Вы здесь

Кукареку. Мистические рассказы. Одержимость (Исаак Башевис Зингер, 2017)

Одержимость

Тишевицкая сказка

Я, бес, свидетельствую, что бесов на свете больше нет. На что нужны бесы, когда человек сам бесом стал? Кого совращать, если каждый, как говорится, и без того уже спекся? Я, наверно, последний из наших, из нечисти. Прячусь на чердаке, в городишке Тишевиц, жизнь моя – это чтение сказок на идиш-тайч, эти книжки завалялись здесь с давних времен, до катастрофы. Сами-то сказки – галиматья, перец кубеба на гусином надое, а все дело – в еврейской буквице! Как сказано: буквы мудрствования…

Что я еврей – и говорить не приходится. А кто же еще, гой, что ли? Да, я слышал, и у гойим есть свои бесы, но лично я никогда их не видел, не знал и знать не желаю. Иакову Исав – неровня.

Прибыл сюда я из Люблина. Тишевиц – это такая глухая дыра, куда и Адам в безлюдном мире не сцал. Въезжает в город телега: голова кобылы уже на базаре, а задние колеса еще на развилке скрипят. Грязь на Кущи как разольется – полгода не просыхает. В Тишевице козы с крыш солому таскают – не задрав бороды. Куры – посреди улицы на яйцах сидят. Пауки – в париках у женщин гнезда свивают. В портновскую синагогу, если миньян не набирается, общинного козла волокут. Все это я говорю в настоящем, а не прошедшем времени – потому что время остановилось.

Как меня занесло в эту глушь – и не спрашивайте! Асмодей пошлет – и не вякнешь! До Замосьца дорога знакомая, а дальше помогай себе сам. Подсказали примету: на синагоге, на крыше, железный петух красуется, а на голове у него всегда ворона сидит. Этот петух когда-то вертелся под ветром, но теперь много лет уже не шевельнется, ни в бурю, ни в град. В Тишевице и железный петух окочуриться может.

Прибыл я, а из наших, гляжу, никого. Кладбище в запустении. Нужника нет. Забрался я в баню, тут рядышком, уселся на верхний полок, выглядываю наружу, на камень надгробный, и думаю: и на кой я, к примеру, тут сдался? Ну, может, длиннохвостик какой был бы здесь кстати, но гонять матерого беса за столько верст? Из самого Люблина, когда тут Замосьц под боком? Или что у них – демонят-лапитутов не стало? Ну и ну!

На улице солнце, лето в разгаре, а тут холодно, мрачно. Над головой паутина колышется, паук сучит лапками – то прясть затевает, то снова притихнет. Мух нету, даже следов не видать. И что он здесь, думаю, ест? Свои же кишки? И вдруг слышу: он мне отвечает, да еще нараспев, как по Гемаре:

– Эйн хакомэц масбиа…[18]

Я аж расхохотался:

– Вот как? А с чего это ты вдруг – паук?

– А я здесь уже и червем и блохой побывал, – отвечает, – и лягушкой. Третью сотенку лет разменял, а заняться все нечем. И никуда не подашься – нет разрешения.

– Взял совратил бы кого-нибудь, что ж тут, одни цадики-праведники и живут?

– Да ну, мелкие людишки, ничтожные грешки. Соседу с вечера позавидует: у того новый веник, а с утра, смотришь, кается уже и постится. С тех пор как Аврум Залман, раввин здешний, внушил себе было, что он сам Божий Посланец, кровь в людишках точно застыла, совсем не течет. Будь я Сатана, я бы нашего брата понапрасну здесь не томил.

– Да ему-то что, жалко?

– И то сказать… Ну а что в мире новенького?

– Да смотря в каком… Если ты про Ситрэ-Ахрэ[19], то не шибко.

– Что так? Дух Добра укрепился на свете?

– Укрепился?.. Может, здесь у вас, в Тишевице… В больших городах про такое уже и не помнят. Дух Добра, ха!

