Кудеяр. Книга первая
I. Гости
Начинался рассвет ноябрьского дня[1]. В доме священника Никольской церкви, в Китай-городе, горели огни. В просторной светлице с маленькими четвероугольными оконцами происходили приготовления к выезду знатного господина. Двое слуг вытащили большой сундук из угла, образуемого муравленою печью, и разделенного на два яруса для всякой поклажи, и доставали из сундука разные наряды. Господин обулся в сафьянные сапоги с серебряными узорами, отороченные бобром, надел зеленые суконные штаны, входившие в сапоги, белый зипун из турецкой габы, а сверху бархатный темно-красный казацкий кобеняк с отложным бобровым воротником и горностаевой обшивкой. Эта одежда была короче тогдашнего великорусского кафтана, с одною только грушевидною пуговицею и подпоясывалась поясом, до того унизанным золотыми бляхами, что нельзя было распознать материи, из которой он был сделан. За поясом заложен был кинжал с круглою ручкою, украшенною одним большим изумрудом; на левом боку у господина была турецкая кривая сабля, в серебряных ножнах и с бирюзою на рукоятке; а на груди висела золотая цепь с медальоном, на котором изображалось восходящее солнце. Одевшись, господин выслал слуг, достал из шкатулки отделанную перламутром пергаменную книжку и стал читать молитвы, обратившись к образу, перед которым горели три восковые свечи. Между тем рассвело.
В светлицу вошел священник с крестом и святою водою.
– Потеснили мы тебя, отче, – сказал господин. – Не сетуй на нас: не наше хотение, а царская воля. Но я перед тобою за гостьбу твою в вине не буду.
– Честнейший господине княже, – сказал священник, благословив крестом господина и окропивши святой водой, – коли б государь-царь жаловал нас такими стояльцами, то нам на том государю бить челом с похвалою, а не скорбеть о тесноте. Таких, как ты, на свете немного, зане кровь свою не раз проливал за все христианство и страшен стал агарянам, яко Гедеон и Сампсон. Боже тебя благослови! А я, грешный богомолец твой, буду молить Бога и Пречистую Его Матерь, чтоб царь-государь последовал благому совету твоему, еже на брань с нечестивыми измаилтяны.
– Все в руце Божией, – сказал господин. – Человек хочет тако и инако, а как Бог скажет: стой, не движися! – то все человеческие затеи прахом пойдут. Молчи да дыши.
Вошел царский пристав, поклонился князю в пояс и сказал:
– Князь Димитрий Иванович! Государь-царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси пожаловал тебя, велел быть у себя и прислал за тобою свою царскую лошадь.
Князь всунул приставу в руку несколько червонцев.
Вошли слуги, доложили, что все готово, и накинули на господина соболью шубу, крытую зеленою камкою. Господин надел высокую черную баранью шапку с золотым пером и вышел, провожаемый благословениями и пожеланиями священника.
Этот господин был знаменитый богатырь XVI века – князь Димитрий Иванович Вишневецкий, староста черкасский и каневский, предводитель днепровских казаков и первый виновник их славы. Медальон на груди носил герб его княжеского рода. Князь был лет сорока пяти, среднего роста, с большим выпуклым лбом, носившим печать ума и благородства, и с окладистою русою бородкою. В его голубых глазах светилось простодушие и доброта вместе с чем-то могучим и грозным; несмотря на лета, его лицо сияло здоровьем и свежестью, во всех чертах и движениях его виднелись следы внутренней крепости, сильной воли и многолетнего опыта.
Выйдя на крыльцо, он увидел толпу своих казаков; атаманы были в красных, а простые казаки в черных киреях и широких шароварах, запущенных в высокие черные сапоги. Одни сидели уже на конях и один за другим выезжали за ворота, другие держали за поводья лошадей, готовясь вскочить на них.
У крыльца стоял серый с черными яблоками жеребец; на нем было красное сафьянное седло с позолоченною лукою, лежавшее на черном с красными узорами чепраке, из-под которого выглядывали концы желтой попоны с бахромой. Под мордою у лошади висела целая куча ремешков, расширявшихся книзу и усеянных золотыми бляшками, а на ногах выше копыт были бубенчики, издававшие звук при всяком движении лошади. Вишневецкий вскочил на жеребца и выехал из ворот; пристав ехал с ним рядом; впереди и сзади ехали казаки. Путь их лежал мимо гостиного ряда, по Красной площади, загроможденной в то время множеством лавочек, шалашей, скамей с разными съестными припасами. Народ, любивший глазеть на приезжих, с любопытством бежал за Вишневецким, и в толпе слышались голоса: «Вот молодец! Как такому бусурмана не побить! И народ-то у него какой рослый, богатырский!»
Вишневецкий въехал во Фроловские ворота Кремля, на которых в то самое время раздалось два удара боевых часов, означавших тогда два часа по тогдашнему счету ночных и дневных часов, и в ту же минуту повторилось два удара на других кремлевских башнях, на которых были устроены часы: на Никольской, Водяной (к Москве-реке) и Ризоположенской (выходившей на Неглинную). Тридцать пищальников, стоявших на карауле, расступились и подняли свои пищали вверх. Вишневецкий проехал между боярскими домами, мимо Вознесенского монастыря и мимо церкви Николы Гостунского, прямо к собору и остановился у золоченой решетки царского двора. Пристав соскочил с лошади, за ним сошел князь и все казаки. По приказанию пристава князь отвязал свою саблю, отдал ее казаку, взял с собою четырех атаманов и одного казака, несшего ящик, и пошел пешком вслед за приставом по благовещенской лестнице. На крыльце, ради почета, была ему первая встреча, в сенях другая. Вишневецкий вошел в переднюю палату.
Царь Иван Васильевич сидел в углу под образом, одетый в голубой, расшитый серебряными и золотыми травами кафтан, в собольей шапочке с жемчужной опояскою, в руках держал посох. Это был сухощавый человек, с клинообразною бородкою, с узким лбом и с чрезвычайно живыми, бегающими глазами, в которых трудно было уловить что-нибудь, кроме постоянного беспокойства и нерешительности. Близ него стоял думный дьяк Иван Висковатый, высокий, тонкий, с длинною шеею и с задумчивым выражением глаз.
Вишневецкий, сделав от двери три шага вперед, поклонился царю, прикоснувшись пальцами до земли.
Пристав сказал:
– Князь Димитрий Иванович Вишневецкий приехал просить твоей царской милости, чтоб ты, великий государь, пожаловал, изволил бы принять его в холопство на верную свою государскую службу.
Дьяк Висковатый от имени царя дал ответ, что царь похваляет князя Димитрия Ивановича, велит спросить о здоровье и жалует к своей царской руке.
Вишневецкий, подошедши ближе, преклонил колено и поцеловал лежавшую на коленях царя царскую руку, а потом отошел, устремивши глаза на государя.
Пристав заявил, что князь Димитрий просит пожаловать его: велеть поднести царю в дар турецкую саблю редкой работы. Казак поставил ящик на столик и открыл его. Там лежала сабля с рукояткою, осыпанною рубинами, бирюзой и изумрудами.
– Бог тебе в помощь, князь Димитрий Иванович! – сказал царь Иван. – Коли пожелал своею охотою служить нам и прямить, то мы тебя будем жаловать и служба твоя от нас забвенна не будет. Ну а сдал ты Черкассы и Канев брату нашему, королю Жигимонту-Августу[2], как мы тебе велели, для того, что мы теперь с братом нашим королем не в розратьи?
– Все учинил так, как от тебя, государя, приказано, – сказал Вишневецкий, – а ныне пожалуй нас, холопей твоих: вели слово вымолвить.
– Говори, – сказал царь. – Послушаем, коли хорошее скажешь.
Вишневецкий сказал:
– Казаки городов Черкасс и Канева и все тамошние тубольцы, прирожденные русские люди истинной восточной веры, тебе, великому государю, прямят и желают поступить под твою высокую державную руку навек неотступно. Вся земля Киевская с Украиною и с землею Волынскою и Галицкою – твоя, государева, извечная отчина от равноапостольного князя Владимира; но половиною ее уже давно завладели поляки, а другою думают теперь завладеть от Литвы. И нам бы не быть под латинским государем; а пригоже нам быть под своими прирожденными правоверными государями.
Во время этой речи Иван Васильевич беспрестанно поворачивался, вертел свой посох, как человек, который не в силах сдержать своих ощущений, и показывал, что разом слышит что-то приятное и неприятное. По окончании речи он сказал что-то Висковатому, а Висковатый произнес громко:
– Князь Димитрий Иванович, ты поговоришь с царскими боярами, которых тебе вышлет государь на разговор.
– Слыхали мы, – сказал царь, – что ты, князь Димитрий, бился с неверными за благочестивую веру, и мы тебя за то похваляем, чаючи, что и вперед по нашему повелению будешь против наших недругов биться; а за твое радение, что пришел к нам, жалуем тебе в вотчину город Белев с нашими волостями и доходами и твоих атаманов и казаков, что пришли с тобой, велим испоместить поместьями.
Все поклонились.
Пристав дал знак, и Вишневецкий вышел со своими атаманами.
Князя провели через сени и крыльцо в так называемую Малую Избу, против дверей Благовещенского собора. Там, у входа, Вишневецкий увидел давно знакомого ему дьяка Ржевского[3], бывшего его товарища в недавних битвах с татарами. Они поцеловались как давние приятели. В Избе посредине стоял стол, за которым сидело трое сановников. При входе князя они встали из-за стола и подошли к нему. То были: князь Андрей Михайлович Курбский, Алексей Адашев и брат его Данило[4].
Алексей Адашев был человек лет тридцати пяти, с овальным длинным лицом, с белокурыми, плотно остриженными волосами и с небольшой клинообразной бородкой. Чрезвычайное благодушие светилось в кротких голубых глазах его. Он постоянно держал ресницы опущенными вниз, а когда взглядывал на того, с кем вел разговор, то, казалось, видел насквозь, что у другого на уме. В Москве говорили, что Адашев сам никогда не скажет неправды и перед Адашевым другому трудно было солгать: слова не скажет, только взглянет и пристыдит. Он был одет в черный суконный кафтан без всяких украшений, а на ожерелье его рубахи не видно было ни золота, ни жемчуга, как бывало тогда у знатных людей, только виднелись красного шелка узоры, вышитые его женою. Брат его, Данило, был одет пощеголеватее. В его круглом румяном лице светилось столько же добродушия, сколько живости и удальства. Наружность Андрея Михайловича Курбского показывала иного человека, чем оба Адашевы: его высокий рост, открытый большой лоб, гордый и вместе приветливый взор, величественная поступь обнаруживали в нем человека, хорошо помнившего свой род и своих предков, человека, для которого не было ничего тяжелее, как сгибать шею перед кем бы то ни было.
– Бог благословит приход твой! – сказал Алексей Адашев Вишневецкому.
– Радуемся, и радость наша не отнимется от нас, – сказал Курбский, – понеже узрехом посреди себя не яко гостя и чужеземца, а яко единоземца и товарища родоименитого, доблестного воителя, его же слава прошла не только по нашим российским пределам, но достигла отдаленных стран – германских, римских, гишпанских, на него же возлагают упование сыны христианские.
– Наш, наш князь Димитрий Иванович, – говорил Данило Адашев, – пришел к нам, не пожалеешь. Здесь у тебя будут други верные. Вот, как я приезжал к тебе от царя-государя, тогда мы вели беседу и говорили: как бы ты был наш! Теперь сталось так. Теперь праздник у нас на всю Русь!
Все обнимали и целовали Вишневецкого. Вишневецкий представил своих четырех атаманов, назвавши их по именам, потом сел с боярами за столом; атаманы сели поодаль на скамьях. Курбский начал:
– Государь-царь выслал нас на разговор. А нам прежде тебя бы послушать да из твоих уст узнать о славных подвигах твоих.
– Какие подвиги! – сказал Вишневецкий. – Коли б и вправду что было сделано, то надобно все Богу приписать. А мне про себя сказать хорошего нечего. Разве своей неудачей хвалиться.
– Что же, – сказал Данило, – апостол Павел хвалился немощами, а твои немощи и неудачи славнее иных побед.
– Кто не слыхал, – сказал Курбский, – как ты отбивался от многочисленных крымских орд на Хортице!
– А все-таки покинул Хортицу, – прервал Вишневецкий, – оттого что великий государь не прислал помощи впору, а тут король пишет: сведи казаков с островов. Вот Днепр опять в руках у поганых. Но дело поправится, если на то воля царская будет. В Крыму уже два года хлеб не родился; во всей орде траву выжгло; лошади пали; на скот падежей на людей мор. Теперь бы и ударить на поганых. Достался бы его царскому величеству весь Крым со всею степью; освободились бы христианские люди в Крыму, а их еще немало: станем мотчать[5] – ино поганые детей их побасурманят, и души христианские пропадут. Государь-царь ко мне паче меры милостив: подарил мне Белев с волостями; но я не за своею корыстью приехал; у меня своих волостей довольно: все готов отдать за избавление братий своих, христиан, от поганых. Приехал я того ради, чтобы со своими казаками, вместе с вами, против неверных биться и царскому величеству крымский юрт покорить, а ему, великому государю, вся наша Украина готова челом ударить в вечное подданство.
– Князь Димитрий Иванович, – возразил Адашев, – для того чтобы нам Бог помог завоевать крымский юрт, невозможно учинять задор с королем, а надобно быть с ним в мире и союзе против бусурман.
– Довольно, – сказал Курбский, – дуровали деды наши, бились промеж собою да бусурман нанимали одни против других: Москва на Литву, Литва на Москву. Теперь надобно Москве с Литвою и Польшею в дружбе жить и на поганых вместе идти.
– Оно бы так, бояре, – сказал Вишневецкий, – только у нас король Жигимонт-Август – одно имя ему что король, и телом и умом слаб. Всем у него заправляют ляхи, а ляхи нашей Русской земле добра не мыслят, да в союзе с ними быть – одна беда. К войне не годятся: им бы только объедаться да опиваться да на мягких постелях валяться. Вот то их дело! К тому же они люди непостоянные и в слове не стоят: войдут с вами в союз, а потом и сами на войну не пойдут, и казаков не пустят.
– О турском царе надобно подумать, – сказал Адашев. – Крымский царь голдовник[6] турского, и турский за него встанет. Дело-то нелегкое. Надобно заручиться крепким союзом с окрестными государствами.
– Турецкая сила, – сказал Вишневецкий, – страшна угорскому королю[7] и польскому, а Московскому государству сделать большого зла она не может. Мы Крым завоюем, и нас турки из Крыма не выбьют, рать свою посылать в степь побоятся; а кабы на то дерзнули, так не достанут в степи корму ни себе, ни лошадям, и все пропадут от безлошадья и бесхлебья. Турский хвалится, что он непобедим, а отчего? Христиане никак не смолвятся между собою стать всем разом против неверных. Одно царство воюет и не совладает с турком, а все другие думают: «силен турок», и каждый боится помогать тому, на кого бусурман пойдет.
– Об том, чтоб смолвиться всем на турка, речь идет многие лета; еще и до наших отцев и дедов про то говорили во всех царствах, да до сих пор Бог не благословляет, – сказал Алексей Адашев.
– И до тех пор то дело не станется, – сказал Вишневецкий, – пока одно какое-нибудь христианское царство без помощи иных турка не побьет. Вот, как мы Крым отнимем, все тогда скажут: бусурман не так могуч, как мы думали. Тотчас веницейская Речь Посполитая пошлет свои каторги на Беломорье, и цезарь пристанет, и мултане, и волохи[8] поднимутся, и перский царь пойдет на турка для того, что он ему старинный ворог; а вы знаете, как недругу в чем неудача станется, так все, что прежде его боялись, кинутся на него. Вот только с ливонскими немцами надобно нам замириться, оттого что через то творится рознь в христианстве, а бусурмане тешатся.
– Ливонские немцы согрубили нашему государю, – сказал Адашев, – и наш государь на них за то послал свои рати, и многие города нам покорились. Пусть бьют челом нашему государю, а то вот они мира с нами не хотят, мейстер идет на наши города.
– Слух есть, – сказал Вишневецкий, – быть может, недруги вымышляют, будто московские люди в Ливонской земле поступали не по-христиански, людей мирных убивали, жен бесчестили, младенцев живота лишали; а в немецком языке книжки такие надрукованы, где описывается, как московские люди немецких людей мучат, и приложены рисунки тому, и то Московскому государству не в честь.
– Мало чего не пишут, – возразил Алексей Адашев.
– И мало чего на войне не приключается, – добавил Данило Адашев. – Коли делалось такое, так от татар, а не от наших.
– Прошлого года, – сказал Курбский, – я сам побил их многажды, и начальных людей их пленил, и не токмо не велел никого мучить, а приказал кормить и одевать и начальных людей к столу звал. А которые там простые люди, чухна и лотыгола, те немцев не любят сами и у нашего государя в подданстве быть хотят, и мы, воеводы, нашему государю даем совет, чтоб тамошних обывателей ласкать и льготы им давать, а не то чтобы жестокостью отгонять их от себя. Ныне же, ради общего христианского дела, войны с неверными, мы будем царю подавать совет замириться с ливонскими немцами, лишь бы только они побили челом о мире. А ты, князь Димитрий Иванович, как думаешь, нам идти на Крым и в кое время?
– Прежде всего, – сказал Вишневецкий, – надобно поставить городок на Псле и поделать суда и струги, а с весны послать судовую рать по Днепру на море, до Козлова, а иная судовая рать пошла бы по Дону, на другой крымский берег, к Кафе. А разом послать на Крым черкесских князей, что царскому величеству послушны. А затем надобно однолично, чтоб царь-государь изволил сам выступить с главною ратью так, как он ходил под Казань, а то для того, что как сам царь пойдет; то за ним все смело пойдут; и наши казаки, услыша про царское шествие, все пойдут своими головами.
– А как много у вас казаков будет и какова их сила? – спросил Алексей Адашев.
– И каково их дородство? – спросил Курбский.
– У нас, – сказал Вишневецкий, – пословица есть: где крак, то есть по-вашему куст, там казак, а где байрак, там сто казаков. А какова у них сила бывает, я вам тотчас покажу.
Он обернулся к четырем атаманам и сказал одному из них что-то шепотом.
Вышел атаман, широкоплечий, высокий, смуглый, с черною бородою, с густыми нависшими бровями, с выдавшимися скулами и мрачным, невыносимо унылым выражением глаз. Он схватил одною рукою тяжелое кресло, на котором сидел Алексей Адашев, вместе с ним, высоко приподнял его и бережно поставил на пол.
