить ситуацию, характеризующуюся отсутствием цельности культурной системы.

Спустя три десятилетия после того, как увидело свет эссе О. Паса, где были изложены упомянутые его идеи, поразительно похожие мысли высказал грузинско-российский философ М.К. Мамардашвили. По его определению, «Латинская Америка – это нечто, содержащее в себе некую пустоту»4. Пустота трактуется в данном случае как отсутствие контакта между качественно различными сосуществующими способами бытия, между прошлым и настоящим, как герменевтическое взаимное непонимание между людьми. Ее наличие – прямой результат переплетения в Латинской Америке двух несовместимых (согласно Мамардашвили) цивилизационных типов – христианской цивилизации, родившейся в результате духовной революции «осевого времени», и аборигенных культур, относящихся к «мифологической эре» человечества. По мнению Мамардашвили, они абсолютно непроницаемы друг для друга: возможность культурного синтеза полностью исключается.

В работе Мамардашвили изложена, пожалуй, наиболее оригинальная «антисинтезная» концепция культурного процесса в Латинской Америке (в том, что касается того общего культурного ареала, который охватывает страны «бывшего СССР»). В среде отечественных латиноамериканистов-профессионалов позицию отрицания синтеза с наибольшей ясностью выразили представители Центра культурологии ИЛА РАН (Б.Ю. Субичус, П.А. Пичугин, Н.А. Шелешнева-Солодовникова). Эти исследователи склонны подчеркивать зависимость латиноамериканской культуры от европейской, они утверждают мысль о безусловной принадлежности Латинской Америки к ареалу западной цивилизации, рассматривают ее как периферийную зону данной цивилизации. Идея о том, что Латинская Америка представляет собой самостоятельное цивилизационное образование, таким образом решительно отвергается.

Впервые данная система взглядов была поднята на уровень теоретического обобщения в сборнике «Латинская Америка и мировая культура»5. В ее основе – усиленная акцентировка реальных явлений: факта периферийного положения Латинской Америки в системе западной «субэкумены», слабой способности латиноамериканской культуры к самостоятельному формотворчеству, того обстоятельства, что формы, в которых выражал себя латиноамериканский дух, в подавляющем большинстве случаев заимствованы из Европы. При этом неповторимая оригинальность латиноамериканской культуры и искусства отнюдь не отрицается, однако для представителей данного направления речь идет о специфике в рамках принадлежности к западной традиции.

Таким образом, разница между сторонниками концепций синтеза и периферийности – не в признании или непризнании оригинальности латиноамериканской культуры (таковая признается всеми), а в разном решении вопроса о степени инакости данной культуры по сравнению с западноевропейской.

Решающим аргументом в пользу того, что Латинская Америка все же представляет собой особый цивилизационный тип, является то обстоятельство, что на протяжении своей истории латиноамериканцы определенно обнаружили устойчивую склонность к поискам своих особых способов решения коренных проблем – противоречий человеческого существования, качественно отличных в ряде принципиальных моментов от тех подходов к данным проблемам, которые характерны для Запада.