– Ха-ха, Йейцер-Тов…[20] Даже в Люблине – где-где, но в Люблине! – он давно уже не главная шляпа.

– Ну, так это же хорошо!

– Что ж хорошего! Нам тоже кругом виноватыми быть ни к чему, а ведь дошло до того, что грешат уже больше, чем могут, чем сил достает. Жизнью жертвуют ради крохи греха.

Лечу я себе намедни над Левортовой улицей, подо мной еврей топает, борода черная, пейсы кудряшками, шуба скунсовая, в зубах янтарный мундштук. А навстречу – мадам.

Мне и взбрело, и говорю я ему: «А что, дядя, как насчет цацы?» Я просто так, подразнить его думал, на большее и не надеялся. А то еще, думаю, обложит и в рожу плюнет. Платок приготовил. А он этак с ходу, да еще недовольный, со злобой: «Меня-то чего уговаривать, ты вон с ней потолкуй…»

– Откуда ж напасть?

Хаскала[21]. Ты пока двести лет здесь торчал, Господь новую кашу заварил. Нечто неслыханное. У евреев, вишь, писатели появились. Кто на святом иврите кропает, кто на идише, и неплохо, знаешь, профессию нашу освоили. Мало того, мы покуда одного шалопая околпачим – глотку надорвешь, а эти – стансы-шмансы свои напечатают, целую гору, и сидят, рассылают по всем тфуцэс-Йисроэл[22]. И уловки-то все наши: что, мол, свято – то свято, но и пожить ведь себе в удовольствие можно! Грязь, дескать, смоется при омовении, после смерти. Не иначе, весь мир погубить хотят. А ты вот дичаешь тут целых два века – а толку? Ну хоть одного кого-нибудь совратил? Или я – а что я за две недели успею?

– Сказано: гость на неделю видит на милю.

– А что тут видеть?

– Есть один раввинишка, перебрался из Мазл-Божица. Из ранних, тридцати нет. Зато – молэ-вэгодэш[23], весь шас[24] в голове. Каббалист – на всю Польшу такой! Понедельник и четверг – пост. Миква – холодная. Не подойди: в разговор и не вступит. Ребецн? Пас бэсалэ[25]. Железная стенка, и не пробуй… Спросили б меня – весь этот Тишевиц надо вычеркнуть из реестра! А ты бы помог мне, а? Чтоб меня отсюда убрали, я с ума тут схожу!

– Так… С этим рувчиком надо потолковать. С чего бы начать, ты как думаешь?

– Ха, с чего бы начать! Это ты мне сказал бы! Знаешь, как с ним: ты рот не открыл еще, а он уже соль на хвост тебе сыплет.

– Да я, братец, люблинский. Меня на соль не возьмешь…

2

По дороге допытываюсь у бесенка:

– А ты все-таки пробовал?

– Пробовал. Так и этак.

– Насчет баб?

– И не смотрит.

– Прочие прелести?

– На все один ответ.

– Деньги?

– Цурэс-матбэйе[26].

– Гордыня?

– Бойрэйх мин хаковэд…[27]

– Что, совсем не клюет?

– Ухом не поведет.

– Но ведь что-нибудь себе думает?

– Наверно, но…

Окошко в бэздине раскрыто. Влетаем. Все как положено: орн-койдеш[28], книги, мезуза в деревянном футляре. Раввин, молодой человек с русой бородкой, голубые глаза, рыжие пейсы, лоб высокий, в залысинах, сидит на своем кисэ-рабонес, углубившись в Гемару. При полном облачении: кипа, пояс, талескотн, цицэс, свитые двойной восьмеркой. Вслушиваюсь: что у него там в черепе? Чистые помыслы… И вдруг покачнулся – вперед-назад – да как забубнит: «…рохл тэуно вэгзизо…» – и давай истолковывать на свой идиш-тайч весь пассаж: «заросший ягненок, и он остриг его…»

– Рохл, – говорю, – это, конечно, ягненок, но Рохл может быть и женским именем.

– Так что?

– У ягненка – шерсть, а у юной девицы – волосы.