– Это, – сказал Вишневецкий, – он из почести вознес боярина; а вот, коли крымского хана с его трона так поднимет, так уж не поставит на землю, а кинет, чтоб расшибся вдребезги. А хотите видеть их дородство воинское, так выведите их в поле и велите стрелять в цель: коли один промахнется, так велите меня самого застрелить… А как пойдет государь с ратною силою на Крым, то велеть посошным людям[9] ваши возить запасы за государем и городки ставить, и в тех городках оставлять ратных людей с запасами, чтобы от города до города путь был чист; а государю идти на Перекоп. Вот мы с трех сторон ударим на крымский юрт, и христиане, что в Крыму живут, подымутся на бусурман.
– Ладно, право, ладно говоришь ты, князь Димитрий Иванович, – сказал Данило Адашев, – от радости дух замирает; слушаючи тебя, так и хочется в поле на бусурман.
– Твоими бы устами да нам мед пить, – сказал Курбский. – Вот только кабы все так думали, как мы, а то около государя есть сопротивники нашим замышлениям.
– Мы передадим твое слово великому государю, – сказал Алексей Адашев, – а как ему Господь Бог на душу положит, так и будет.
– А что это за Самсон такой, – спросил Курбский по окончании переговоров о деле, – откуда ты его достал?
– Кто он такой, – ответил Вишневецкий, – про то ни он, ни я не ведаем. Чаем только, что по отцу, по матери он ваш прирожденный московский человек.
– Как не ведаете? – спросили бояре.
Вишневецкий сказал:
– Будет назад тому годов более двадцати, ходили наши казаки на татар и разорили татарский аул, взяли одного раненого татарина в плен, а на его дворе был этот молодец, еще мал, лет, так сказать, десяти либо одиннадцати. Татарин показал на него и говорил: этот хлопец вашей веры был, мы взяли его ребенком в Московской земле и обрезали, а он был ваш, у нас есть крест, с него снят. Больше мы ничего не могли допроситься от татарина: он стал кончаться и умер, мы от его татарки взяли золотой крест.
– А парень по-русски умеет? – спросил Данило Адашев.
– Выучился меж нами, – сказал Вишневецкий, – а как взяли, так ничего не знал.
– Атаман, – сказал Курбский, – покажи нам свой крест.
Атаман снял с шеи золотой крест и подал его.
– О, здесь и надпись есть, – сказал Курбский, – и начал разбирать: благос… род… верно родителей… слово… а другой буквы не разберу, не то люди, не то мыслете: сыну первенцу… глаголь… рцы… еще что-то… Посмотри ты, Алексей Иванович.
– Не разберу, – сказал Алексей Адашев, посмотрев на надпись.
– Палки какие-то, – сказал Данило Адашев. – Ты, дьяк, не прочтешь ли? – продолжал он, обратившись к Ржевскому.
Ржевский стал пристально рассматривать крест, поглядывая также на атамана, который стоял с видимым равнодушием, вперивши глаза в пустое пространство.
– Над глаголем что-то есть, – сказал Ржевский, – а что такое, Бог его знает… Край стерся, а за глаголем еще слово какое-то было, да от него осталась только палка.
– Да, – сказал Вишневецкий, – и у нас не прочли – казаки не знали, как ему имя дать: не то Григорий, не то Георгий, не то Гаврила; не знали, крестить ли его в другой раз или нет, и отослали его к киевскому митрополиту. И митрополит разбирал на кресте надпись и не разобрал, а крестить его в другой раз не велел, для того что он хоть и был обрезан, да поневоле. Митрополит прочитал над ним молитву и дал ему имя Георгий. Тогда взял его к себе казак Тишенко, и он по нем стал зваться Тишенко ж, а другое прозвище дали ему Кудеяр, по тому аулу, где его нашли казаки; и стал он казак из казаков, силен, видите сами, каково, а на неверных лют зело и к церкви Божией прилежен.
– А ты, – спросил Курбский Кудеяра, – живучи у татар, знал, что ты русский человек?
– Мало знал, – ответил Кудеяр. – Они со мной много не говорили, держали черно, как невольника.
Вишневецкий сказал:
– Казак Тишенко женил его на своей дочери, и пожили они в большой любви между собой, только недолго, года четыре: набежали татары, а Кудеяр был в походе; татары у него молодую жену увели. Все казаки собирались выкупить жену его из плена, да узнали, что ее кто-то купил в Кафе на рынке, и теперь неизвестно, где она.
– Вот несчастие! Вот горе! – говорили бояре.
Вишневецкий продолжал:
– Долго он томился, и поклялся отомстить бусурманам. Уж не раз он давал себя знать им. На войне совсем себя не жалеет, и один Бог его спасает; никогда не приведет в полон татарина, а кого поймает, сейчас бьет без милости. Иногда уж и я его журю за большую лютость: мало того, что бьет, еще мучит, кого поймает.
– Как мне не бить их, собачьих сынов, – сказал Кудеяр, – когда они, быть может, у меня отца и мать убили, меня самого побусурманили и с женой разлучили!
– Бедный! Бедный! – сказал Курбский. – Ну а силищей тебя наделил Бог. Быть может, как мы государю скажем, он пожелает призвать тебя перед свои очи.
– Воля государская будет, – ответил Кудеяр.
– А давно у тебя жену полонили? – спросил Данило Адашев.
– Шестой год, бояре, – сказал Кудеяр.
– Божьи судьбы неисповедимы, – может, и обрящешь, – сказал Данило.
– Где сыскать ее, – ответил Кудеяр, – белый свет велик. Об этом я не думаю, одна у меня мысль: бусурманов бить.
– И христианству служить, – добавил Алексей Адашев, – всякими путями, как Бог укажет…
Бояре разошлись. Курбский пригласил Вишневецкого на пир и пожелал, чтобы с ним приехал Кудеяр.
В гостях у Курбского были сподвижники казанского взятия, все, как хозяин, желавшие войны с Крымом. Кудеяр показывал перед гостями свою необычайную силу, но отвечал на расспросы гостей короткими словами и поражал всех своею молчаливостью и угрюмостью.
– Молодец он! Молодец! – говорили развеселившиеся у Курбского бояре. – Но что он так в землю смотрит?
– Горе у него великое, – говорили другие.
Курбский, подвыпивши, с обычным своим красноречием, рисовал перед слушателями грядущее торжество покорения Крыма. Данило Адашев с живостью представлял перед гостями, как он будет вязать татарских мурз, как государь въедет на белом коне в Бакчисарай, подобно тому, как въехал в Казань; как русские станут обращать мечети в Божьи храмы… Алексея Адашева не было. Он никогда не являлся на пиры, и приятели его, зная это, не сердились на него. Все привыкли с Адашевым говорить только о деле. Обязанный принимать каждый день просьбы, подаваемые на имя царя, он говорил, что каждая минута, проведенная им праздно, есть грех, потому что через то могут терпеть невинно обиженные и нуждающиеся. Никто не видал этого человека смеющимся, и зато никто, имевший повод плакать, не уходил от него без утешения: ему было не до пиров.
II. Юродивый
Война с Крымом составляла тогда живейший вопрос московской политики. После счастливого покорения Казани, после легкого затем покорения Астрахани на очереди стоял Крым; Москва разорила уже два хищнических гнезда, свитых из обломков Батыевой державы; оставалось разорить третье, самое опасное. Дело было трудное, зато от успеха можно было ожидать больше пользы, чем от прежних побед. Много скоплялось препятствий для исполнения великого предприятия, но главное препятствие было то, что в совете около царя не стало уже прежнего единоумия, прежней решимости, прежнего воодушевления.
Десяти лет не прошло с той поры, как вся Русь со своим царем шла на Казань; тогда всех мужей думы и рати соединял священник Сильвестр[10]. Теперь многое стало изменяться.
Хотя отец Сильвестр все еще не переставал действовать на царя Ивана Васильевича спасительным страхом, хотя все еще казался царю человеком, облеченным силою свыше, но чувство зависимости уже давно тяготило царское сердце. С молоком кормилицы всосал Иван Васильевич мысль, что он рожден поступать так, как ему захочется, а не так, как другие присоветуют; на деле же выходило, что он делал все так, как другие ему подсказывали и, главное, как захочет поп Сильвестр. Не вдруг, а мало-помалу, как капля за каплей пробивает камень, сознание своего самодержавия освобождало Ивана Васильевича от гнета, давившего его, словно домовой сонного человека. В описываемую нами пору царь Иван боялся Сильвестра, но не терпел его. Сильвестр не ладил со многим таким, что было сначала с ним заодно. Царица Анастасия, горячо и нежно любившая своего супруга, невзлюбила Сильвестра: она видела и понимала, как Сильвестр, словно дурачка, держал царя в руках страхом посылаемых ему свыше откровений; притом же Сильвестр раздражил нервную и болезненную царицу тем, что в качестве духовника государя хотел подчинить его супружескую жизнь правилам своего «Домостроя». Братья царицы, Захарьины, возненавидели Сильвестра после того, как во время опасной болезни, постигшей царя Ивана, Сильвестр, вместе с некоторыми боярами, помышлял на случай царской смерти о таком порядке правления, который бы оградил Русь от власти Захарьиных при малолетстве наследника престола. Из двух братьев царицы Никита хотя и не любил Сильвестра, но, сам по себе будучи человеком честным, воздерживался от всяких козней против него; зато другой, Григорий, злой и коварный, не останавливался ни перед какими мерами, готов был на всякую черную клевету, на всякие козни. Он нашептал царю, что Сильвестр мирволил честолюбивым затеям царского двоюродного брата, Владимира Андреевича, будто бы добивавшегося престола в ущерб правам Ивановых детей. Пользуясь набожностью сестры, Григорий Захарьин беспрестанно подбивал ее таскать с собой царя по монастырям, чего не хотел Сильвестр, вообще не любивший тогдашних монахов-тунеядцев; Григорий свел царя Ивана с иноком Григорием Топорковым, бывшим ростовским епископом, который в тайной беседе с царем пристыдил его и дал ему приятный для него совет: никого не слушаться и делать так, как ему вздумается.
Козни Григория и наговоры любимой жены хотя настроили царя Ивана враждебно к Сильвестру, но все еще не могли побудить царя к решительному разрыву с своим духовником. Иван любил жену, насколько бывают способны к любви такие эгоистические натуры. Иван колебался то туда, то сюда. Вот под влиянием жены и ее братьев он возгорался злобою против Сильвестра, а Сильвестр – напомнит царю, что муж есть глава жены, и даже еще заметит, как бы так вообще, не относя свое замечание к царю, что плохо поступает тот муж, который во всем слушается своенравной жены, тогда Иван проникнется своим достоинством супруга, начнет сердиться на жену; но жена разольется в слезах, и царь помирится с нею, а потом, ей в угоду, опять покажет злобу к Сильвестру; вслед за тем, по привычке верить в чудодейственную силу Сильвестра, сам испугается своей смелости и старается примириться с Сильвестром. Сильвестр укажет царю на что-нибудь такое, что удобно объяснить знаком Божьей воли; Сильвестр что-нибудь кстати предскажет, и предсказание сбудется; Сильвестр озадачит царя каким-нибудь текстом, каким-нибудь примером из священной и византийской истории, так что царь не может против того ничего отвечать и склоняется пред мудростию духовника. Можно сказать, что все козни против Сильвестра долго бы не могли подорвать его могущества, если бы Сильвестр, как прежде, находил себе опору в боярах. Но уже некоторые бояре, прежде во всем слушавшие Сильвестра, стали, подобно царю, тяготиться нравственною зависимостью от попа, самолюбие их уязвлялось, и вот, вместо того чтобы, как прежде, принимать беспрекословно его советы, замечали они Сильвестру, что люди мирские более его, попа, смыслят в государственных и военных делах. Роковым событием для Сильвестра была представившаяся тогда необходимость выбора между Крымом и Ливонией. Отец Сильвестр советовал царю не трогать ливонских немцев, жить вообще в мире с христианскими странами и, напротив, стараться подвигнуть их вместе с Россией на бусурман, а между тем самому идти на Крым и собственноручно водрузить крест на том месте, где святой Владимир принял крещение. В царской думе не все разделяли такое мнение: одни были за войну с Крымом, другие соблазнялись легким, как им казалось, завоеванием Ливонии и приобретением моря. Сам Алексей Адашев поколебался было и не стал отклонять царя от войны с немцами; царь прельщался надеждою овладеть сильными германскими градами, о которых имел смутное представление, смешивая Колывань (Ревель) с Нюренбергом, Ригу с Регенсбургом. Духовные сановники охотно благословляли царя на брань с еретиками латинами и люторами[11] главным образом оттого, что знали, как это неприятно Сильвестру, а они не любили Сильвестра за то, что он, будучи не более как поп, был сильнее архиереев не только в светских, но и в духовных делах. Царица Анастасия не удерживала царя от войны с Ливонией оттого, что никто не требовал, чтобы царь сам шел в поход на немцев; а крымской войны царица очень боялась, она знала, что царя Ивана повлекут в Крым, как повлекли под Казань[12]. Ливонская война открылась[13]. Священник-временщик с самого своего приближения к царю не привык еще, чтобы делалось что-нибудь противное его желанию; он сильно досадовал, он выходил из себя, особенно когда злодеяния, совершенные татарами Шиг-Алея в Ливонии, давали ему благовидный повод вопиять против напущения бусурман на христианское жительство; он называл Ливонию бедной вдовицей, угрожал за нее России гневом Божиим, предсказывал неудачи… Но что же? Как бы ему в обличение, вместо неудач успех следовал за успехом! Сильвестр опускался.
Крымское дело, за которое он стоял, ограничившись неважным по своим последствиям походом дьяка Ржевского и Данила Адашева, почти совсем оставлялось. Теперь приезд князя Вишневецкого поднимал его снова. Смелый и речистый князь Димитрий Иванович обладал большим даром внушать к себе любовь и увлекать других за собою; на пире, данном Курбским, многие из бояр воодушевились уже мыслью о войне.
Вслед за тем у царя Ивана Васильевича собралась Боярская дума. Люди, отличившиеся при взятии Казани, князья Серебряный, Горбатый, Воротынские, Микулинский, Щенятев, Темкин, вслед за Алексеем Адашевым и Курбским, сильно поддерживали тогда войну с Крымом. Но против них восстал князь Петр Шуйский, гордый своими успехами в Ливонии. Он стал доказывать, что неблагоразумно оставлять начатое завоевание страны и вдаваться в новую войну, которая непременно втянет Московское государство в войну с Турцией. Шуйский говорил так хладнокровно, так рассудительно, что некоторых поколебал, а других заставил призадуматься. Большинство, однако, все-таки было не на его стороне; но царь пристал к нему: у Ивана постоянно торчала в голове гвоздем мысль, что он самодержавен и потому многие должны делать так, как он хочет, а не так, как многим хочется; видя, что в думе большинство за войну с Крымом, Иван рад был, что нашелся противник этого мнения, и пристал к нему. Кроме того, Ивану Васильевичу не хотелось, по трусости, самому идти на войну: ведь и в Казань ходил он поневоле. Порешили обдумать и обождать. Между тем пришло известие из Крыма, что хан Девлет-Гирей отправляет в Москву посольство просить у царя мира и дружбы и отпускает захваченных во время набегов московских пленников. И желавшие войны с Крымом, и не желавшие войны выводили из этого благоприятные заключения. Желавшие говорили, что это посольство хана означает его бессилие, боязнь перед русским оружием, и потому следует поскорее начать с ним войну. Не желавшие войны говорили: «Вот и хорошо, значит, можно и без войны примирить хана, постановить с ним хороший мир, корыстный для московской державы». Таким образом, вопрос о войне оставался нерешенным. Сторонники войны с Крымом были сильно огорчены, но не теряли надежды и приискивали средства и меры повернуть дело на свой лад. Никто из бояр не желал так войны с Крымом, как князь Курбский: после неудачи в думе стал он тайно советоваться с Сильвестром и придумывал меры, как бы расположить царя к войне с татарами.
Царь Иван любил развлекаться чем-нибудь чудным, необыкновенным, таинственным. Блаженные, юродивые, предсказатели, тайновидцы занимали его и находили к нему доступ. В Москве не переводились этого рода люди; одни исчезали, другие появлялись. Тогда в Москве обращал всеобщее внимание недавно появившийся блаженный, сухощавый старик, высокого роста, с длинными и белыми волосами, с большою продолговатою бородою, в черном длинном одеянии из грубой шерсти, наподобие рубахи, в остроконечной шапке, с палкою наравне с его головою и всегда босой. Никто не видал у него котомки за плечами; не было у него постоянного приюта в Москве; иногда он ночевал где-нибудь в теплой избе христолюбца, а иногда на улице подле церкви. Никто не знал, откуда он и кто он; разные догадки и слухи распространялись о нем по Москве. Некоторые замечали в его выговоре как будто что-то нерусское; одни говорили – он из Рима, другие – из Ефеса, третьи – из Эфиопии, четвертые – из царства индийского; иные уверяли, что он русский из стран поморских, двадцать лет сидел на болоте, питался быльем и кореньем, а некоторые делали догадки, что он человек знатного рода, обрекший себя на нищету царствия ради Христова. Он, говорили о нем, видит, что делается за сто верст, угадывает мысль человеческую, предсказывает будущее; но когда с ним пытались заговаривать, то он отвечал обыкновенно так, что трудно было понять истинный смысл его речи. Этот блаженный был вхож к Сильвестру, несмотря на то что Сильвестр недолюбливал людей такого рода. Блаженный, приходя к Сильвестру, не юродствовал перед ним, но всегда говорил что-нибудь разумное; а когда Сильвестр спросил его: кто он таков? – блаженный, вместо ответа на такой вопрос, просил Сильвестра никогда уже более не спрашивать об этом. Блаженный удивлял Сильвестра короткими намеками на разные предметы, касавшиеся тогдашней политики, земского и церковного строения; ничто, казалось, не было ему чуждо, все его занимало. Когда прибыл Вишневецкий и представлялся царю, блаженный пришел к Сильвестру и с большим сочувствием говорил о войне с неверными. Сильвестр рассказал ему, что слышал от других о Вишневецком, об его казаках, и заговорил об атамане-силаче с таинственным крестом.
Блаженный слушал с напряженным вниманием, и на его лице мгновенно показалось и исчезло как бы выражение испуга, так что Сильвестр спросил его:
– Уж не догадываешься ли ты, чей родом такой этот неведомый московский человек?
– Нет, – задумчиво сказал блаженный, – мало ли чего может быть похожего, да если б… Мир христианству! Мир христианству!
Сильвестр, однако, видел, что блаженный чего-то смутился, и хотел было допросить его, но блаженный сказал:
– Подобает православной рати идти на освобождение многих тысяч крещеных братий – и тот, что с золотым крестом, пусть идет, и тот, что с медным. Духовное рождение паче телесного!
Когда поход в Крым не решен был в думе, блаженный пришел к Сильвестру, который сообщил ему об этом, и прибавил:
– Тебе бы говорить всем православным христианам, чтобы единомышленно ополчились за крест святой, и самого царя благочестивого подвигать бы тебе на брань.
После того блаженный стал являться у Архангельского собора и кричать изо всех сил: «Ночь проходит, заря занимается, роса падает, млеко с неба польется». Царь увидал его и велел позвать к себе во дворец.
Вошедши к государю, блаженный упал на землю, протянувши руки вперед, а потом вскочил и закричал во все горло:
– Царь, иди бусурман бить.
– Садись, божий человек, – сказал царь, проникнутый страхом от такой неожиданной выходки.
Блаженный сел на полу. Царь приказал подать ему вина и сластей. Блаженный вскочил, взял кубок, поднес к губам и начал лить мимо рта по бороде; потом, как будто поперхнувшись вином, поставил кубок и, кланяясь в землю, говорил:
– Прости, царь-государь, не вели казнить, смилуйся, пожалуй! Не умею вина пить! Дурак я неотесанный, мужичина деревенский!
Потом блаженный взял с блюда несколько сухих вареных плодов, быстро спрятал их за пазуху, улыбнулся и сказал:
– Ребятишкам отдам.
– Каким ребятишкам? – спросил царь.
– Тем, что будут воеводствовать в Крыму, когда вырастут.
– Как! В Крыму?
– Да, в Крыму, когда Крым завоюют.
– Кто его завоюет?
– Русь.
– Когда?
– Когда Бог даст.
– Не я?
– Как пойдешь на войну, так ты завоюешь, а как не пойдешь, так не ты, а другие после тебя завоюют, а тебе будет срам и великое досаждение от неверных.
– Какое досаждение?
– Побьют тебя не в пору и Москву сожгут, как уже сожигали при твоих отцах.
– А разве мне будет победа, когда теперь пойду на войну?
– Победишь.
– Отчего ты это знаешь?
– В Лукоморье сказали.
– В каком Лукоморье?
– Все расскажу, коли хочешь, только тебе одному.
– Говори.
– Говорить?
– Говори.
– А ты не прибьешь? Дай царское слово, что не прибьешь.
– С чего я стану божьего человека бить!
– То-то, не прибей, а то больно будет, я перед Богом пожалуюсь.
– Говори, не бойся.
– Ну так слушай. Далеко, далеко, за Пермью великой, есть горы каменные, высокие; а за теми каменными горами есть югорская страна и живут там люди малорослые, называются югра; страна-то холодная, а в ней зверья много и рыбы, а за югорскою страною течет река Обь, а за тою рекою, за Обью, протянулась верст, почитай, на тысячу степь сибирская; на той степи ничего не родится, и земля размерзает летом не более разве как на два пальца; за тою степью будет море ледяное; никогда то море не тает, а будет того моря верст на тысячу али больше; никто до того моря не доходит, а не то чтобы перейти его. А коли б какой человек по Божьей воле перешел то море ледяное, ино тот человек увидал бы чудеса невиданные, недомыслимые, чего и во сне никому не привидится и человеку на ум взыти не может. Пришел бы тот человек к берегу высокому, а взойти на тот берег высокий никоторыми делы невозможно: круто зело, разве сила Божья человека туда поднимет. А как подняла бы сила Божия того человека на гору, ино увидал бы он за горою страну светлую, теплую, зеленую; а как сошел бы, примером говорю, человек тот с горы, и была бы перед ним река: вода в ней чистая и прозорчистая. Стал бы тот человек и думал: «Куда Ты это, Господи, занес меня?» А тут с другой стороны реки дерево клонится, клонится и легло поперек реки. Тот человек сотворил бы крестное знамение и пошел бы с ветви на ветвь по тому дереву, и перешел бы реку, и стал бы ступать ногами по траве, мягкой, аки шелк; солнце светит и не палит, а на деревьях висят плоды, каких на земле нет, и пташки на ветвях поют зело сладкими гласы, и в аере благоухание неизреченное. И вот, против того человека идет навстречу некий старец, беловлас, зело благообразен, и осклабляется, и говорит: буди здрав, человече божий, пришедший семо, не по своему хотению, а по Божьему велению; идем в нашу обитель. Человек тот и пошел за старцем, и видит: церковь стоит, верхи у ней золоты, а кругом церкви древеса, а под теми древесами сидят единонадесять старцы в одеждах белых, аки снег; а тот, что прихожего человека привел, двенадцатый, и говорит старец он тому прихожему человеку: «Се обитель наша, келий у нас нет, для того что незачем: в сей стране не бывает ни дождя, ни снега, ни зноя, ни стужи, ни бури; нет здесь ни зверя лютого, ни гада ядовитого, ни комаров, ни мух, ни птиц хищных; не бывает на нас ни скорбей, ни болезней, и смерти еще никто не вкусил от нас. Церковь сия, идеже приносится бескровная жертва, построена не нами, а ангелами невидимыми». Тогда те старцы встали и сказали прихожему человеку: «Пойдем вместе с нами в храм Божий помолиться». И вошел прихожий человек в церковь, и видит: иконостас весь от злата, а престол от камения самоцветного; один старец облекся в ризы белые, паче сребра блестящие, а прочие клирошанами стали; и как начали они службу Господню, и показалось прихожему человеку, что он как бы на небе, паде на землю челом, сам плачет, а на душе ему легко и радостно. А после службы все вышли и сели за трапезу под древесами и прихожего человека с собой посадили; и ели хлеб белый, мягкий и плоды, и вино пили, а то вино таково, что только капля в уста внидет, то по телу разливается неизреченное веселие. И говорят старцы: «Мы хлеба не сеем и не печем, дерево у нас таково есть, что хлеб родит, и вина мы не делаем: само течет из ягод виноградных». А окончив трапезу, все встали и воспели, и тогда старец тот, что священнодействовал, так говорил прихожему человеку: «Бысть некогда царство греческое, царство над царствами, а в нем царствующий град Константин, Царьград наречеся, занеже над всеми градами земными царь бе. Тако пребысть, донележе, наущением богомерзкаго папы Формоза, отпаде ветхий Рим от благочестия и с ним вкупе страны западныя во тьму еретичества уклонишася, точию в гречестей стране благочестие не изсякаше; но действом дьявольским мнози от православных христиан совратишася с пути истинна, впадоша в блуд, в чревонеистовство, враждование, волшвение, чародеяние и во вся тяжкая, и Господь во гневе своем посла на них агарян нечестивых и предаде грады и веси их на расхищение, и мнози христиане мечем посечены быша, и мнози храмы святые и обители честныя обращены быша в ропаты (капища) скверный, и по всей земли начата нечестивые агаряне мучиги иноки честные, нудяще их отрещися равноангельскаго иноческаго жития, повелевающе им мяса ясти и блуд творити. В оное время жиша во едином же месте дванадесять старец, отцы пустыннии, пребывающе выну в молитве, и тии волею Божиею внезапу восхищены беша и во мгновение ока пренесены в страну сию, идеже ныне ны зриши. Принесенным нам бывшим явися нам ангел Божий, рече: “Зде пребудете выну молящеся и живуще непорочно, дондеже свершится исполнение времен и смилуется Господь над людьми своими и освободит их рукою крепкою и мышцею высокою от неволи бусурманския. Ведомо буди вам, яко по мнозех летех воздвигнется держава греческая и паки возсияет вера благочестивая в Царьграде и во иных градех страны тыя, и тогда паки пренесены будете в первое место и тамо скончаете земное житие свое и отыдете в покой вечный, телеса же ваша пребудут во свидетельство родом грядущим. Донележе сие сбудется, живуще зде не узрите никого же от мира, от него же взяти бысте, и не услышите гласа его; егда же приближится время исполнения завета Господня, тогда волею Божиею придет к вам семо муж некий, восхищен от мира, и тому поведайте сия, яко приближися час торжества всего христианства и падения неверия агарянскаго”».
– Посем, помолчавши мало, старец сказал прихожему человеку: «Возвратися в страну российскую и поведай сия имущим любовь и ревность Божию, наипаче же благочестивому царю, единому под солнцем сущему. Блажен иже имать веру словесам твоим, а иже не имать веры и явится пред ним тощ глагол твой, того постигнет нечто от язв, уготованных неверным в день воздаяния по делом их. Аще кто не убоится и идет на брань с неверными, тому отпустятся грехи, и не точию ему, но и роду его даже до четвертаго колена, а иже убоится и не идет на брань, той посрамлен будет пред ангелы в день судный». После сих слов один старец увел прихожего человека к реке; древо наклонилось, и прихожий человек прошел по нем на он-пол реки и абие восхищен бысть на воздусе и принесен в страну свою.
Царь слушал блаженного с жадностью, но тут закралась ему мысль, не хитрит ли этот блаженный, не подучен ли он сторонниками войны с Крымом, хотя в то же время кара, обещанная в рассказе блаженного за неверие, смущала его. Помолчав немного, царь сказал:
– Что же этот прихожий человек, был он русский родом, что Яй? А коли русский, то как он говорил со старцами? Они ведь греки и по-русски не разумеют.
– А разве русский не может научиться по-гречески? – ответил блаженный. – А коли б не научился, разве Бог не может отверзти ему разум, так что, не знаючи греческой речи, все поймет? Апостолы не учились языкам, а когда сошел на них Дух Свят, то и заговорили на всех языках.
– Правда, – сказал царь. Потом, помолчав немного, спросил:
– Этот человек, что восхищен был к старцам, – ты?
– Я ли, не я ли, – отвечал блаженный, – не все ли тебе равно? Писание глаголет: «Имеющие уши слышати да слышат».
Царь опять замолчал, а лицо его все более и более принимало суровый вид. Наконец, вглядываясь в лицо своего собеседника, царь спросил:
– Кто ты таков? Как тебя зовут? Откуда ты?
Блаженный вскочил, замахал руками и закричал:
– Ай! ай! Я говорил, что прибьешь, вот же и прибьешь!
– Я тебя бить не стану, – сказал царь, – я только тебя спрашиваю, кто ты таков?
– Мужик, – отвечал блаженный.
– Как тебя зовут? Откуда ты?
– Меня зовут грешный человек, а родом я по телу от Адама, а по душе от Бога.
– Ты не ковыляй, а отвечай толком, – сказал царь. – Что ты, не знаешь разве, куда зашел, кто тебя спрашивает?
– Знаю, знаю, – сказал блаженный, – ты государь и можешь со мною сделать все, что захочешь. Вели положить меня на землю да поливать горячим вином, как ты это делал с псковичами. Помнишь… Когда упал большой колокол в знамение грядущей тебе кары – а скоро после того пожар… мятеж… И ты сам чуть не пропал от народного мятежа[14].
Воспоминание об ужасных событиях покоробило царя. Он задрожал, побагровел, волосы на голове его наежились; он сжал кулаки, как будто собираясь уничтожить дерзкого загадочного человека, а тот смотрел на грозного владыку с таким выражением лица, как будто хотел сказать ему: «Не бесись, царь, ты со мной ничего не можешь сделать».
– Ступай вон с глаз моих! – крикнул наконец царь.
Блаженный поклонился и произнес:
– Аще кто не любит Господа Иисуса Христа, да будет проклят! Маран-афа!
Сказавши это, он повернулся и добавил:
– И епископство его приимет ин.
– Стой! – закричал царь.
Блаженный остановился и спокойно смотрел в глаза озлобленному царю.
Царь сказал:
– Кому ты это изрекаешь проклятие? Чье епископство ты предлагаешь кому-то иному?
– Это тому, кто не любит Господа нашего Иисуса Христа, – ответил блаженный.
– Ты думаешь обо мне, что я не люблю Его? – сказал царь.
– Царь-государь, – сказал блаженный, – ты уверил меня царским словом, что не прибьешь меня. Дурак-мужик тебе нес безлепицу. Ты ведь всех людей умнее, для того что ты царь. Не слушай дурака, прощай.
И блаженный быстро побежал вниз по лестнице, произнося:
– Что дурака умному слушать! Дурак дурацкое говорит; а вот как умному придется потерять голову, так и дурацкие речи вспомнит.
Последние слова блаженного звучали в ушах царских роковым предсказанием чего-то страшного. Противоречивые думы волновали царскую голову. То казалось Ивану, что этот блаженный подучен Сильвестром, то царь боялся остановиться на этом подозрении. Наконец, царю блеснула мысль призвать к себе Сильвестра и допытаться: не подослал ли протопоп к нему этого блаженного?
Перед царем предстал сухощавый человек, лет за пятьдесят, большого роста, с длинной седоватой бородой, в черной суконной ряске, в маленькой шапочке. В его глазах было что-то доброе и вместе суровое, что-то испытующее и вместе насмешливое; все черты лица его как бы говорили: «Я вас вижу насквозь, куда вам до меня?»
– Отче, – сказал царь, – у нас в думе идут все речи разные, несогласные. Одни говорят – надобно воевать с крымскими татарами, а другие говорят – не надобно, чтобы не остановить войны с немцами. Как, отче, даешь ли мне благословение на войну с Крымом?
– То дело твое и боярское, – ответил Сильвестр. – Наш голос что есть, аще от себе, а не свыше глаголем? Сильные мира сего не внимают нам, и то добре: поп знай свой алтарь да свой потребник, боярин же знай совет и ратное дело; посадский человек – свой товар и лавку, а уездный – свое поле да соху.
Всяк твори, к чему призван. Ты же призван свыше властвовать над государством, творить правду и от сопостат защищать христианское жительство. Есть у тебя советники и слуги, с ними думай; им то дело за обычай.
– Я верую мудрости твоей, отче, – сказал царь. – Ты многажды давал мне мудрые советы, и теперь хочу вопросить тебя.
– Мудрость человеческая буйство есть перед Богом, – сказал Сильвестр. – Паки реку: аще от себе глаголем, не верь нам, аще не от себя, а от Бога – повинуйся словесам нашим, занеже повинуешися Богу, а не нам. Испытуй, царю, своим царским разумом: аще от Бога, или от себе глаголем. Ты, царь-государь, рассердился на меня за то, что я тебе говорил: не начинать бы тебе войны с немцами, а идти тебе войною на бусурман. И поделом бы то мне, негодному попишке, если бы я от своего ума говорил, только то было говорено не от себя, а свыше. Так, государь.
– Война с ливонскими немцами идет счастливо, – сказал царь. – Наши войска побивают сопостат. Вся ливонская страна скоро наша будет; Бог, видимо, благословляет нас.
– Конец делу венец, государь-царь, – сказал Сильвестр. – Бывает, что Бог попущает совершаться неправому делу, а потом за него карает, паки реку тебе не от себя, но от Бога. Правая брань бывает тогда, когда обороняют святую церковь и жительство христианское от нашествия сопостат; а немцы на российскую державу не находили, ты, государь, стал истязать у них неудобоемлемую дань, и, понеже невозможно заплатить им тое дани, ты послал разорять их, да еще кого послал! Татар неверных… Аще бы я сказал, что сие благо есть, солгал бы Духу Святому. Ты на меня осердился; во всем твоя воля.
– Приехал из Литвы князь Вишневецкий, зовет на крымских татар, – сказал царь. – Идти нам на татар?
– Всяко дело во благовремении конец благий приемлет, – ответил Сильвестр. – Аще же не благовременно начинается, трудно и нуждно творится. Не имам повелений свыше, а своим худоумным разумом что могу сказать? Советуйся с боярами, людьми думными и ратными.
– Ко мне, – сказал Иван, вглядываясь пристально в глаза Сильвестра, – приходил какой-то блаженный и чудные дела говорил о некоей дивной стране, где живут дванадесять старцев, и те старцы якобы предвещают конец бусурманства и велят идти войной на бусурман.
– Бывают, государь, – сказал Сильвестр, – видения истинные, бывают и ложные, якоже и Никон Черные Горы пишет в своей книге; а я тебе, государь, ту книгу давал чести[15]. Сему подобает внимати со рассмотрением.
Иван Васильевич отпустил Сильвестра ласково, ничего от него не допытавшись, и остался еще в большем недоумении, чем прежде. Между тем у Сильвестра был соперник, чудовский архимандрит Левкий. Он не имел и десятой доли того обаяния, каким обладал Сильвестр, зато отличался качествами, которыми привлекал к себе царя. Слушая Сильвестра, царь сознавал, что Сильвестр скажет так умно, как ему самому не выдумать; царь чувствовал, что Сильвестр умнее его, и царь ненавидел Сильвестра. Левкия, напротив, царь считал глупее себя и всегда встречал от него одобрение и оправдание того, что ему хотелось; за то царь любил его. И по наружности Левкий составлял противоположность Сильвестру: маленького роста, сутуловатый, с глазами, выражавшими подобострастие, он постоянно держался перед царем с тем напряженным вниманием, с каким человек боится проронить слово из речей своего собеседника. Когда царь обращался к Левкию как бы за советом, Левкий не задумывался, выступал со своим советом смело, решительно, как будто против царя, но говорил именно то, что царю было приятно. Царь Иван Васильевич любил тешиться над архимандритом; архимандрит поддавался этому и сам веселил царя.
Царь позвал Левкия.
– Пьян, архимандрит, – сказал Иван Васильевич. – Не проспался? Ей, рыло-то! Преподобное рыло! Опухло с перепоя!
– Испиваю, государь, – сказал Левкий, – писано бо есть, в беззакониях зачат есмь.
– А зачем же писано: не упивайтеся вином. В нем же… знаешь, что в нем?
– Некая ковыка недоуменная, государь; а другое место говорит: воды не пий, но вина…
– Вина? Остановился? А? Боишься договорить? Написано: «вина мало»… а ты дуешь какими ковшами?
– По чину, государь, и по телесной нужде сто маха ради и частых недугов. А что написано: вина мало пей – ино лошади ведро воды не много выпить, а кабы человек выпил ведро разом? А вот в Писании говорится: «мытари и любодейцы варяют[16] вы в царствии небесном», а оно значит: мытари были когда-то, а теперь мытарей нет, а есть монахи-бражники, пьяницы, вместо мытарей – они-то прямо в рай пойдут. А отчего? Они неповинны, аки младенцы. Аще что и согрешат, не вменит им Бог греха, сами бо не ведают, что творят. Говорят же: невозможно прожити без греха, а коли грешить, так лучше пьяному, чем тверезому. И еще писано, государь: «се коль добро и коль красно, еже жити братии вкупе!» А коли братия сойдется вкупе, ништо обойдется без вина?
– Хорошо, – сказал царь, – выпей же, коли так.
– Левка всегда пить готов, – сказал архимандрит, – а коли государь-царь велит, то как же Левке царского указа не исполнять?
Принесли чашу вина. Левкий разгладил бороду, посмотрел на чашу умильно, произнес: «Ах, ты чаша, чаша моря соловецкого», – и разом выхлебнул всю чашу.
– Хочешь еще? – спросил царь.