– И что из этого?

– Если она не айлэнис, то у нее, значит, симонэ-наарэс[29].

– Что ты несешь! Не мешай, дай разобраться…

– Погоди, – говорю, – Тойра твоя – не чай, не остынет. Йанкев действительно любил свою Рохэлэ, но, когда за него выдали Лею, он тоже не отравился. А когда Лея привела ему в наложницы Зилпэ, Рохл ей назло доставила ему Билхэ…

– В обоснование дарения Тойры.

– А как насчет царя Давида?

– А это задолго до рабби Гершома с провозглашенным хэйрэмом через отлучение!

– До отлучения, после отлучения! Мужику главное – отлучиться с бабенкой…

– Шейгец![30] – как завопит вдруг раввин. – Негодяй!.. Отведи, Шаддай, от меня Сатану! – И, схватившись за пейсы, в гневе отшатывается. Потом, подняв пальцами обе мочки, затыкает ими уши: не слышу! Я продолжаю говорить, а он в самом деле не слышит. С головой погружается в «Махаршо»[31]. Всё! Хоть к стене обращайся.

Бесенок мой замечает:

– Черствый ломоть, а? Весь день завтра будет поститься, терзаться. Отдаст нищим последний грош.

– В наши дни – и такая вера?

– Тверд как скала.

– Раввинша?

– Сказано, сама благочинность.

– Дети?

– Малы.

– Может, теща?

– Давно в мире ином.

– Распри?

– Ни пол-врага.

– Да откуда же он такой тахшэс[32]-паинька взялся?

– У евреев всего заваляется…

– Нет, я должен его дожать! У меня – задание. Справлюсь – в Одессу переведут, мне обещали.

– Это что еще?

– Рай. Ганэйдн для нашего брата. Спи себе в сутки двадцать четыре часа. Чернь греховодничает, а сам хоть бы палец о палец ударил…

– А чем все-таки день за днем заниматься?

– А с ведьмами развлекаться!

– Во-о-о… А тут – ни одной. Была одна старая сука – и та зенки смежила…

– Ну и как же обходишься?

– Известно… Старая история… Майсэ-Ойнэн…

– Это не дело! Вот что, ты мне подможешь, а я – клянусь бородой Асмодея! – вытащу тебя отсюда. Будешь у меня мэшорэсом.

– Это бы хорошо. Только надеяться не на что. Насчет этого рыжего не обольщайся…

– Ну-ну, – говорю, – не с такими справлялись…

3

Проходит неделя – дело с места не тронулось. И так муторно мне. Неделя в Тишевице – считай в Люблине месяц. Бесенок мой – паренек ничего, но как проторчишь двести лет в захолустье, попробуй не стань провинциалом! Анекдотцы рассказывает времен Ханэха и сам же, дикарь, и хохочет. Называет знакомых, а имена их, может, только в Агаде и встретишь! Историйки все – с бородой.

Пора сматываться. Но вернуться ни с чем – не шутка. У меня врагов среди этой братии хватает – затравят. Да меня, может, для того сюда и послали, чтоб я шею себе тут сломал? Наш брат, если он с родом людским не воюет, своего же угробить горазд.

Значит, так. Три главных соблазна: гордыня, блуд, деньги. В одну из сетей обязательно попадется, будь хоть трижды он цадиком! Ребчик он, конечно, упрямый, но с каким-то, видать, прицелом!

– Тишевицкий рув! – говорю. – Я не вчера, ты ведь знаешь, родился. К вам я из Люблина, там у нас дураками, как брусчаткой, мостят улицы. Благодетелями печи топят. От кабулэ-книг ломятся чердаки, а настоящего знатока, тебе равного, во всем нашем повяте, поди, не найдешь. Как же это случилось, что никто про тебя не знает? Понятно, конечно, истинный цадик – мудрец благочестный – бежит суеты… Но опять же, с другой стороны: под лежачий камень… А ведь тебе по плечу стать вождем и наставником, манэг-хадор поколения. А не каким-то – не хотелось бы вмешиваться – ребчиком в погребальном сем Тишевице… Пора о себе заявить, всем открыться! Такого, как ты, ожидают народы. Да что там – миры. Сам Мэшиех в кенципоре[33] величайшего цадика ждет, сидит не у дел – все глаза проглядел! Извини, конечно, но скажу откровенно: держать тебя здесь – все равно что слона впрячь в телегу и возить на нем сено…

– Кто ты? Что тебе надо? – спрашивает, перепуганный. – Учиться мешаешь…

– Эйс лаасойс! – кричу. – Время действовать! Оставь свою Тойру! Это может любой – перелопачивать вприсидку Гемару.

– Кто послал тебя?

– Послали. И вот он я – здесь. Ты что ж думаешь, наверху про тебя не знают? На тебя рассчитывают, да, в самых высоких сферах! Если не ты – вэр нох?[34] Дал Бог плечи – неси! Знаешь рифму к «венец»? «Делу конец»! Знай, что ребе Аврум Залман был Мэшиех бен-Йосеф, а тебе, всего прочего кроме, предначертана миссия Мессии бен-Довида![35] Закатай рукава, препояшь свои чресла! Не проспи, раскрой глаза шире! Мир погружается в мэм-тэт шаарэ-тумэ[36], ты один – святой в этом мире, ты думай!

По всем капищам слышится плач нечестивцев, вопят, ужасаются: ребе в Тишевице уже поднимается! Князь эдемитов напустил на тебя всю ораву чертей. Сам Сатана тебя подстерегает. Асмодей под тобой яму роет. Наама и Лилис над твоей нависают постелью. Шаврири и Берири[37] играют с тобою в прятки – ты их и не видишь, а они тебе наступают на пятки. Если б не ангелы – всякие клипэс, злобные духи давно разодрали б тебя на сплошные прорухи. Но не брошен ты, рув тишевицкий, на их произвол! Сандалфон твой путь охраняет. Сам Метатрон из ойлэм-хацахцохэс[38] за тобой наблюдает. Все теперь на чашах весов, ты решаешь, куда очень скоро, вот-вот, во Вселенной стрелку качнет.

– Что я должен?

– Выполнить все, что скажу. Все выдержать, сдюжить – даже если велел бы я Тойру нарушить.

– Кто ты? Как твое имя?

– Элиоху хатишби[39]. Я уже приготовил poг-шойфэр для Мессии, и что он вострубит? – эру Геулы, всеобщего избавления, или дальше во тьму египетскую погружение на тоф-рейш-пэй-тэс[40] тысяч лет? Ты решаешь теперь, ребе тишевицкий.

Долго молчал раввинчик. Лицо у него побледнело – как лист бумаги, на котором он только что записал свои толкования.

– Как мне знать, что слова твои истинные? – спрашивает дрогнувшим голосом. – Прости меня, ангел святый, но ты должен подать мне знак, какое-то знамение.

– Справедливо. Вот тебе знак.

И я поднял такой ветер в комнате, что листок с его писаниной взвился в воздух и начал летать и парить – настоящий голубь! А страницы книги перелистывались сами собой. Паройхэс[41] перед орн-койдешем вздулся, как парус. Ермолка сорвалась у рува с головы, хлопнулась о потолок и опять опустилась на темя.

– Этого хватит?

– Да.

– Ты уверовал?

Он еще колебался.

– И что же ты мне повелишь?

– Наставник и вождь поколения должен быть знаменит.

– И как стать знаменитым?

– Выбраться, поездить по свету.

– И чем же там заниматься, что делать?

– Проповедовать, собирать деньги.

– Деньги? А для кого собирать?

– Ты сперва собери. А как быть с ними – я потом укажу.

– Кто ж мне их даст?

– Евреи. Я распоряжусь.

– А кто меня будет кормить, содержать?

– Сбирающий имеет право на долю…

– А семья…

– Денег хватит на все.

– А что прямо сейчас?

– Захлопни Гемару.