– Сколько велит царь, столько и буду пить; только коли на ногах не устою, да свалюсь, не наложи гнева. Пьяный не владыка себе самому.
– А если, – сказал царь, – государь велит тебе пить в такой день, что в святцах не показано разрешение вина и елея, тогда что?
– Несть разрешения, кроме царского повеления. Царев указ – все равно что Божий. Исполнять его велит сам Бог – тогда в ответе перед Богом уже не я; аще же царского указа не послушаю, то всегда в вине буду как перед Богом, так и перед царем.
– Мудро сказано, – сказал царь, – а если царь скажет: «Левка, не пей николи, и даже в полиелей», тогда что?
– Тогда Левка упадет царю в ноги…
И с этими словами Левкий упал к ногам государя и продолжал:
– И скажет: «Царь-государь, вели лучше Левке голову снять, оттого что Левке лучше живу не быть, чем не пить».
– Не бойся, Левка, царь пить не закажет, а скорее укажет. Ну, Левушка, скажи мне лучше вот что: проявился тут блаженный, ходит да кричит, знамо блажит; я его звал к себе… кто он таков?
– Не знаю, государь, о том вели спросить отца протопопа Сильвестра.
– Отчего Сильвестра, а не тебя? – сказал царь, нахмурившись.
– Я не звал его, и не приходил он ко мне, а видел я, как он из Сильвестрова двора выходил.
Зловещая мысль вновь посетила голову царя: Сильвестр ничего не сказал о блаженном, когда царь его спрашивал, а блаженный бывает у Сильвестра.
– Дивные вещи он рассказывает, – сказал царь и передал вкратце Левкию то, что слышал от блаженного.
– Это значит, – сказал Левкий, – чтобы царь на войну шел… Да, знать, есть такие, что желают, чтобы ты на войну сам ходил… Нет, царь-государь, не ходи, у тебя есть воеводы, слуги твои; их, своих холопей, посылай, а тебе свое здоровье беречи надобно. Князь Курбский, князь Серебряный не воротятся с войны – потеря невелика: много их, князей, на Руси, а ты, государь, у нас один, всему государству голова и оборона. А вот этих блаженных взять бы в розыск да и поднять раза два на дыбу, так заговорили бы они правду-матку, а то они народ только мутят! Вишь, что затеял! Старцев каких-то выдумал! Задал бы я ему старцев! Вспомни, царь-государь, как по Москве ходил юродивый да пророчил: Москва сгорит, а Москва и впрямь загорелась, а потом народное смятение стало… все то недруги твои учинили кознями своими! Нет, царь-государь, не слушайся вражьих советов, не ходи на войну. Кто знает, что у них на думе.
Левкиева речь пришлась по сердцу государю, который мучился подозрением, что его, как дурня, хотят провести и заставить делать то, чего он не хочет. Царь призвал к себе Афанасия Вяземского, молодого любимца, которого он уже тогда приблизил к себе.
– Афонька, – сказал царь, – блаженный какой-то проявился в народе, про войну пророчит; узнай, что он там такое говорит, а коли услышишь что-нибудь про нас, тотчас вели схватить его… Нечего ему в зубы смотреть, что он блаженный.
Вяземский искал блаженного, спрашивал, ездил несколько дней по Москве – и след простыл этого блаженного, словно в воду канул; только и узнал Вяземский, что вечером того самого дня, как он был у царя, видели его у Подкопал; он кланялся народу во все стороны и говорил: «Прощайте, люда добрые! Увидите меня разве не в добрый час, когда враг-бусурман под Москву подойдет!» И потом уже никто не видал его.
III. Царица
В царицыных покоях, вокруг большого продолговатого стола, покрытого зеленою с красными цветами скатертью, стояли две мастерицы и старая боярыня, надзиравшая над женскими работами. Поодаль от них, у двери, стоял мужчина лет за тридцать, с задумчивым лицом, и постоянно опускал глаза в землю, как того требовала вежливость из уважения к месту, в котором он находился. Одежда на нем была полумонашеская, черная, длинная; только голова была открыта. На столе лежал рисунок, изображающий положение Христа во гроб. Женщины, стоявшие у стола, находились, видимо, в тревожном ожидании и поглядывали беспрестанно на маленькую дверь, ведущую во внутренние комнаты царицы Анастасии. Никто не смел заводить разговора. Наконец дверь отворилась, вошла царица, женщина бледная, сухощавая; ее черты, некогда красивые, сильно искажены были преждевременными морщинами, в ее глазах отражались грусть и озлобление. Она была одета в голубом атласном летнике с серебряными узорами; на голове у ней была бобровая шапочка с верхом, унизанным жемчугом. За нею шли две девицы в красных летниках, с распущенными волосами. Их боязливый взгляд показывал, что они находятся в строгой дисциплине. Подошедши к столу, царица молча разглядывала рисунок.
– Вот, матушка то сударыня-царица, – сказала старая боярыня, – иконописец из Новагорода написал плащаницы образец, буде твоей царской милости угодно будет.
Иконописец поклонился до земли; царица взглянула на него, потом посмотрела на рисунок и сказала боярыне тихо:
– Выдать ему три рубля[17], пусть идет.
Боярыня сделала знак иконописцу, а тот, понявши, поклонился и вышел.
– Первый худог, – сказала боярыня, – матушка государыня-царица, и книжен вельми, у отца Сильвестра на воспитании вырос, когда еще отец Сильвестр был в Новегороде; и дал ему Бог дарование иконописное; живет, государыня, в Новегороде.
– Так он новгородский? – сказала царица. – Да еще у Сильвестра вырос? Не хочу! Не делать плащаницы по его образцу! И вперед чтобы мне из Новагорода не приводить ни на что мастеров, а паче из попа Сильвестра детенышей. Слышишь? Чтоб не было того. Нешто из иных городов отыскать не можно? Нешто в Москве нет достойных? Что это все из Новагорода, да из Новагорода? Новгород всему указ стал; и Богу-то по-новгородски заставляют молиться. Москва Новгороду глава и всем городам – так и в книгах написано. А нешто в Новегороде благодати больше: ростовские чудотворцы посвятее-то новгородских святых. Не чета Ростову Новгород, не то что Москве! Да ты что, новгородка, что ли?
– Матушка-государыня, – сказала боярыня, ведомо тебе, что я прирожденная московка, старого московского рода.
– Так сыщи иного иконописца, – сказала царица, – чтоб не из Новагорода, а паче чтоб не из Сильвестровых детенышей. Поп набирает себе на улице бог знает кого да в люди выводит… А за его милостивцами никому хлеба достать нельзя. И в попы своих ставит, и в подьячие ставит, да еще иконы пишут все его люди[18]. Сыщи иного.
– Буди твоя воля, государыня-царица, – сказала боярыня.
В это время вошли в комнату двое братьев царицы, Григорий и Никита, единственные мужчины, имевшие право во всякое время входить в покои царицы.
Анастасия продолжала:
– А три рубля? Так им и пропадать по твоей вике! Коли бы ты сказала, что из Новагорода, я бы не велела и показать мне его образину с его образцом.
– Матушка-государыня, – сказала боярыня, – не гневись. Я верну эти три рубля, коли они напрасно потрачены чрез мою вину.
– Было бы на нищую братию раздать! – говорила царица. – Смотри-ко, три рубля ни за что взял! И так дерет за свою дрянную работишку – ни на что не похоже, а иные бедные чуть с голоду не помирают. Им надобно помогать, а не даром деньги бросать сильвестровцам; разжирел вельми попина, пусть бы из своих животов раздавал своим.
– Матушка-государыня, – говорила боярыня, – не изволь гневаться. Я верну три рубля.
– Я с тебя трех рублей не возьму назад, – сказала царица, – отдай их половину к Троице, а половину на нищую братию раздай, коли твое усердие будет. А то, право, тремя рублями сколько нищих-то оделить можно, а они в одну ненасытную утробу новгородскую ушли… Боже, Боже! Прости наше согрешение! Ну, гляди, достань иного иконописца – московского либо ростовского, либо ярославского, только не новгородского, и не из Сильвестрова гнезда. Ступай же себе.
Боярыня и мастерицы поклонились и ушли. Царица обратилась к девицам:
– Вы что выпучили-то буркалы! Ох, смиренницы, как только с глаз моих, так у вас зубоскальство и смех неподобный. А! Ты, ты что глядишь там! Вот теперь при мне чуть не засмеешься! А ты, пучеглазая! Говори: смеялась она у меня за спиною? Покроешь ее?.. Мне не скажешь?
– Я не видала, государыня!
– Врешь! Видела! Ну, если не видала и увидишь – скажешь мне?
– Скажу, государыня-царица.
– Лжешь! Не скажешь! Где у вас верность? Какая у вас верность! А как повернусь, да увижу… ты думаешь тебе меньше будет кары, чем ей? Обеих одинаково накажу. Идите себе от меня.
Девицы ушли.
– Куда ни повернись, – говорила царица братьям, – от Сильвестра не уйдешь. Хотела плащаницу вышить по обещанию, по душе моего Мити-царевича в Горицы[19]: что ж? Говорю: найдите иконописца, чтобы мне образец написал. А оне нашли из Новгорода, да еще из Сильвестровых детенышей. Поп со своей попадьей собирали разную сволочь, мальчишек и девчонок, воспитывали да в люди выводили. А это чинилось не в угоду Богу, а для того чтобы во всем царстве своими людьми все углы испоместить. Видите – везде у них свои люди. И мне ихнего привели, из новгородских.
– Знаю, – сказал Григорий, – это из тех, что писали Господа Саваофа[20], чем Висковатый соблазнился. Вот и тебе привели из ихней норы крысу. Хотят царя-государя с толку сбить, чтоб он в поход пошел на Крымскую землю. Подослали к нему какого-то юродивого, пророчил о падении турецкого царства. Спасибо, отец Левкий царя-государя вразумил. Не поддается. А тут, видишь, приехал из Литовской стороны Вишневецкий-князь, подбивать царя на войну, да еще какое-то чудо привез с собою – силача какого-то, Илью Муромца… Хотят царя отуманить.
– Горе мое, горе! – сказала царица. – Ох, уж и как-то мне на сердце грустным-грустно. Чует мое сердце что-то недоброе. Ох, братцы родимые! Спасите меня, люблю я своего Иванушку боле всего на свете; быть может, оно и грех так любить, для того что Бога любить надобно более всего, а коли человека больно полюбишь, так и против Бога согрешишь. Только что же мне делать? Точит мое сердце червь невсыпущий! Разлучники мои лютые хотят меня с Иваном разлучить, со света меня рады согнать, чтоб самим владеть и царем и царством. Чего-то я не пострадала? Не забыть мне вовек, как Иванушка был болен, при конце живота лежал, а они около него… думали, как бы детей наших наследства лишить, Владимира Андреевича царем наставить… Мать его, змея лютая![21] низко мне кланяется, а у самой в уме лихо… Господь спас царя: и денно и ночно с той поры благодарю Его пресвятую волю. Только не дремлет ад. Сильвестр-поп, враг лукавый, у меня детей ведовством отнял… а теперь хотят лиходеи царя на лютую войну тащить, как тащили под Казань; затем хотят тащить, чтоб живота лишить! Ох, чует мое сердце беду: недолго мне горевать на белом свете, не жилица я на этом свете. Ох, ох!
Брат ее Никита сказал:
– Не гневи Бога, сестра, малодушеством. Не любишь Сильвестра, и я его не люблю, да и как нам его любить? – и он нас не любит. Ему бы хотелось, чтобы нас близ царя не было, а только бы он со своими советниками при царе остался. Паче меры властолюбие его. А чтоб он ведовством детей у тебя отнял, того говорить не подобает. Божье то дело, а не человеческое. Не достоит наговаривать на человека лишних слов, хоть бы он и ворог и лиходей был тебе!
– Как же он не ведун! – сказал Григорий. – Как же он так обошел царя-государя? Или впрямь он прозорлив и богоугоден муж, что ли? Который год уж мы с ним боремся! Вот рассердится государь, сдается, приходит конец Сильвестровскому царствию – ан нет! Смотри, опять стал в приближении, и опять царь его слушает. Как не ведун он, проклятый!..
В это время послышались шаги: Захарьины узнали походку царя.
Вошел царь Иван Васильевич, покачиваясь с боку на бок и улыбаясь; одной рукой он поглаживал свою бородку, а другой – опирался на посох с золотым набалдашником.
– Ха, ха, ха! – сказал царь. – Шурья! Слышите, как меня одурить хотели. Перво подослали какого-то юродивого, и тот говорил мне какие-то чудные речи о видениях, чтоб меня подбить на войну с Крымом; я велел того юродивого изловить на преступном слове, а он пропал, как в воду впал! Теперь за другое взялись. Хотят для нашей царской потехи показывать какого-то силача, что один медведя руками ломает, привез его с собой Вишневецкий. Думают, что я, глядя на то, их поучениям поддамся. Нет, голубчики мои! Не на того напали. Я таки потеху посмотрю, а чтоб в Крым идти войною, да еще самому, по их хотению, того не будет. Ты, Настенька, о том не думай и сердца своего не томи! Я на Крым не пойду, их желания не сотворю. А будут они творить у меня то, что я захочу, оттого что я самодержец; от Бога дана мне власть свыше, и что захочу, то и буду делать, а они мне повиноваться должны.
– О, государь, – сказал Григорий, – как мы все рады твоему мудрому слову. Не только мы, – все православные христиане, сущие под твоею высокою рукою, только о том Бога молят, чтобы все делалось по твоему великому разуму, а не по совету боярскому, паче же не по совету поповскому.
– Поп Сильвестр мне не советник, – сказал царь, – наша воля была такова, чтоб поп Сильвестр был близко нас, а не захотим, так поп Сильвестр завтра в Соловки пойдет. Что такое поп? Не только поп – митрополита не захочу держать, и митрополит вон пойдет.
– Истинно и мудро слово твое! – сказал Григорий.
– Милый мой, Иванушка! – сказала царица, обнимая с нежностью голову супруга. – Ты не поедешь на войну, ты со мной останешься!
IV. Царская потеха
Первый зимний снег – желанный, нетерпеливо ожидаемый со дня на день гость; первый санный путь – праздник на Руси. Так и теперь; так и встарь бывало. Работы пойдут дружнее, забавы затейливее, юность станет отважнее, детство резвее, старость приободрится. А для охотников… вот веселье-то! Царь Иван Васильевич не пошел по следам своих древних предков, князей, которые, бывало, езжали друг к другу за сотни верст поглумиться в лесах и полях над зверьем прыскучим и птицею летучею и свои старые ссоры и усобицы заканчивали на мировую ловами. Царь Иван Васильевич слишком берег свою царственную особу и удалялся от малейшей возможности встретиться с чем-нибудь опасным. Трус он был большой, хотя ему ничего так не хотелось, как слыть отважным и храбрым. Поедет он на охоту разве за зайцами, да и то если ему мимоходом не проговорятся, что там, где ему придется расправляться с зайцем, встретит он медведя, волка, рысь. Не любил он сам быть в лесах на охоте, как не любил ходить на войну; этот царь, как заводил войны и посылал своих полководцев, так и на охоту, хоть сам трудиться не хотел, но посылал своих дворцовых крестьян ловить для себя зверя. То было и подручно тогдашним людям: везде были охотники, да без них звери бы заедали целые села; не ради забавы, а по крайней необходимости выходили посадские и уездные люди большими скопищами воевать со зверьми в лес, со всякого рода оружием, начиная от простой дубины до хитрого ружья, тогда еще составлявшего редкость в крестьянском быту, где лучше умели обращаться с прадедовскими луками и стрелами. За толпою ловцов псари вели собак, которых обязанность состояла в том, чтобы находить звериный след и выгонять зверя; тенетчики несли огромные тенета, а копцы – заступы, чтобы вырывать ямы, куда заманивали или загоняли неосторожного зверя, покрывши ямы тонкими жердочками, притрушенными сухими листьями или снегом. Веселая была пора, когда наступали такие походы… Молодцы идут, песни поют, приплясывают, балагурят, игрецы гудками, волынками, сумрами и дакрами потешают рабочий люд, а когда случится – собаки выгонят волка, лису, медведя и растерянный зверь запутается в тенета или попадет в яму, тут сколько смеху, шуму, гаму, веселья! Старались, разумеется, для царя ловить молодых медведей и волков – со старыми сладить было трудно, – надевали на них цепи, привязывали под шею палки и отправляли в подмосковные села. По царскому указу там содержали и растили их, давая корм немалый, и берегли для государевой потехи; а когда вздумается государю – приедет он в село, прикажет выпустить медведя или волка и пустит на них собак либо же заставит людей своих драться со зверьми; кто одолеет – тому царское жалованье бывает; кого медведь поранит, тому на лечбу дается; а случалось, что медведь и до смерти задерет молодца, тогда его в синодик запишут, по разным монастырям на поминание пошлют.
Теперь, ради первого снега, изволил царь-государь ехать в село Тайнинское, тешиться вместе со своими ближними боярами. С вечера отправили туда царскую стряпню; до света месили караваи и пироги, потрошили разную рыбу, готовя ее на различные кушанья к царскому столу. У царя готовилась тогда потеха необычная; царю наговорили о необыкновенной силе приехавшего с Вишневецким казака Кудеяра, донесли ему и об его странном происхождении, но ни сам Кудеяр, ни другой никто не знает, кто этот казак, а видно, что русского рода. Царю охотно было посмотреть на него; Вишневецкому желалось показать его московскому государю, но сам Кудеяр не обнаруживал ни радости, ни боязни показаться перед царем.
Царь отслушал обедню. Вереница саней наполнила Кремль. Бояре ведут великого государя под руки; он одет в соболью шубу, нагольную, с узорами, искусно сделанными по восточному образцу, на юфтяной коже; на голове у царя остроконечная шапка. Огромные развалистые сани разделены на два отделения; на заднем, возвышенном, садится царь-государь, обок его крещеный царь казанский[22], впереди, ниже его, садятся двое близких бояр. Сани запряжены четырьмя лошадьми, не рядом, но гуськом; на каждой лошади сидит возница верхом; у переднего возницы бич длиннее его самого. По бокам саней едут окольничьи. За царем следуют бояре, думные и ближние люди, щеголяя богатством мехов на своих шубах с большими отложными воротниками, да околышками шапок с золотными серебряными швами, затейливостью материй на покрышках шуб, узорами своих санных ковров и породистостью своих лошадей. Князь Димитрий Иванович Вишневецкий, приглашенный царем на царскую потеху, ехал в одних санях с князем Андреем Михайловичем Курбским: вовсю дорогу они толковали между собой о том, как бы им склонить царя послать на крымского хана великую рать и самому предводительствовать ею.