– Ой, это же «нафши хашка бетора»…[42]

Но уже приподнял обложку, чтобы закрыть, значит, закрыть книгу. Сделай он это – все, он мой! А что бы он потом мог? Что, к примеру, удумал Йосеф дела Рейна? Дал Сатане нюхнуть табачку? Я уже тихо торжествовал: капец тебе, тишевицкий раввинчик! Мой бесенок в углу аж от зависти позеленел. При всем том, что я ж обещал его вытащить из этой дырки! Таков уж наш брат: зависть сильнее разума. А раввушко вдруг говорит:

– Прости, властелин мой, но я хотел бы еще одно подтверждение.

– Пожалуйста! – говорю. – Солнце остановить?

– Покажи мне ноги.

Как только он это сказал, я понял, что все пропало. Я мог показать ему что угодно, только не ноги – ноги у нас гусиные. У всех – от сопливого лапитута до самого Духа Мрири. Бесенок хихикнул в углу. В первый раз за тысячу лет у меня, у говоруна, отнялся язык.

– А вот ноги и не покажу! – воскликнул я в гневе.

– Значит, ты черт.

Да как заорет: лопни, мыльный пузырь! Изыдь, наважденье! Подбегает к книжному шкафу, хватает Брэйшэс и давай размахивать ею передо мной! Вот бандит! Против Книги Бытия все мы бессильны… Едва ноги унес бэфахэйнэфэш[43].

Что тут рассказывать… Застрял я здесь, в Тишевице. Вот тебе и Люблин, вот тебе и Одесса! В один миг все рассыпалось, как горстка золы: все потуги мои, ухищрения… От Асмодея пришел приказ: оставайся, мол, в Тишевице, за пределы тхум-шабэса[44] и носа сунуть не смей!

Давно ли я здесь обретаюсь? Вечность и еще одну среду. Все пережил – разрушение города, разорение Польши. Нет больше евреев. Нет больше бесов. Больше не выхлестывают на улицу бочку воды в ночь зимнего солнцеворота[45]. В чет и нечет не верят. Спозаранку не тарабанят в дверь полиша[46]. Не окликают прохожего: «Эй!» – перед тем, как выплеснуть ведро помоев. Местного ребе – аль кидэш хашэм, пал жертвой за веру – в день пятницы, в нисан-месяц убили. Кахал истребили, книги сожгли, кладбище опоганили. «Книга Творения»[47] опять у Творца. В бане парятся солдаты-йаваним. В склепе раввина Аврума Залмана устроили хлев. Не стало Искусителя злого, не стало Искусителя доброго, искушений не стало. Род людской уж семижды повинен, а Мэшиех все не приходит. А к кому он придет? Помочь евреям он не явился, и евреи ушли к нему. И кому нужны теперь наши бесы? И потом, нас ведь тоже всех уничтожили. Я один остался такой, я – беженец. Свободен, могу отправляться куда захочу, но – куда? Где найдет какой старый еврей кров для беса породы моей? А к убийцам я не пойду…

На чердаке, когда-то принадлежавшем бондарю Вэлвлу, среди рассохшихся бочек валяются несколько книг на «трэйф-посл»[48], на идиш-тайч. Тут и сижу я, последний наш бес. Ем пыль, сплю на оторванном гусином крыле. И читаю, читаю. Истории – как по заказу для нашего брата: про кугл, испеченный на свином жире; про то, как крестился благочестивый еврей. В общем, шкатулка с теми еще благовониями! Но буквы-то, буквы! В них теперь вся моя жизнь. Печалюсь и радуюсь. Буквы еврейские, наш алэфбэйс! Алфавит уничтожить они не смогли! Я и сижу – переставляю, перечитываю слова. Рифмы плету – рифмоплетствую. Всякую буквочку истолковываю по-своему: алэф – армия, армия прет; бэйс – беженец, беженец мрет; гимл – голод, голод морит; далэт – деревня, деревня горит; хэй – хутор, хутора нет; вов – вешатель, перевешал весь свет; зайен – зыбка, зыбка пуста; тэс – тишина, тиха пустота; йуд – еврей; ламэд – лопата; мэм – могила, могильная мята…

Пока хватит еврейских словечек – буду жив, пока моль не сожрала последнюю строчку последней страницы – есть чему посмеяться. А что будет после – я и сказать не хочу.