Вот приехали. Бояре ведут государя под руки по лестнице деревянного дворца в селе Тайнинском; пройдя большие теплые сени, царь входит в столовую избу. Там уже накрыты столы браными скатертями, на столах поставлены тарелки, положены ножи, ложки, большие ковриги хлеба, к столам придвинуты скамьи с камковыми полавочниками, а для царя поставлен особо маленький столик, обложенный перламутровыми кусочками; перед столиком кресло с позолоченными ручками, а над креслом ряд образов в басменных окладах. Царь помолился образам, прошел через столовую избу в другую комнату; там топилась печь; и здесь царь прежде всего помолился, а потом сел у печи; бояре стояли около него; прошло несколько минут; посидели у горящей печи, царь встал, взял свой посох, который на время сиденья у печи отдавал окольничему, прошел в третью комнату, где была его царская постель, потом – в четвертую, назначенную для ближних людей, которые должны спать при царе, когда он изволит ночевать в Тайнинском. Из этой четвертой комнаты, составлявшей угол с предыдущей, была дверь на рундук под навесом; выходил этот рундук на широкий внутренний двор, где происходили бои со зверьми для царской утехи. На рундуке стояло одно только кресло для государя.
Иван Васильевич был тогда не в веселом расположении духа. Все слышанное и замеченное им недавно легло ему на сердце; он чувствовал, что вокруг него что-то замышляется, подозревал, что его хотят обойти, думают заставить его делать то, чего бы он не хотел, а чего хотят другие; царь злился. Ему в голову приходило, что и самою настоящею потехою заговорщики хотят воспользоваться, чтоб подманить его на войну с Крымом. Не пришла еще пора Ивану Васильевичу освободиться от той застенчивости, которою сопровождалась его врожденная трусость, не пришла еще пора перейти этой трусости к беззастенчивой борьбе с воображаемыми опасностями. Еще пока все ограничивалось только выходками своенравия.
– Алексей! – сказал царь Адашеву, севши на кресле, поставленном на рундуке. – Хотим идти в поход с великою ратью на войну.
– Бог тебя благословит, – сказал Адашев, несколько изумленный такою неожиданностью. – Мы все идем с тобою и будем биться против врагов креста святого до последней капли своей крови, не щадя голов своих. А куда ты думаешь? Против татар?
– Нет, против ливонских немцев. Вы, мои добрые, мои верные бояре, так мужественно бились с немцы, что уж мне никоими делы не хочется покидать Ливонской земли, не подклонивши ее всю под нашу державу. А бусурман крымский не страшен; он шлет нам свое посольство и уже отпустил наш русский полон. Мы возьмем мир с крымским ханом всей воле нашей, а сами пойдем на немцы. Вот и бояре иные в думе тоже говорили, чтоб идти нам войною на ливонских немцев. И новоприезжий князь Димитрий Иванович Вишневецкий пусть со своими казаками идет с нами заодно на ливонских немцев! Они нашим жалованьем помилованы.
– Твоя воля, государь, – сказал Адашев, – мы еще не знаем, с чем приедет ханский посланец; а хан хоть и скажет, что он отпустит полон весь, тому верить не можно, бусурман солжет христианину. Немцы, государь, побеждены силою твоего царского величества; если теперь их пожаловать, дать им мир, так они отдадут нам и Юрьев, и Ругодив, и прочие города, взятые нашими ратьми.
– А если мы их не помилуем, – сказал, лукаво засмеявшись, царь, – так они нам отдадут и Колывань, и Ригу, и, почитай, все германские грады завоюем. Ну а что на это скажет вот князь Курбский?
Князь Курбский, стоявший все время у двери, выступил и сказал:
– Наш совет, великий государь, тебе ведом, понеже мы изрекли его пред тобою в думе, а коли твоя такова воля, чтобы я пред тобою паки сказал его, то я скажу и теперь только то, что в думе говорил: не ходи, государь, на немцев, возьми с ними мир на всей нашей воле, а сам иди со всею своею ратью на крымского бусурмана ради защищения своей державы и целости жительства христианского.
– А другие бояре да не то говорили, – сказал царь, – а затем будет так, как ваш государь изволит, как ему Бог на сердце положит. На него надеюсь, его велению покоряюсь, а не князей, не бояр советам. Господь со мною, и никто же на мя. Где князь Вишневецкий?
Вишневецкого подозвали. Царь сказал:
– Показывай, показывай, князь Димитрий, своего Голиафа. Только у меня такие лютые два медведя; никто с ними не дерзал биться. Если кто из них да снимет череп с твоего Голиафа, ты на нас за то не пеняй.
– Такого медведя нет, которого бы не поборол мой Кудеяр, – сказал Вишневецкий.
– Ого-го! Хвастливо сказано, – возразил царь, – а у нас говорится, что похвальное слово гнило бывает.
Ударили в бубны. Из нижнего жилья дворца вышел Кудеяр, одетый в черное суконное короткое платье, в больших сапогах со шпорами. У него в руках не было никакого оружия, только за красным поясом заткнут был большой нож, наполовину высунутый из ножен. Кудеяр поклонился в ту сторону, где был царь, надел шапку и стал боком к рундуку, приложил подбородок к шее, выставил правую ногу вперед, заложил левую руку назад и держал правую наотмах, как бы готовясь отразить нападение врага. Его мрачные глаза были устремлены на двери амбаров.
– Эка плечища-то, плечища, – заметил царь, – а пальцы, пальцы!.. А брови какие яростные! Да это просто какое-то чудо лесное, страх водяной!
Все бояре стояли около царя с напряженным вниманием. Вдруг растворилась одна из амбарных дверей – оттуда вышел медведь… дверь за ним быстро затворилась. Медведь вступил на майдан (так называли тогда такой двор), увидел стоящего Кудеяра… казак глядел на него грозно и сурово… медведь заревел, поднял передние лапы и на задних шел прямо на Кудеяра… Кудеяр выдернул нож. Медведь заревел сильнее и замахнулся своею лапою – одна секунда – медведь снес бы череп со смельчака; все ахнули… Но Кудеяр ловко уклонился головою от взмаха медвежьей лапы и в то же мгновение воспользовался положением медведя, выставившего против соперника грудь, ударил его ножом в сердце, а сам отошел прочь.
Раздался последний рев издыхающего медведя. Кудеяр глядел на мертвого, уже бессильного врага. На рундуке все были до того поражены этим неожиданным исходом битвы, что не смели выразить ни одобрения, ни изумления.
Царь прервал молчание.
– Есть, – сказал он, – медведь еще поболее и подюжее этого. Похочет ли он с ним биться?
– С кем повелишь, государь, – сказал Вишневецкий, – с тем он и будет биться!
Вишневецкий передал царское желание Кудеяру.
Кудеяр поклонился царю молча; подошел к мертвому медведю, вынул из сердца нож, обтер об шерсть того же медведя и снова стал в прежней постати ожидать нового врага.
Недолго пришлось ему ждать. Медведь громадного роста показался из другой амбарной двери…
Увидя мертвого товарища, медведь в испуге отскочил назад, оглянулся кругом, остановил глаза на Кудеяре. Новый враг не ревел, как прежний, а только свирепо смотрел на человека. Прошла минута. Царь сделал такое замечание:
– Медведь, видно, смекнул, что прежний оттого пропал, что на человека сам пошел; этот дожидается человека к себе: поди-ко ты сам ко мне, а не я к тебе!
Но медведь сделал движение и тихо начал обходить своего врага; медведь отворачивал голову в противоположную сторону, как будто хитрил с ним, как будто показывал вид, что не обращает на него внимания, как будто затевал броситься на него неожиданно; но медведь не провел казака; Кудеяр быстро, как кошка, сделал прыжок и вмиг очутился верхом на медведе, обеими руками схватил его за горло и стал давить изо всей силы. Медведь захрипел и подогнул ноги. Кудеяр не переставал давить его, пока в медвежьем теле не перестали более показываться предсмертные судороги. Тогда Кудеяр встал с медведя, снял шапку и поклонился царю.
– Молодец! Молодец! – сказал царь. – Вот настоящий богатырь, Илья Муромец!..
По царскому приказанию, переданному чрез Вишневецкого, Кудеяр взошел на рундук и молча ожидал царских приказаний. Все разглядывали его с любопытством.
Царь приказал поднести богатырю серебряный ковш с медом.
Кудеяр смутился. Степной казак не знал, как ему обращаться перед таким властелином, говорить ли, молчать ли; он поглядел на Вишневецкого, потом поклонился царю молча, выпил мед и отдал ковш стряпчему. Царь сказал:
– Этот ковш тебе за твою потешную службу.
Кудеяр снова молча поклонился.
– Сказывали нам, ты сам не знаешь, кто ты таков, с измалку был у бусурман, а сам роду русского, христианского. Покажи-ко мне крест, что у тебя на шее.
Кудеяр молча снял с себя крест и подал царю.
Пристально разглядывал царь крест, вдумывался, не догадается ли, и потом отдал его Кудеяру.
– Кто тебя знает, кто ты таков, а сдается: не простого роду. Велю кликнуть клич по всему царству, чтобы отозвались те, у кого пропали дети в оно время, что приходилось по твоим летам, годов за тридцать или того более. А пока Бог тебе не откроет твоего рода, будешь ты наш, и мы тебя пожалуем. Отвести ему поместье в Белевском уезде пятьсот четей и в дву[23] потому ж, да лесу, да сенокосу, как пристойно, и поверстать его в дворяне. Пусть нашу царскую службу несет. Я его пошлю на ливонских немцев. Пусть их колет и давит, как медведей.
– Великий государь, – сказал Вишневецкий, – мой Кудеяр в большом долгу.
– Перед кем? – спросил царь. – Я его выкуплю от правежа.
– Он в долгу перед бусурманами. Когда он был со мною в походе, татары набежали на хутор его под Черкассами и увели жену у него. Так и пропала без вести! Он поклялся мстить бусурманам.
– Для такого молодца у нас сыщется невеста получше прежней его жены, – сказал царь. – Надобно другую взять, а прежнюю забыть. Попалась в плен к бусурманам – все равно что умерла. Хочешь, молодец, жениться?
– Я закон уже принял, – сказал Кудеяр.
– Разве надеешься, что прежняя жена к тебе вернется? Нет, молодец, тщета твое упование! Чай, с горя умерла, вели лучше записать ее в поминание… А красавица была твоя жена?
– Для меня лучше не нужно было, царь-государь, – сказал Кудеяр.
– Жаль, жаль, – продолжал царь, – а все-таки, коли ее достать нельзя, надоть иную брать.
– Нет, царь-государь, не хочу, – сказал Кудеяр, – когда так угодно Богу, останусь без жены. Позволь, царь-го сударь, бусурман бить, им за жену мстить.
– Ого! – сказал царь. – Ты хочешь на бусурман идти, жену свою отыскивать! Ты, может быть, хотел, чтоб и мы пошли с тобою ради твоей жены? Ха! ха! ха! Если бы мы пошли и весь Крым завоевали, и тогда навряд ли бы твою жену там нашли; если она жива, так уж наверно запродана в какое-нибудь бусурманское государство, что подальше Ефиопии. Ну, ступай, ступай! Мы тебя не удерживаем. Ступай воевать с бусурманом, отыскивай свою жену и приходи вместе с нею ко мне, только я с тобой не пойду… нет!
При этом царь окинул взглядом своих бояр и продолжал:
– Ну, а вот если ты найдешь свою жену и придешь ко мне вместе с нею, тогда я со всею ратью пойду на бусурмана и Крым завоюю. Теперь иди себе покамест.
Кудеяр во все продолжение речи царя смотрел чрезвычайно мрачно, с видимым озлоблением: издевки царя задевали его по сердцу.
– Ну, покажи теперь стрелков своих, князь Димитрий Иванович, – сказал царь Вишневецкому, когда Кудеяр ушел.
По приказанию Вишневецкого казак прибил к столбу, стоявшему на майдане, большую доску, в виде полки, на эту полку положили рядом несколько яиц. Вышли десять казаков с ружьями, и каждый стрелял друг за другом, попадая в яйца пулями. Царь хвалил их.
Потом принесли ленту холста, растянули ее от столба до тех досок, которыми были заделаны промежутки между амбарами, и приколотили гвоздиками; вся эта лента была усеяна крестиками, начерченными углем. Вошли несколько других казаков и один за другим стреляли излука, оставляя завязшие стрелы в холсте в тех местах, где были намечены крестики.
Царь становился все веселее от этих развлечений.
– Теперь, – сказал он, – пусть Кудеяр приберет двор мой, снимет доски с проходов и столб вынет.
Вишневецкий передал приказание Кудеяру. Силач прежде всего вытащил прочь мертвых медведей, потом почти без усилия снял доски, вынес их и сложил в кучу у одного амбара, а вслед за тем, подошедши к столбу, глубоко врытому в мерзлую землю, начал двигать его; столб мало-помалу начал качаться. Кудеяр принагнулся, понатужился, вырвал столб из земли, не дав ему упасть на землю, подставил свое плечо, понес и спустил у стенки амбара.
– Эка силища, а! – сказал царь. – Ну, вот что ты мне скажи, князь Димитрий Иванович, – я знаю, ты человек богобоязливый и добрый. Поручишься ты мне, что тут нет чего-нибудь нечистого, что этот твой Кудеяр получил такую силищу от Бога, а не от лукавого, не чрез волшебство и ведовство?
– Царь-государь, – сказал Вишневецкий, – мне самому приходила такая думка, но нет… мой Кудеяр ничему такому непричастен: благочестив, и в церковь ходит почасту, и постится, и на исповедь ходит поновляться не то что раз в год, и почаще, раза по два и по три.
– Ну, то-то, – сказал царь, – а то ведь и мы с ним в погибель ввергнем души наши, коли станем тешиться бесовским действом.
Царь с рундука вошел во дворец, прошел в дальние сени, где уже были приготовлены столы для царских жильцов и для казаков, и прошел на другой рундук, выходивший на широкий двор прямо против ворот, откуда был главный выезд. По царскому приказанию привели собак, выпустили из заперта лисицу и пустили в поле; собаки бросились за лисицею. Царь тешился, глядя, как лисица, со свойственною ей хитростью, увертывалась от собак, обманывала их, метаясь в разные стороны, ускользая от роковых зубов в то время, когда собака готова была уже схватить ее за хвост, – все было напрасно – далеко-далеко погнали собаки смышленого зверя, за собаками поскакали псари; царь уже не мог видеть ничего, но с нетерпением ожидал, когда принесут ему весть о том, чем кончилась война с лисицей. Наконец псари вернулись и привезли труп истерзанной собачьими зубами лисицы.
По окончании всех потех пошли обедать. Обед был постный, рыбный. Царь, сидя за своим особым столиком, посылал подачки Вишневецкому и его атаманам, обедавшим с царскими жильцами в сенях; царь обращался к Вишневецкому с ласковым словом: «Князь Димитрий Иванович Вишневецкий! Приехал ты из литовской державы к нам на службу своею доброю волею со своими храбрыми атаманы и казаки. Мы, государь, тебе рады и в милость нашу приемлем тебя и твоих атаманов и казаков. Ешь нашу хлеб-соль, пей мед, вино, подкрепляйся и веселись с нами».
Когда налили белого меду, все выходили из-за стола и здравствовали государя. Вишневецкий, проговоривши царский титул, с жаром, громко произнес:
– Дай Боже милосердый тебе, единому под солнцем истинныя восточныя веры нашея государю, над всеми твоими врагами победу и одоление, наипаче же да затмится от сияния креста святого луна мусульманская, да покорятся нечестивые агаряне скипетру царствия твоего и да водрузится стяг московский на стенах Бакчисарая, яко же на стенах Казани и Астрахани уже водрузился с помощью Божиею. О, великий царю! Да прославишься паче всех твоих предков, да возвеличится держава твоя над всеми державами мира сего, да благоденствуют многочисленные народы под мудрою властию твоею. Буди благословенна Богом держава царствия твоего, аминь!
Ободренные примером Вишневецкого, желавшие войны с Крымом бояре также произносили желания победы над бусурманами. Царский пир сам собою принимал вид приготовления к предстоящей брани с Крымом. Царь, упоенный величаниями и похвалами своей мудрости, могуществу и силе, сам поддавался этой мысли.
Между тем в сенях, за несколькими столами, обедали атаманы и казаки, перемешанные с жильцами. Кудеяр был с ними и очень мало ел и пил. Он был, по своему обычаю, угрюм; всех он отталкивал от себя своим видом, на всех наводил невольно тоску своим присутствием. Собеседники пытались вступить с ним в разговор, но не могли добиться от него ничего, кроме отрывистых речений, в особенности же не терпел он, когда с ним заводили разговоры о нем самом, об его судьбе, об его жене и даже об его силе. Всякий, попытавшись спросить его, в другой раз не имел охоты вступать с ним в какую бы то ни было беседу. Трое жильцов, сидевшие от него вдали, вели между собою тихо такой разговор:
– Этот силач, – сказал один, – уж не знается ли с нечистою силою? А!
– Да, – заметил другой, – как он на тебя поглянет, так ажно страх разбирает. Давай ты мне рубль, скажи: переночуй с ним один на один, право – не возьму!
– Навряд ли он знается с нечистым, – заметил третий, – на нем крест есть. А кто с нечистым знается, то перво крест с себя снимет. Намедни я видал, он в церкви был, крестится, только не совсем так, как мы, ну, да это они все так крестятся, литовские люди; у нас, видишь, последние два пальца вместе слагаются с большим, а два перста прямо, а у них так два эти, что у нас прямо, сложены с большим. А вера-то, кажись, все едина, греческая.
– А головы-то зачем они бреют и клок оставляют? – сказал первый.
– Это у них чуб называется; я спрашивал, говорят: это-де, значит, вольность казацкая, видели бы все, что он казак, человек вольный.
– Ну, это он вольный у себя там, на Украине, в Черкассах, а у нас, коли к нам пришел, так вольным ему называться не годится, для того что как стал служить нашему великому государю, так уже учинился холоп, а не вольный человек. Придется волю-то оставить, а сюда не возить. Товар заповедной, – так заметил первый.
– Да и крест полагать на себя, – сказал второй, – подобало бы им так же, как мы полагаем, а не по их обычаям, для того, что как ты назвался с нами единой веры, так уж ничем не рознись. А то… кто весть: какова сила в той розни. Что это за крест таков? Прав ли сей крест? И от Бога ли? Он говорит, все-де то равно, все едино; ну да это он про себя говорит, а вестно, что никто про себя дурна слова не скажет. Подлинно бы про то нам узнать: крестится ли он, а может быть, совсем не крестится, а открещивается. Вот что! А! Старые люди сказывали, что в Литовской земле всякие ведовства и чары бывают; у них и пули заговаривать умеют, кто куда целит, туда и попадает безотменно, а все то не без нечистой силы. Есть у них к тому бабы-чаровницы, что умеют привораживать и от-вораживать; сделают так, что вот человек одного любит, а другого ненавидит. Вот и гляди, как этакие-то к нам наедут, да чарами приворожат к себе в любовь нашего государя, чтоб любил их паче нас, а нас, прирожденных московских людей, отворожат от государя, и станет царь-государь к ним зело милостив, а нас учнет держать в немилости. Вот ты говоришь: в церковь он ходит, крестится; крестится-то крестится, а как крестится? Коли вправду эти приходцы – прямые христиане истинной нашей веры, то велеть бы им креститься так, как мы крестимся; а не похотят, ино знатно, что у них на уме лукавое и люди они недобрые, и выгнать бы их из нашего государства, чтоб они в нем своим ведовством какой смуты и дурна не учинили.
– Про все, что ты изволишь говорить, – заметил третий, – подобает рассудить не нам, простцам, а духовного чина людям; а то как станем про такие дела говорить, то греха наберемся; а коли не уймемся, так нас и пред священный собор потянут за суетные мудрования, как было с Матюхою Башкиным и его единомышленники, да с дьяком Висковатовым[24]. Наш преосвященный митрополит Макарий говорил: «Коли ты ноги, так не думай быть головою».
– А ты думаешь, – сказал второй, – духовного чина люди того ж не говорят, что я? Вон, чудовский архимандрит какой умница, а книжен как! Супротив него есть ли на всем Московском государстве таков книжник! А он говорил, многие от него слыхали: от сих пришельцев ничего доброго не чаять. Льстецы они и обманщики, христианами прикидуются, а неправые они христиане… ведуны они проклятые; думают обойти и очаровать нас своим ведовством и чернокнижеством. Да еще что прибавлял: на бусурман царя нашего они подущают, а сами с бусурманы в тайной дружбе, нарочно нас хотят поссорить с бусурманом, чтоб изменить нам же и тому же бусурману предать. А этот силач, Кудеяр, что ли, зовут его, – так он не казак, а татарин[25], нарочно с казаками живет под видом будто казак, а тайно служит он крымскому хану и здесь затем, чтоб выведывать и хану переносить, а сила у него телесная от лукавого: он ему за такую силу душою поклонился!
По окончании обеда царь приказал, в виде особой милости, позвать казацких атаманов и из собственных рук давал им белого меда. Когда подошел к нему Кудеяр, царь сказал:
– Ну, смотри, молодец, иди и побей бусурмана, найди и отними свою жену и явись вместе с нею предо мною; тогда я, как сказал, пойду и сам со всею ратью на Крым. В том мое царское слово. Только вот что: ну, коли ты найдешь свою жену, а у ней будет ребенок – не от ее воли, а поневоле – от бусурмана, что тогда? И ребенка бусурманского возьмешь себе за чадо? А!
Кудеяр молчал, глядел как-то особенно злобно и кусал себе губы.
– Что, молодец, не знаешь что сказать? Да, оно мудрено… Придется чужое, да еще бусурманское, дитя за свое кровное принять и с ним век нянчиться. Кажись, тяжеленько будет. А не то – ребенку кесим баши… Так мать-то что скажет?
Иван, не дожидаясь ответа от хранившего тупое молчание Кудеяра, повернулся к своим боярам и сказал:
– Вот оно… силен, а глуп! Руками медведей давит, столбы из земли вырывает, а головой того рассудить не может: коли уже такое несчастие сложилось, что жена попала к бусурманам, – и то все едино, что жена умерла; чего там о ней тужить и помышлять?.. Где ее найдешь? А хоть бы и нашел, так она не годилась бы. Нет, этого рассудить не хватает мозгу.
Царь, смеясь, ушел в свои комнаты.
Скоро после того, уже при наступлении вечера, царь двинулся опять в Москву. За ним поехали и бояре. Вишневецкий ехал по-прежнему с Курбским в одних санях, и два князя вели между собою такой разговор:
– Князь Андрей Михайлович! Сдается, мы не дойдем до того, за чем я к вам приехал. Царь, видимо, не хочет воевать с бусурманами. Царь хочет посылать меня с казаками на ливонских немцев…
– Князь Димитрий Иванович, – сказал Курбский, – истинно тебе скажу: тяжело становится жить. Государь добрых советов мало слушает, а скоро, не дай Бог, и совсем перестанет слушать, а вдает слух свой речам сикофантов, шептателей, которые, ради гнусного своего прибытка и чтоб им быть в приближении у царя, будут подущать его на всякое худо и восставят против советных и ратных честных мужей, и будет на нас гонение велие и царству Российскому ущерб и разорение. А всему злу начало – царица и ее братья глупоумные. Царица не терпит отца Сильвестра за то, что отец Сильвестр царя добру учит, к делу приводит, от безделия и сладострастия праздного отводит и от шатания по монастырям и от времяпровождения с шутами да с ханжами, да с волхвами и волхвицами – с бабами глупыми… Братья царицы завистью ко всем нам дышат; они люди худородные, и досадно то им, хотят всех нас, доброродных людей, от царя отдалить, чтобы им самим всем государством править.
– Коли такое, не дай Боже, у вас станется, – сказал Вишневецкий, – так я тебе скажу по дружбе, князь Андрей Михайлович, я у вас не жилец. Я ради доброго дела, для службы христианству к вам приехал, а буде не приходится, так это значит, как у нас говорится: «Коли мое не в лад, так я и с своим назад».
– Ох, – вздохнувши, сказал Курбский, – и я тебе одному по дружбе скажу, князь Димитрий Иванович, я хошь и прирожденный московский человек, а злу потворщик не буду, и придется мне, как у вас говорится: свет за очами идти.
V. Крымский полон
За Москвою-рекою был тогда большой двор, назывался он Крымский; внутри его, на правой стороне, построен был ряд изб одноярусных, под одну высокую крышу из драни, представлявший вид как бы одной предлинной избы. Прямо против ворот была большая изба в три яруса, отличавшаяся вычурностью постройки, сравнительно большими окнами и узорами около окон; левая сторона двора была застроена множеством сараев, клетей, навесов, загородок, расположенных в таком беспорядке, что, казалось, можно было запутаться и целый день искать выхода. Такой способ построек представлял превосходный материал для пожаров, которые нередко и посещали Крымский двор, но после пожаров постройка велась прежним способом. Крымский двор был пристанищем приезжавших в Москву посланников и гонцов крымского хана, для них-то и была назначена большая изба с украшениями. На этот двор приставали и татарские купцы, посещавшие Москву с восточными товарами. В этот двор по временам пригоняли и освобожденных русских пленников и держали там день-другой, пока их не разбирали и не развозили куда приходилось. В те времена пленников выкупали или разменивали обыкновенно в пограничных городах, откуда освобожденные разъезжались по местам жительства, но тех, которые были безродны, или выкупались на счет царской казны, или почему-нибудь оказывались нужными для расспросов, привозили в Москву и помещали на Крымском дворе. В это время туда являлись и русские полоненники с ханскими послами и гонцами, привезенные в обмен на татарских мурз по заключенному заранее условию или же отпускаемые в знак любезности к русскому государю со стороны крымского: последнего рода явление произошло в описываемое время. Хан Девлет-Гирей, испуганный успешными действиями Вишневецкого и Данила Адашева в прошлом году, услыхавши, что Вишневецкий поджигает Москву против Крыма, рассудил, что при тогдашних расстроенных обстоятельствах Крыма благоразумно будет показать Москве охоту мириться, и прислал Карач-мурзу посланником в Москву, извещал, что в знак дружбы и братства отпускает всех русских пленников, захваченных в последние годы. Большая часть была отпущена на границе, а толпа в несколько сот человек прибыла в Москву с Карач-мурзою и поместилась на Крымском дворе. При всей обширности этого двора, помещение оказалось для них до того тесным, что бедняки, которым недостало места в избах, ночевали в холодных сараях, клетях, несмотря на то что уже наступала зима… Но чего не терпел и чего не мог вытерпеть многострадальный русский народ! Впрочем, пленникам пришлось там быть недолго. На другой же день после прибытия Карач-мурзы и Крымский двор, и весь околоток наполнился санями бояр, думных людей, дворян, гостей, архимандритов, игуменов и множеством людей всякого чина. Те приезжали и приходили отыскивать своих родных и близких, другие – для подачи милостыни и для приема к себе несчастных, из сострадания или из видов. Поднялся шум, начались восклицания, рыдания, причитания, благодарения, объятия, лобызания. Там мать обливала слезами голову возвращенного сына, там дети вешались на шею отцу, которого сразу не узнавали, не видавши несколько лет, там целовались брат с братом, племянник с дядею; для многих наступил день такой незаменимо радостный, час такого счастья, за который не жалко, казалось, перетерпеть много горьких годов. Бедствие теряет свою жгучую силу, когда прекращается, и человек чувствует, что одолжен ему минутою величайшего блаженства на земле – минутою прекращения страданий. Но были тут и такие братья, дяди, племянники, которые только наружно изъявляли радость, а внутренно досадовали: то были такие, которым не хотелось отдавать возвращенным родственникам их наследия; они считали их погибшими, и вдруг неожиданно родные оживают… Что делать? Их целуют, обнимают, а в душе думают: «Лучше было бы, коли бы дьявол тебя взял». Иной господин приходил на Крымский двор как будто из благочестия, а на самом деле из корысти: высматривал, нет ли какого бедняка, которому негде деться, и, нашедши такого, расспрашивал его с участием, давал ему полтину, потом опять расспрашивал, вздыхал вместе с ним об его горе и сиротстве и, как бы соболезнуя, говорил ему: «Бедный ты, бедный! одинок, сиротинушка! Что тебе слоняться-то по белу свету? Ох, ох! Людей добрых на свете мало стало, всяк норовит, как бы себе добро было, а ближнему своему зла ищет, оскудело милосердие; иди ко мне, у меня тебе и угол теплый будет, и сыт и одет будешь, и работы большой тебе не будет». Поддается сиротинушка на приманчивые речи, и поведет добросердечный сиротинушку к дьяку в Холопий приказ писать кабалу, даст ему рублей пять, а пообещает вдвое – и возьмет бедняка в рабство на всю жизнь его, придется бедняку променять кукушку на ястреба: освободился из татарской неволи, а попал в русскую. Монастырские власти приезжали на Крымский двор вербовать полоненников к себе в монастыри; тоже – дадут сироте милостыню, изрекут ему мудрые словеса о суете мира, о том, как хорошо будет на том свете тому, кто отречется от мира и пойдет в монастырь в чаянии равноангельского жития, а потом потянут сироту к себе, и освобожденный из татарской неволи сделается рабом всячестной обители, осужденным трудиться в поте лица, в скорби, в тесноте, в нищете, чая царствия небесного и вынося на хребте своем вместо татарской плети жезл игуменский. Знатные бояре ездили на Крымский двор подавать милостыню, потому что так велось; того, кто этого не сделает, назовут скупцом, немилостивым, злым… но были и такие, которые не ради мирской молвы или корысти, от чистого сердца тратили большие деньги на пленников, надеясь, что Господь вознаградит им потраченное после их смерти сторицею. Боярин Иван Шереметев на всю Русь славился тем, что выкупал пленных; и теперь обделял он щедро пленников на Крымском дворе; не уступал ему Алексей Адашев, который отказывал себе во всякой роскоши и, оставляя на свои потребности только необходимое, все свои огромные доходы тратил на дела милосердия. Славилась тогда в Москве вдова Магдалина, родом полька, принявшая восточное благочестие, мать взрослых сыновей, женщина богатая и тороватая; много давала она на нищую братию, а на выкуп и на пропитание пленных паче всего. Теперь этим добродушным людям платить за выкуп не приходилось; зато они брали на свое попечение многими десятками пленных с тем, чтобы здоровых устроить и дать возможность зарабатывать трудом себе хлеб насущный, а старых и больных покоить на своем иждивении. Приехал тогда с другими и князь Андрей Михайлович Курбский, но если он и развязывал свою мошну на милостыню, то гораздо более говорил, шумел, поучал всех и с обычным своим красноречием беспрестанно свертывал на любимую мысль о необходимости вести войну с бусурманом и покорить Крым Российской державе. Приехал Сильвестр с сыном, раздавал милостыню, расспрашивал одного, другого и взял на свое попечение человек двадцать, сказавши им: «У меня кабальных нет, и вас я в кабалу не возьму; поживете у меня, пока я найду вам пристанище и работу, а там с Богом – трудитесь, пока хватит силы и здоровья. В законе Господнем сказано: “не трудивыйся да не яст”».
Приехал вместе с Данилом Адашевым, своим бранным сотоварищем, и князь Димитрий Вишневецкий; и он хотел не отставать от других в своем новом отечестве и положить часть своего достояния на благочестивое дело.
Полоненники один за другим уезжали и уходили с Крымского двора, число их все умалялось, редело, и, наконец, осталось их не более двух десятков… Между ними была женщина, одетая в тулуп, повязанная какою-то грязною тряпкою; она сидела на колоде под окном избы, то поглядывая вокруг с тревожным взглядом, то опуская глаза с выражением безнадежности. Возле нее стоял ребенок трех или четырех лет, круглолицый, смуглый, в овчинном тулупчике и в бараньей шапочке, и жевал кусок черного хлеба. Женщина была еще молода, статно сложена, но горе провело по ее худощавому лицу рановременные морщины, так что, взглянувши на нее, всяк невольно назвал бы ее молодою старухою. Ее черные большие глаза носили следы былой живости и страсти и вместе с тем выражали столько грусти и терпения, что нельзя было взглянуть в эти глаза без сострадания и вместе без уважения: в них светилось много благородного, прямодушного, честного. Увидя Вишневецкого, женщина невольно вздрогнула: ее поразил наряд этого князя, отличный от наряда московских бояр; женщина увидала что-то для себя знакомое, родное; она встала и подошла к одному из посетителей; ребенок неотвязчиво шел за нею со своим куском.
Она спросила, кто этот господин.
Ей сказали, что это Вишневецкий.
– Князь Димитрий Иванович! – воскликнула женщина и побледнела, задрожала всем телом, неровными шагами подошла к Вишневецкому и упала к ногам его.
– Отец наш, кормитель наш… – сказала женщина, – сам Бог тебя принес, голубчик… спаси меня… я твоя, я не здешняя, я не московка, я из Черкасс, твоя подданная…
– Как же ты попалась сюда, в московский полон? – спрашивал Вишневецкий.
– Виновата, милостивый князь, прости меня, бедную… обманом сюда зашла я; стали в Крыму собирать московский полон, чтоб отправлять в Москву… я назвалась московкою. Меня продали уже другому хозяину, а тот не знал, что я из Украины, и отпустил меня; если б знал, не выпустил бы. Думала: на страх Божий пойду, может быть, кто-нибудь в кабалу возьмет, хоть в чужой стороне буду жить, все же в христианской, не в бусурманской, а может быть, думала, попадется и такая христианская душа, что в мой родной край отпустит. И пошла. А вот, на мое счастье, тебя, господина нашего, Бог принес сюда. Возьми меня, христа ради, отправь в мой край.
– Когда ты из Черкасс, я возьму тебя, – сказал Вишневецкий, – ты вдова, что ли?
– Не вдовою взята была в неволю, теперь не знаю, вдова или замужняя… Меня татары схватили на хуторе, а муж был у тебя на службе. Мой муж Юрий Кудеяр, что атаман Тишенко в приймы взял за сына, а я дочь Тишенкова.
– Твой ангел-хранитель с тобою! – сказал Вишневецкий. – Ты увидишь своего мужа, увидишь сегодня, он здесь, в Москве, со мною, тоскует о тебе!
Женщина вскрикнула, всплеснула руками; болезненное чувство, смесь радости и вместе ужаса, захватило ее дыхание. Не знала она, что с нею, что делать ей: хотелось ей поскорее лететь к мужу и в то же время провалиться сквозь землю от стыда; не знала она: благодарить ли судьбу или клясть ее…
– А этот ребенок – твой? – значительно спросил Вишневецкий.
– Мой, милостивец, мой, да не моего мужа… Я не хотела; меня били, мучили, я не поддавалась; меня продали в другие руки – и там тоже… насильно, Бог свидетель, насильно… Я была невольница, на работе, в кандалах.
– Верю, – сказал Вишневецкий, – однако я тебе скажу: Кудеяр твой крут; я его знаю, тебя он простит, да и как не простить? Ты невинна; коли б винна была, не убежала бы из Крыма; но ребенка чужого, да еще бусурмайского, навряд он примет за родного сына. Зачем ты взяла его с собою? Оставила бы его там.
– Мне его отдал хозяин. «Ступай, говорит, с ним, нам не нужно его!»… У него своих жен шесть, и от каждой жены ребята… Сам знаешь, милостивый князь, я мать; оно хоть и бусурманское, а все ж мое: родила, муки принимала, кормила, ночи не спала.
– Не знаю, – сказал Вишневецкий, – Кудеяр не возьмет его. Неладно.
Вишневецкий, отошедши, рассказал Адашеву и Курбскому о случившемся. Узнал и Сильвестр. Протопоп подошел к Вишневецкому, с которым заговорил в первый раз, и сказал:
– Неисповедимы пути Божии, чудны дела его. Вижу перст Божий! Князь Димитрий Иванович и вы, бояре, не говорите мужу этой женщины о ней, пока я не скажу царю; отдайте ее на попечение мне.
– Возьми, честнейший отче, твори, как Бог тебе на сердце положит, – сказал Вишневецкий.
– Твое дитя не крещено? – спросил Сильвестр женщину.
– Нет, отче, бусурманское.
– Я крещу его. Оно будет наше. Я буду увещевать твоего мужа, а не захочет взять ребенка, не бойся; я возьму его на свое воспитание; вырастет – человек из него будет!
В это время женщина, случайно повернувши голову, вперила глаза вдаль и, не слушая более слов Сильвестра, с криком бросилась бежать. Сильвестр, бояре, Вишневецкий обратили за нею свои взоры и увидели Кудеяра.
Узнавши, что его князь поехал на Крымский двор давать милость полоненникам, Кудеяр вздумал отправиться туда же, чтоб положить и свою долю в добром деле. Жена увидела его, узнала, забыла все, бросилась к нему.
– Юрко! Мой Юрко! – кричала она.
– Настя! – вскрикнул Кудеяр.
Оба сжимали друг друга в объятиях. Ребенок побежал вслед за матерью и, видя, что мать целует и обнимает казака, стал, усмехаясь, дергать его за полы.
– А что это? – спросил Кудеяр, опомнившись от первого восторга и не успевши еще спросить у жены, как она попала в Москву и где была.
– Юрко! Юрко! – простонала Настя. – Бог свидетель, я невинна, я не хотела, насильно… Вот тебе крест…
– Бусурманское? Ты была у кого-нибудь в гареме?