Без еврейской буквы, без

Алэфбэйса сдохнет бес…

Вавилонский еврей

Вавилонский еврей, как прозвали необычайного сего чудотворца, трясся всю ночь в повозке, направляясь из Люблина в Тарниград, захолустнейший городок. Возчик, маленький человек с широченными плечами, всю дорогу молчал, сокрушенно качал головой, одолеваемый своими мыслями, изредка щелкал кнутом, понукая лошадь, медленно переставлявшую ноги. Кляча прядала ушами, скосив большой блестящий глаз, наполненный отраженным светом луны и почти людским любопытством, с которым, казалось, она удивлялась странному седоку в меховой шапке и плюшевом чапане с пушистой по вороту оторочкой, вздергивала верхнюю черную губу, и тогда у нее получалось что-то вроде улыбки.

Чудотворец шептал какие-то заклинания, а может быть, и проклятия, отчего возчик пугался еще больше, начиная уже понимать, кого он везет.

– Пшла-пшла, скотина ленивая! – расходился в ночи его голос.

Они ехали средь полночных полей, мимо смутных огромных скирд сена, ветряных мельниц, которые то появлялись в стороне, то пропадали вдруг и вновь возникали. Их распростертые в полутьме крылья, как размашистые разлапья, вертелись и без запинки, похоже, задавали путникам направление. Ухал филин, с неба срывались падучие звезды, оставляя в воздушных высотах сверкающий след. Чудотворец глубже кутался в шаль, повязанную поверх чапана, и глухо стонал.

– Нет больше сил моих, – вздыхал он, – одолевают они меня.

Долгие годы вел он войну, да нет, битву не на жизнь, а на смерть, с потусторонним миром – чертями, бесами, демонами. И теперь, когда он состарился, они все больше брали верх над ним, мстили за прошлое, эту злобную мстительность их ощущал он и днем и ночью.

В Польше он появился лет сорок назад – рослый, сухой как щепа, в желто-белом полосатом халате, в белых чулках и сандалиях, какие носили евреи из Йемена и прочих арабских земель. Называл он себя Кодэш бэн-Мафли – такое вот странное имя – и утверждал, что искусство волшебства постигал в Вавилоне. Лечил он бессонницу и сумасшествие, помогал женщинам, страдавшим немочью, снимал чирьи и сглаз. Еще у него имелось черное зеркало, в котором можно увидеть человека, недавно умершего, или узнать, где лежит пропавшая вещь. Благочестив был он: в зимнюю ночь плескался, случалось, в нетопленой микве. Раввины, конечно, и другие чины общины обвиняли его в темных связях с Нечистым, чьим посланцем он и был якобы. Поговаривали, будто осталась жена у него где-то в Риме, дама с очень дурной репутацией…

В какой город, в какое местечко бы он ни заехал – беременные прятались от его глаз, а девочкам родители надевали два фартучка: один спереди, другой сзади – на всякий случай! Малышам запрещали даже взглянуть на него. В Люблине, где он поселился уже на старости лет, после долгих скитаний и странствий по этой стране, ему не позволили проживать в еврейских кварталах, посещать синагоги или молельни поменьше, и он снял для себя развалюху на окраине города, хибару, рассыпающуюся под ветром. Вид он имел диковатый и жалкий, многие при встрече с ним хватались за сердце: длинные рыжие патлы, лицо кирпичной расцветки, все в страшных морщинах, всклокоченная борода, топырящаяся во все стороны, точно буря ее растрепала.