– Нет, я была невольница, на работе, в кандалах, меня изнасиловали…
– Верю, верю… Так оно и есть. Ты, Настя, всегда была и будешь добрая, верная жена. Пойдем со мною. Пойдем. И его бери с собою. Пойдем.
Он взял ее за руку и пошел из Крымского двора; ребенок, видимо, обрадованный, сам не понимая чем, бежал за матерью.
Князь Вишневецкий, смотря на происходившее и слышавши речи Кудеяра, обратился к боярам и сказал:
– Никак я того не ждал, бояре, чтобы мой Кудеяр был такой добрый; я думал, он крут, это совсем не он… Да не задумал ли он чего? Пойду узнаю.
– А я, – сказал Сильвестр, – сейчас еду прямо к царю. Надеюсь и уповаю; с Божиею помощью теперь дело пойдет на лад. Война с бусурманом будет, и сам царь пойдет с ратью, возвратятся времена казанские, воссияет слава российской державы, здравие и благосостояние христианского народа… Господи! Благословен еси, благословен еси!
VI. Ребенок
Вышедши с женою и ребенком из Крымского двора, Кудеяр сел в извозчичьи наемные сани, приказал ехать за Серпуховские ворота. Жена ласкалась к нему, целовала его; Кудеяр отвечал ей поцелуями, но прежняя суровость, оставившая его только на мгновение первой встречи, возвратилась к нему. Взор его, по обыкновению, стал мрачен, угрюм. Кудеяр ничего не говорил и на вопросы жены не стал отвечать, сказавши раз: «После поговорим, все я тебе расскажу про себя, а ты мне свое горе поведаешь». Жена не смела спросить, куда он везет ее; предчувствие чего-то ужасного стало томить ее. Проехали ворота. Кудеяр велел поворотить влево, к Данилову монастырю, около которого рос тогда большой лес. Приблизившись к лесу, Кудеяр приказал извозчику остановиться, заплатил ему деньги и отпустил, а сам, взявши жену за руку, шел по молодому вязкому снегу в лес. Мать вела ребенка за руку.
Вошли в лес. Кудеяр увидел вдали два пня и, указавши на них, сказал:
– Вон там сядем, Настя, поговорим.
Жена молча повиновалась. Они сели. Ребенок, начинавший дрожать от стужи, стал глядеть жалобно и морщиться, собираясь плакать.
– Настя, – сказал Кудеяр, – ты ни в чем не виновата, ты была в неволе… Теперь все прошло, я тебя приму женою, так, как я принял тебя от покойного, царство ему небесное, Якова Тишенко. Но это бусурманское отродие опоганило твою утробу; я не могу назвать его своим ребенком, не могу любить его… Сама подумай, можно ли это? Этого человек не снесет! Ты мать, тебе жалко его! Да, Настя, жалко тебе его, а мне тебя из-за него жалко, и делать нечего. Выбирай теперь что хочешь: кто тебе милей, кого тебе больше жаль? Меня или твоего сына, что его тебе враги нацепили насильно? Коли я тебе милее, так я зарежу ребенка, и живи со мною по-прежнему, как жена, и во всю жизнь я не помяну тебе об нем и никому не дозволю укорить тебя; а коли ребенка жальче, так вечная нам с тобою разлука: я тебе худа не сделаю, ни твоему ребенку, дам тебе денег и отправлю в Черкассы; там наш хутор – он твой, от отца твоего тебе достался, живи там, расти ребенка, а меня не знай вовеки. Уже я не твой и ты не моя, и не услышишь обо мне, и я о тебе слышать не хочу. Что-нибудь одно: выбирай!
– Юрий, Юрий, да как же мне разлучиться с тобою, – вскричала жена, – когда пять лет я о тебе плакала день и ночь, о тебе только и думала; не чаяла я, бедная, такого счастья; Бог нежданно послал его, как же я отрекусь от такого счастья?.. Мне теперь разлучиться с тобою – все равно что в татарскую неволю опять идти!
– Так попрощайся с сыном, – сказал Кудеяр, – я его зарежу!
– Юрий, Бог с тобой! Христос с тобой! Юрий! За что же? Чем оно виновно?
– Коли жаль дитяти, ступай с ним, – сказал Кудеяр, – и меня уж никогда не увидишь.
– Юрий, – кричала Настя, – не прогоняй меня, помилуй свою Настю! Я не то что женою, невольницею твоею буду… Юрий, может быть, я не годна по-прежнему быть тебе женою: позволь же у тебя, мое сердце, жить в неволе; женись, возьми другую, а меня ей работницею возьми. Юрий, Юрий, только бы мне возле тебя быть недалеко, только бы на тебя глядеть – Боже, я не видела тебя пять лет, уже более того… да… не помню, горе память отшибло, Юрий, если б ты знал, что перетерпела твоя бедная Настя… Ты добрый, Юрий, ты бы заплакал, когда бы увидел, как били, как мучили твою Настю. Теперь я тебя увидала, тебя, мое сердце, а ты меня прогоняешь… Юрий, Юрий, сжалься, смилуйся!
Настя пала к его ногам, ухватилась за ноги его, разливаясь слезами. Ребенок, и без того уже плакавший от холода, слыша плач матери, орал во все горло и бессознательно цеплялся за ноги казака.
– Настя, – сказал Кудеяр, – не плачь, не рыдай, не голоси! Ничего не поможет: коли хочешь со мною жить по-прежнему, дай мне зарезать ребенка.
– За что же его резать, Юрий! Юрий! Оно тебе ничего не сделало… Оно маленькое, оно крошечка, не жаль разве тебе… Посмотри, как оно плачет; зернышко ты мое бедное, кланяйся, проси, проси милости, скажи: смилуйся, я жить хочу, не убивай меня, я тебе ничего не сделал… Юрий, ради Христа, не убивай его… Юрий, пожалей его, пожалей свою Настю! Я ему мать, я буду плакать, тосковать по нем.
– Поплачешь, перестанешь, забудешь… – сказал Юрий, – а может быть, Бог благословит, даст нам своего ребенка, ты будешь его ласкать, и я с тобою: я буду любить его. А на этого я не могу глядеть. Оно бусурманское, оно насильное… да что говорить! Я уж тебе сказал; перемены не будет: либо зарежу ребенка, либо ступай с ним от меня навеки – либо то, либо другое.
– Зачем его убивать, Юрий? Его возьмут добрые люди. Вот там, на дворе, куда нас пригнали, священник, какой добрый, говорил со мною, обещал взять ребенка, крестить его – пусть возьмет, пусть задаст его так, чтобы мы об нем не знали. Ты его никогда не увидишь, никогда не услышишь про него; я сама не буду узнавать, где он, что с ним творится. Не все ли равно, что он жив, что он умер, ты его не увидишь, и я при сягну тебе в церкви, на святом кресте, не то чтоб увидать его – думать об нем не буду. Только не режь его, не губи души невинной.
– Какая душа у него, бусурманского, некрещеного; что жалеть его, туда и дорога!
– Его окрестят. Юрий, не греши, не бери на душу греха тяжкого. Нет, Юрий, это нехорошо, это Богу противно… Юрий, ты добрый, ты опомнишься, ты сам жалеть будешь, что погубил его… Ей-богу, Юрий, будешь сам жалеть. Это теперь ты сгоряча так говоришь. Послушайся меня… Нет, меня не слушайся, я простая, глупая баба. Посоветуйся с умными людьми, спроси священника Божия, что он тебе скажет? Велит ли резать ребенка! Спроси, спроси! Коли скажет: убей его – тогда убивай, а он скажет: не бей, Юрий, пожалей душу свою. Подожди, я прошу тебя, спроси прежде священника.
– Что мне у попов спрашивать? – сказал Юрий. – Мало чего поп скажет: он велит мне взять его за сына! Так как же мне брать, коли сердце отворачивается, когда я смотреть на него не могу? И люди будут срамить меня, глумиться станут. «Вон, – скажут, – Кудеяр татарчука нянчит!» Нет, нет, я такого срама не вынес бы. А отдать в чужие люди! Коли ты будешь знать, что он жив, все-таки думка твоя об нем будет, за ним убиваться станешь, все-таки сама себе скажешь: что-то мой сынок? А там как-нибудь узнаешь, захочешь повидать. Я не хочу этого.
– Ей-богу, нет, вот тебе крест, Юрий, никогда, во всю жизнь не захочу, не увижу, забуду…
– Вырастет, узнает, придет к тебе, ко мне, тогда хуже будет, коли я его большого зарежу. А он еще, может быть, хорошим человеком станет, у меня все-таки закипит кровь, как его увижу, так и зарежу; тогда хуже греха наберусь, крещеного, да еще, может быть, доброго человека загублю. Теперь же, пока он поганый, что он? Некрещеный, так себе: все равно что зверь! Нет, Настя, я на то не соглашаюсь, чтоб его отдавать в чужие люди. Сказано, не переменю: либо дай ребенка зарезать, либо ступай с ним от меня навеки.
– Боже, Боже мой! Зачем ты меня, Господи, вызволил из тяжкой неволи? Лучше было бы мне умереть в бусурманской земле в кандалах.
– Чего на Бога роптать? – сказал Кудеяр. – Коли тебе так жаль ребенка, значит, ты любишь это бусурманское отродье больше, чем меня. Господь с тобой, я не враг тебе и не мститель. Ступай с ним в хутор, живи себе с ним, а захочешь замуж пойти за иного – и то в твоей воле, я буду просить, чтобы владыка тебе дал разрешение. А я… я пойду на бусурман. Может быть, Бог даст положить душу за веру христианскую. Я тебе найму подводу, казаков дам проводить тебя, выпрошу через князя у царя проезжую запись, чтоб тебя нигде не задержали. Пойдем тотчас. Твой ребенок будет тогда жив.
– Нет, нет, мой милый, мой единый, мое солнце, мое счастье, мое сердце! Я от тебя не уйду, Я с тобой буду. Не прогоняй меня!
– Так дай зарезать ребенка.
– Юрий! Юрий! Смилуйся…
Настя упала на землю и голосила; ребенок ревел.
– Говори скорее, – сказал Кудеяр, – последнее слово говори: едешь от меня с ребенком или остаешься со мною?
– Остаюсь, остаюсь с тобой, без тебя я жить не хочу! – кричала Настя.
– Дай ребенка!..
– Возьми, – сказала Настя, потом вскрикнула и припала к пню головою.
– Вот жена, вот клад, – сказал Юрий, – о, моя дорогая! Ну, есть ли на свете такая другая женщина!
Он поцеловал жену в голову, потом взял ребенка за руку и хотел вести.
Ребенок, как будто чувствуя инстинктивно, что ему будет что-то худое, заревел сильнее и стал упираться. Настя быстро подняла голову, увидала, что Кудеяр уводит ребенка от нее, бросилась к нему, схватила за руку и кричала:
– Юрий, Юрий, смилуйся, Христа ради!
– Опять! – сказал Кудеяр. – То даешь, то не даешь ребенка. Возьми же его себе и поезжай от меня. Идем тотчас, идем в город. И сегодня ты уедешь с ребенком в Украину.
Он пошел по направлению из лесу к городу. Настя стояла. Ребенок подбежал к ней, как будто ища спасения. Кудеяр, прошедши несколько сажен, оглянулся.
– Иди за мной, – громко сказал он, – иди, говорю тебе, скорее иди. Сказано тебе – не будет перемены. Иди. Нанимаю подводу; ты поедешь в Украину сегодня. Иди.
Он ускорял шаги. Настя пошла за ним. Ребенок бежал за матерью.
– Нет, нет! – вскрикнула Настя. – Нет, Юрий, никогда, я твоя, не покину тебя, не разлучусь с тобою. Ты мой… не прогоняй меня! Возьми его… Пожалей его… Боже мой! Боже мой!
Кудеяр подбежал к ребенку, схватил его на руки и побежал в лес.
Настя стояла как вкопанная, задом к лесу, куда Кудеяр унес дитя; она глядела в небо, читала молитву… Вдруг до ушей ее достиг пронзительный крик ребенка. У Насти подкосились ноги, задрожало сердце, по телу пробежал холод, все в ней оцепенело; в глазах стало темно. Настя упала без чувств.
Кудеяр, перерезавши ребенку горло, стал приглядываться, куда бы схоронить его, и, заметивши между деревьями углубление, достал саблю, расчистил снег и начал копать землю. Земля оказалась едва замерзшею. При своей необычайной силе Кудеяр скоро выкопал яму аршина в полтора, положил туда труп ребенка, зарыл в землю, набросал хворосту и присыпал снегом. Окончивши свое дело, быстро пошел он к жене.
Очнувшись от первого ужаса, бедная Настя сидела на снегу в каком-то забытьи. Кудеяр взял ее за руку, приподнял и сказал:
– Все покончено. Пойдем, сердце мое, в город.
Настя ни слова не промолвила и пошла, опираясь на его плечо.
VII. Казацкий батько
Кудеяр с женою стоял пред Вишневецким, в той горнице у священника Никольской церкви, откуда выезжал князь первый раз к царю. Настя была одета уже не в прежний изорванный тулуп; на ней был красный камковый летник с частыми серебряными пуговками, на голове меховая шапочка. Сверху накинута была шубка, покрытая вишневым английским сукном. Кудеяр, по возвращении в город, тотчас же отправился на Английский двор и одел жену, насколько хватило у него денег, сожалея, что в Москве не мог одеть ее в такой наряд, в каком, по обычаю своего края, ходила она в Украине. Ее шею украшало красное коралловое ожерелье и несколько крестов.
– Злодей, зверь лютый, а не человек! – говорил Вишневецкий. – Как твоя злодейская рука подвинулась на безвинного младенца? Ирод проклятый! Волчица или медведица тебя, видно, родила, а не женщина. Ну, не хотел брать его за сына, отдал бы добрым людям – не все же на белом свете такие кровопийцы, как ты. Что же, думаешь, что я тебя держать стану? Мне не нужно детоубийц, иродов. Был бы ты лют и немилостив с врагами, то честь, хвала и слава войсковому человеку. Но убивать ребенка… беззащитного, что ничем от тебя не обороняется, только слезами и криком. Злодей, злодей, исчадие дьявола. Прочь от меня! Я тебя знать не хочу: ты не атаман и не казак, ищи себе приюта у других. Да ты думаешь, это тебе пройдет? Узнает царь, думаешь, помилует тебя? У него в земле не вольно чинить убийств, а то еще над невинными младенцами. Тебя повесят, злодея, и поделом.
Кудеяр молчал, по обычаю, глядя на князя угрюмо. Но Настя упала к ногам князя.
– Князь Димитрий Иванович, голубчик, смилуйся, не гневайся, не губи его! Прости ему. Меня казни, а не его. Я виновата. Он, голубчик, добрый, мне дал на выбор: захочу – поеду в Черкассы с ребенком, и тогда он ничего не станет ребенку делать, только уж с ним будет мне вечная разлука; а захочу с ним жить по-прежнему – чтоб отдала ему ребенка зарезать. А мне с ним в разлуке быть было бы горше татарской неволи! Я отдала ему ребенка своими руками. Он не насильно убил его; я виноватее Юрия.
– Зачем вы не отдали ребенка в чужие руки? Отец Сильвестр сказал тебе, глупая баба, что он возьмет его, крестил бы его, воспитал, и вам он ничего бы не шкодил. Зачем же вы, злодеи, его убили?
– Жена слезно просила меня, чтоб я так сделал: отдал бы ребенка в чужие руки, да я на это не поддался, – сказал Кудеяр.
– Что же тебе крови детской захотелось, жид ты проклятый!
– Не хотел, чтоб оставалось на свете такое, что опоганило непорочную утробу моей честной жены, – сказал Кудеяр. – Когда она моя жена, пусть не будет с нею такого, на что мне глянуть стыдно. Князь, ты гневаешься, а если бы тебе пришлось быть на моем месте, то и сам бы так же учинил. Было бы живо это бусурманское отродье, хоть бы оно на краю света было, была бы нескончаемая мука и для меня, и для жены. Все-таки нет-нет и подумала бы о нем, пожалела бы, видеть захотела бы; а хоть бы и того не было, так я бы все думал про нее, что она хочет видеть его, и сердился бы я на нее понапрасну; теперь же, как его на свете нет, и стыда на ней не осталось, что против ее воли был на нее положен, и моя Настя какова прежде была, такова и теперь. Волен ты, князь, надо мною, только не прав и жесток будешь, коли меня из-за этого прогонишь, своего верного слугу. А что ты, князь, сказал про царя, так ты слыхал, как он, будучи в Тайнинском, сам, будто наперед видел, что со мной станется, спрашивал меня: что я буду делать, коли найду жену, а жена будет с чужим ребенком, да сам же по-татарски и прибавил: кесим башка. Видишь, князь, царь сам уразумел, что нельзя будет инако учинить. Один конец, чтоб не оставалось следа и памяти неволи и стыда.
– Батюшка, голубчик, – говорила Настя, – не гневайся на моего Юрка. Прости его, он тебе верный слуга, какого не сыщешь другого.
– И так много ему милости, – сказал Вишневецкий, – что я не велел казачеству судить его, а то с него непременно голову бы сняли за детское убивство. Пусть идет от меня. Я говорю: иродов нам, казакам, не надобно!
– Батюшка, прости! – кланяясь в землю, повторяла Настя.
– Баба! – сказал Вишневецкий. – Я не из таких, что посердится, посердится да и раскиснет от бабьих слез. У меня что раз сказано, тому так быть. Вы не пропадете. Царь принял твоего мужа в служилые, поместье дал. Ну и живите себе! А в казаках ему не быть.
В это время дверь отворилась. Вошел царский пристав и сказал:
– Царь-государь изволил приказать привести к нему пред его ясные очи Юрия Кудеяра с женою, что в полоне объявилась.
– Вот они! – сказал Вишневецкий.
VIII. Царская милость
В то время как Кудеяр с Крымского двора увел жену свою и ребенка за город, Сильвестр с того же Крымского двора отправился к царю и велел доложить, что пришел сообщить очень важное дело. Царь тогда только что проснулся от послеобеденного сна. Он приказал позвать протопопа.
– Великий государь, – сказал Сильвестр, – благородию твоему угодно было призывать меня, грешного, и спрашивать о крымской войне. Тогда я сказал тебе, государю, таково слово: не имам указания свыше, а от себе говорить мне о таких делах не пригоже, о том-де бояре и думные люди ведают; ныне же, царю, явися указание Божие, а аз прихожу объявить о нем твоему величеству.
– Что? – сказал Иван, побледневши и ожидая чего-то необыкновенного, сверхъестественного.