Хотя раввины и приняли его здесь враждебно и оставался во все эти годы он для всех чужаком, почитай что изгоем, он не переставал исцелять и лечить местных, да и окрестных евреев, воистину чудодействуя и копя понемногу, по горошине, то жемчужинку, а то алмазик, их подвешивая в мешочке у себя на груди, под одеждой. Ибо таил он надежду, что, когда вовсе состарится, примет он наконец покаяние и направится в святоземную Эрец-Исраэль. Но и в этом ему не везло: его постоянно грабили и избивали на больших дорогах, и снова и вновь оставался он, что называется, наг и бос.

Пробовал он и жениться, и даже не раз, но жены боялись его и – кто раньше, кто позже – тащили к раввину: развод! И вот теперь, когда здоровье и силы иссякли, за дело принялись бесы, да что бесы – вся нечисть терзала его и мучила, мстя, воздавая сторицей за все, что он с ними творил, пока чудодейство его было властно над ними. Уже несколько лет, как не мог он нигде уснуть, ни в какой постели. Только задремлет – слышит женский смех, пение, музыку, визг и хохот шутовской свадьбы, сладкозвучные голоса демониц, звуки скрипки. Домовые по стеклам стучали, дергали его за бороду. Чем ни попадя колотили по оконному переплету, меблишко в доме с места сдвигали, перетаскивали, лапсердак его распускали, и талес, сматывая нити в клубок. Демоницы – босые, нагишом, с роскошными волосами по самые бедра – подсаживались, похохатывая, к нему на кровать, сверкая в ночной темноте перламутровыми зубами и воруя золотые монеты из потайного мешочка – он чувствовал, как они шарят там своими перстами. Заплетали свои длинные волосы в косу и обматывали вокруг его шеи, душили и слезно умоляли отдаться им – да так напористо, с такой тошнотворной прилипчивостью, что несколько раз он просто терял сознание.

– Благочестье и святость, – говорили они, – все равно ты утратил уже, так что лучше смирись, поспеши уподобиться нам, стань одним из наших.

Кодэш знал: орды бесов только и ждут его смерти – поскорей ухватить горемычную душу, разодрать ее в клочья! Порой обнаруживал, осматривая мезузу, что священные слова на пергаменте стерты или перевраны злонамеренно. Книги в шкафу, большей частью каббалистические, сплошь изъедены мышами и молью. В доме, хотя по зимам он его и отапливал, всегда было холодно, а воздух, как в погребе, отдавал сыростью. Свои вещи он хранил в сундуках, обитых по ребрам железом и запертых на огромный замок, продетый сквозь медные кольца. Но все это не помогало. Хозяйка, у которой снимал он жилье, конечно же еврейка, прибирать у него отказалась, а гойка, приходящая из соседней деревни, развешивала – прежде чем взять в руки метлу или щетку – по стенам крестики. И всегда с собой приводила зачем-то собаку и кошку.

Опасаясь, что ему скормят трефное, Кодэш сам готовил себе еду, но злыдни, обитавшие на чердаке, сыпали ему соль в кастрюлю полными жменями, так что есть это варево было невмоготу. Особо же доставалось ему по субботам и в праздники. Накроет скатерть на стол, а глянь – вся в непотребных каких-то там пятнах; свечи зажжет в подсвечниках – те возьмут и погаснут. Иногда он пробовал, как в годы былые, наколдовать себе вкусного голубя или нацедить стаканчик вина из стены – но чудеса удавались все реже и реже.

– Битву я проиграл, – говорил он себе, – спасу же хоть душу.

И вот ехал теперь он в град Тарниград – оказать помощь Фалику Хэйфэцу, богачу, у которого стал подгнивать новый, только-только поднятый дом. Дом покрылся мхом и дикими, по всем стенам, грибами-поганками.

Вавилонский еврей сидел в тряской повозке и тревожно подремывал. Голова от усталости свесилась, он храпел и посвистывал носом. Ближе к рассвету небо затянулось тучами, дорога едва проглядывала в плотном тумане, как если бы они приближались к открытому морю. Возница весь путь шагал рядом: уж лучше пешком, нежели с колдуном! Лошадь обеспокоенно вскидывалась, и тогда тот хлестал ее и кричал:

Конец ознакомительного фрагмента.