– Воистину указание Божие, царю, – продолжал Сильвестр. – Я ездил, великий государь, на Крымский двор для подачи милости бедным полоненникам и узнал там, что между теми полоненниками объявилась жена приезжего с князем Вишневецким атамана Юрия Кудеяра, а ты, великий государь, будучи в Тайнинском селе, на своей государевой потехе, изволил тому Юрию сказать: коли-де он найдет свою полоненную жену и с нею вместе придет к твоему царскому величеству, в те поры ты, великий государь, сам изволишь идти с ратью своею на войну, на крымского хана. Не перст ли Божий, царь-государь, не указание ли свыше? Изволь сам рассудить своим премудрым разумом. Не чудо ли сие, не знамение ли?
Иван Васильевич перекрестился.
В эту минуту ударили в колокол. То был благовест к вечерне.
– Слышишь, благочестивый царь, – сказал Сильвестр, – слышишь глас церкви во утверждение словес моих?
Звон повторился.
– Внимай, о царю, – говорил Сильвестр торжественным тоном, – в сем звуке слышится слово: «аминь!» внимай, царю!
Звон еще повторился.
Царю, под обаянием речей Сильвестра, в самом деле послышался «аминь» в звоне колокола.
– Отче, отче! – сказал пораженный и взволнованный Иван. – Воистину божий муж еси! Прости меня грешного, Христа ради! Усомнихся в тебе, прости! Помоли Бога о мне, да не вменит мне в тягость сего прегрешения! Идем к вечерне. Вижду перст Божий и разумею!
Весь вечер был царь Иван встревожен и не пошел к царице, а позвал к себе снова Сильвестра и слушал его поучения.
На другой день представлялся царю посланник Девлет-Гирея[26]. Он привез царю подарки, проговорил речь от имени своего повелителя, уверял в его добром расположении и просил учинить вечный мир. Царь молчал. Думный дьяк Висковатый сказал ему в речи, что от крымских людей чинилось Российского царствия державе немалое разорение многие годы, крымские люди приходили на государевы украинские города[27] войною многажды и людей Московского государства всякого чина уводили в плен многие тысячи, и от крымского хана его царскому величеству были в том деле большие неисправления; а что теперь светлейший хан Девлет-Гирей желает учинить вечный мир, и то дело великое, и скоро, не подумавши, совершить то дело не мочно, а великий государь пролития крови не хощет и мир учинить с крымским ханом рад, только было бы то прочно и нерушимо. С тем отпущен был из палаты крымский посланник, понявший, что Москва станет водить его и придется ему целые месяцы жить на Крымском дворе, под надзором пристава, будто в неволе, и дожидаться, пока позовут его в ответную избу; а как позовут, потолкуют, поспорят и ничем не решат, и до другого раза отложат, а через месяц снова позовут, и тоже ни на чем не решат, и отложат, и так будет много раз чиниться. На то Москва.
Царь в этот день вечером ходил к царице, но не говорил ей ничего о делах, был с нею как-то холоден, а встретившись с братьями ее, даже не взглянул на них, а они поняли, что подул какой-то противный для них ветер.
Свыкаясь с мыслью о неизбежности войны с Крымом, царь позвал к себе Адашевых, Курбского, Серебряного и других сторонников войны и стал советоваться с ними. Все радовались этой перемене, все стали ожидать, что наступают вновь славные времена казанские.
Тут узнал царь, что Кудеяр убил ребенка своей жены, и велел привести к себе Кудеяра с женой.
Их привезли в санях и провели в царские покои с постельного крыльца. С царем были Адашев и Курбский.
Муж и жена поклонились царю до земли.
– Ты убил ребенка. Правда ли это? – спросил с первого раза царь.
– Правда, царь-государь, – сказал Кудеяр.
– А знаешь ли ты, что в моем царстве за убивство казнят смертию?
– Я поступил по твоему мудрому совету или паче по твоему велению, – сказал Кудеяр, – изволил ты, великий государь, будучи в Тайнинском, спросить меня, что будет тогда, когда я найду свою жену с чужим ребенком от бусурмана. Я не знал, государь, что и отвечать тебе, для того что у меня ум помутился от такого спроса, а ты, государь, сам изволил сказать: тогда кесим башка! И когда я нашел жену свою и с чужим ребенком, уразумел, что тебе, великому и мудрому государю, дана от Бога благодать предсказать то, что вперед будет, и я учинил так, как ты, государь, сам изволил сказать. Я давал жене на волю: хочет – останется ребенок жив, зато со мною ей вечная разлука, а хочет она со мною жить – ребенка зарежу. Она так любит меня, что лучше ей показалось ребенка на смерть отдать, а со мною жить. Я убил бусурманское отродие затем, чтоб жену мою от насильного стыда очистить и от осквернения бусурманского.
– А ты, баба, – спросил царь у Насти, – что мне скажешь? Насильно у тебя он отнял ребенка и убил, либо ты сама на то согласилась?
– Муж, – сказала Настя, – давал мне на всю волю: идти в свою сторону с ребенком и денег хотел дать, а я не согласилась, потому что не хотела быть в вечной разлуке с мужем. Я сама отдала ему ребенка.
– Стало быть, вы оба виновны! – сказал царь.
– Нет, государь, я виновна, – сказала Настя. – Я привела ему чужого ребенка. Только Бог видит, царь-государь, то было по крайней неволе, по насилию.
– Стало быть, – сказал царь, – казнить следует тебя; только муж твой говорит правду, я сказал ему таково слово: кесим башка! Он учинил по моему слову. Я втоды не думал, чтоб сталось так, чтоб он свою жену нашел, и Бог устроил так, как человек и не думает. Значит, на то воля Божия, и виновнее вас обоих выходит – я, государь ваш, что таково слово изрек. А царское слово непременно бывает. И для того казни вам обоим не будет никакой. Живите в любви и совете, детей наживете, добру научите, а от нас милость видеть будете по вся дни до конца живота вашего. Пожаловали мы тебя, Юрий, поместьем в Белевском уезде, жалуем еще вам два сорока соболей да сто рублев денег на постройку.
Муж и жена поклонились.
– Теперь, – продолжал царь, – поезжайте в свое поместье да устройте хозяйство. По весне, Бог даст, мы с тобой, Кудеяр, пойдем на бусурман; только так как ты один и у тебя нет ни братьев, ни племянников, ни сыновей подрослых, так мы тебя боле в походы высылать не станем, для того чтобы от частых и долгих отлучек твое поместье не пришло в упадок. Один поход с нами сделаешь и будешь жить у себя в поместье. Что, баба, рада, небось, что мы у тебя мужа брать не станем.
Муж и жена поклонились до земли.
– Ну, поезжайте с Богом!
С радостным сердцем вышел Кудеяр от царя, обласканный его милостью, но его томил гнев Вишневецкого; он привык считать князя своим отцом; ему хотелось во что бы то ни стало получить его прощение.
Кудеяр отправился к князю. Вишневецкого не было дома; Кудеяр стал у ворот, намереваясь дождаться, когда он будет возвращаться. Князь ехал в санях вместе с Данилом Адашевым к себе и, проезжая мимо стоявшего у воротного столба Кудеяра, не показал вида, что заметил его. Кудеяр взошел за ним на крыльцо, просил казака, чтоб он доложил об нем князю.
Казак пошел к князю и чрез несколько минут, вернувшись, сказал Кудеяру:
– Приказал тебе князь Димитрий Иванович к нему не ходить никогда, ты уже более не казак; ни князь, ни казацкая громада не хотят, чтоб ты был казаком. Ты принят в службу его царского величества и пожалован дворянином; теперь ты человек не казацкий, а московский, а коли тебе какое есть дело, ступай в Разряд, а до казацкого войска тебе дела никакого нет.
Прежде столько лет Кудеяру всегда был доступ к князю, хотя бы среди ночи пришел, а теперь князь ни видеть его не хочет, ни говорить с ним. Нечего делать!
Кудеяр стал справлять за собою пожалованное поместье. Не зная московских порядков, он обратился к дьяку Висковатому, которого доброе лицо ему понравилось: тот научил его, как поступить, и сам обещал похлопотать о нем в Поместном приказе. Зная, что государь к Кудеяру особенно милостив, в приказе не стали волочить его дела, как обычно делалось, назначили ему самое лучшее из отдаточных поместьев, дали послушную запись крестьянам и указ наместнику белевскому об отдаче Кудеяру его поместья.
Стал Кудеяр собираться, накупил всякого добра для будущего своего дома: образов, скрынь, полотенец, холста, сукна, ножей, ложек, чарок, братин, поясов, седла, узды, упряжь; купил сани и две пары лошадей, взял в кабалу людей; набивались к нему пришедшие с татарским полоном полоненники, но он не взял их, так как они могли узнать его жену. Взял он вольноотпущенного пожилого отца с сыном и невесткою и с племянником, и дали они на себя запись служить до живота своего.
Собираясь уезжать, Кудеяр решился еще раз попытаться умилостивить Вишневецкого. Не смея более идти к нему сам, он обратился к Данилу Адашеву, надеясь на дружбу его с князем. Данило, со всеми ласковый и открытый, принял его с участием, обещал, сколько у него сил станет, уговорить князя, по крайней мере, хоть простить вину Кудеяра. Данило назначил ему на другой день прийти к себе узнать ответ князя.
Кудеяр пришел к Данилу в назначенное время.
– Ничего ты не поделаешь с князем Димитрием Ивановичем, – сказал Данило, – сдается какой добродушный и милостивый, а крут и неподатлив человек. Издавна, говорит, так ведется в казачестве, что за всякое убивство, учиненное не в бою, положена смертная казнь, – так оно было, так оно будет до тех пор, пока казачество на свете стоять будет. Много того, что я его живого на свет выпустил, и то сталось оттого, что Кудеяр уж не наш, царем в дворяне поверстан; коли же мне его оставить в казацкой громаде или хоть с ним ласково обходиться, тогда у нас в казачестве ладу не будет, всякий другого убьет да скажет: прости меня, ведь простил же Кудеяра… Ты, говорит князь, меня о нем не проси, да не токмо что не проси, имени его никогда не упоминай. Не хочу я его видеть, не хочу об нем и слышать, что он есть ли на свете или нет его.
Ничего не оставалось Кудеяру.
Он уехал с женою и с купленными холопами в свое поместье.
IX. Помещик
Приехал Кудеяр прямо в Белев, явился к наместнику с указом и послушною грамотою, поднес ему две пары соболей в поминки. Наместник по поместным книгам отыскал его поместье и отправил туда вместе с Кудеяром сына боярского, чтобы объявить крестьянам о послушании.
В селе, которое было отдано Кудеяру, находилось тридцать пять жилых крестьянских дворов да дворов пятнадцать пустых[28], откуда вышли крестьяне в Юрьев день и куда чаяли прибытия других на место убылых. Поместье осталось без владельца после бездетного помещика, которого вдова получила из него свою прожиточную часть вместе с двором своего мужа; поэтому Кудеяру приходилось строить себе двор вновь; за неимением двора поместился он в крестьянской избе. Созвали крестьян, прочитали послушную грамоту: в ней сказывалось, чтоб они служили своему помещику, делали всякое дело, какое он положит, и платили оброк, каким он их изоброчит. В знак царской милости дозволялось новому помещику курить вино, варить пиво и мед для себя, а не на продажу. Кудеяр объявил, что крестьянам к праздникам, свадьбам и крестинам дозволит он брать со двора своего напитки и самим варить брагу, будет их миловать и жаловать, а они бы не ленились работать и во всем ему были покорны. Крестьяне поглядывали на него свысока. Одно то, что он был новый помещик, какой бы к ним ни приехал – все равно; на нового они бы смотрели зверем, а Кудеяр с первого взгляда не представлял ничего привлекательного. Его нависшие брови, постоянно суровый взгляд, толстые губы, как будто не умеющие смеяться, грубые черты лица, громкий голос – все показывало в нем человека нелегкого; их поражал даже выговор Кудеяра и его жены; крестьяне смекнули, что эти господа откуда-то издалека, не из их края, а стало быть, и порядки у них будут не такие. «Помещик наш покойный, – говорили они, – царство ему небесное, наш был, а эти что-то не так!» Кудеяр принялся за работу, погнал крестьян рубить лес, пилить бревна; началась стройка. Сам помещик взялся за топор, и как принялся рубить, как стали от его ударов падать столетние деревья, то крестьяне и рты разинули. «Да этот, братцы, – говорили они, – за нас десятерых сделает дела, эка силища-то! Оно что-то не простое, право! Как может простой человек такую силу иметь!» Крестьяне готовы были порешить, что их новый помещик – ведун и знается с дьяволом, если б в первый же воскресный день он не поехал в церковь, отстоявшую от его сельца за десять верст, и не повторил бы того же в следующее воскресенье. Не дозволял он крестьянам с собой ни шутки, ни балагурства; ничего не скажет он крестьянину, кроме того, что касалось до работы или дела, и скажет всегда немного; рано встает и рано всех поднимает; отдыху на работе почти не дает, и сам не отдыхает, зато более трех дней в неделе не пошлет никого на работу, и в праздник не пошлет, и сам ни за что не принимается. Такое обращение и такой образ жизни внушали крестьянам и уважение, и страх, и они невольно во всем повиновались, не смели даже хитрить и отлынивать по своему обыкновению. Жена Кудеяра также была беспрестанно в труде, заставляла баб мыть белье, варить яству, прясть, шить и сама за всем смотрела. Скоро поспел для помещика домик о трех покоях: один с большою печью для поварни, другой – чистая светлица с печью из кахлей муравленых, нарочно купленных в Москве хозяином и доставленных на место, а третий для хозяина и хозяйки. На доме надстроен был светленький теремок об одной комнате. Дом был крыт березой, внутри дома были поставлены лавки домашней работы – то была и вся мебель дома помещика. Образа, привезенные из Москвы, да небольшое металлическое зеркало, купленное у англичан, составляли все убранство; на полках расставлена была необходимая домашняя посуда: была она оловянная; только три серебряные чарочки и ковш – подарок царя – были единственною роскошью; по стенам в светлице развесил Кудеяр свое оружие и панцирь с шлемом; в другой комнате стояла постель, состоявшая всего-навсе из мешка с соломой, вместо перины, и из четырех подушек. Большая скрыня, в которой уложено было платье его и жены, стояла в углу, блистая новою оковкою и огромным висячим замком. Кудеяр и жена его очень жалели, что не могли побелить стен своей новой избы, по обычаю их родного края, на это не было мастериц, да и мелу не находилось в околотке. Для людей построена была людская небольшая изба; кроме нее был построен амбар, конюшня и скотский загон. Хозяин предположил еще выстроить пивоварню, но отложил до будущего времени. Двор огородили плетнем. Когда все было готово, позвали священника с причтом, отслужили молебен с водоосвящением, наварили браги, меду, накупили вина, зарезали баранов; всем крестьянам был обед и попойка; справили новоселье.
О Благовещенье была в Белеве ярмарка. Кудеяр поехал покупать рабочий скот, плуги, бороны, колеса и узнал, что князь Вишневецкий находится в городе, данном ему в управление, кроме служилого сословия, и он решился еще раз попытаться возвратить к себе его милость. Он обратился к бывшему своему товарищу, казацкому атаману, и просил поговорить о нем князю. Атаман исполнил его просьбу и передал Кудеяру вот что:
– Нахмурился и рассердился на меня князь, когда я вздумал заговорить о тебе. В Белеве есть наместник, сказал он; тот ведает дворян и детей боярских и всех царских служилых людей, а мне государь пожаловал ведать только свои дворцовые волости да поместья, которыми поверстаны мои казаки. Пусть помещик идет к своему воеводе, коли есть ему какое дело, а ко мне им дела нет, и мне до них… А о Кудеяре чтобы мне никто не смел никогда сказать ни слова.
Скрепя сердце Кудеяр отправился в свое поместье, решившись в душе уже никогда не обращаться к упрямому князю.
Наступила весна. Кончался санный путь. Помещик распределил свои поля и угодья: одну часть назначил под засев помещичьего хлеба; крестьяне обязаны были его посеять, убрать, свозить и смолотить; другая часть роздана была крестьянам за их работу; а третья сдавалась им в оброк, который тогда брался более естественными произведениями: хлебом, крупою, сыром, яйцами, баранами, курами, утками, гусями, пряжею, холстом; деньги составляли редкость. Вместе с пахотною землею также распределены были сенокосы и леса.
Начинались весенние полевые работы, но Кудеяру уже не приходилось видеть их продолжения и окончания; он предоставлял надзор над ними жене, а сам со дня на день ожидал, как его позовут в поход. Казак, недавно еще не желавший ничего, кроме битв с врагами, стал за короткое время свыкаться с прелестью мирной жизни; он чувствовал, что ему не хотелось идти в поход, что гораздо лучше было бы ему оставаться в своем новом затишье с любимой женой, возвращенной ему после таких невзгод. Мало, слишком мало казалось ему несколько месяцев жизни с нею, но Кудеяр отгонял от себя это чувство, стыдился его, считая его недостойным воина, и более всего старался не показать жене того, что у него шевелилось на душе, тем более что сам царь обещал ему не высылать его более одного раза в поход. Между тем ему невольно теснилась в голову неотвязчивая дума: «А что если поеду в поход, да не вернусь сюда, не увижу моей Насти, опять будет мне с нею разлука, может быть, убьют меня на войне: то-то, бедная, будет горевать!» Он старался избавиться от этой думы, возлагал упование на Бога: «Не может быть, – говорил он сам про себя, – чтобы Господь еще подверг нас новым мукам, довольно мы вынесли; ведь Он же, Милосердый, воротил мне мою Настю, когда я и не думал и не ожидал!» Так волновалась душа богатырская, а когда Настя призадумывалась и начинала ему говорить о каких-нибудь опасениях насчет будущего, он сурово говорил: «Ну, баба! Стыдно тебе. Разве можно жене ратного человека думать об этом?»
Наконец, в один вечер, когда Кудеяр после дневных работ собирался с Настею ужинать, прискакал верхом на его новый двор гонец от воеводы, белевский пушкарь, с приказанием ехать без мотчанья в город, собравшись в поход с двумя людьми, конно.
Покормил Кудеяр вестника разлуки с Настею и стал тотчас собираться. Утром оседлано и навьючено было двое верховых лошадей: одна для кабального молодца, другая должна была идти вместе с ним. Тут был и мешок с бельем и платьем, и мешок со съестным: сухарями, крупою, сушеною рыбою и проч., и ящик для пороху, пуль и вооружения. Сам Кудеяр сел на породистого татарского коня, с которым прибыл в Москву из Украины. Запрягли, кроме того, воз, и Настя поехала провожать своего Юрка.
Наместник дал им помещение в осадной избе в городе и известил, что по царскому указу велено ему собрать наспех помещиков Белевского уезда, дворян, детей боярских и новокрещенов и отправить в полк к Даниле Адашеву на реку Псёл, а головою поставить над ними его, Юрия Кудеяра. «Вот, – говорил с уважением наместник, – как государь-царь тебя, Юрия, жалует: в грамоте из Разряда написано посылать таких, у которых есть дети, братья и племянники, а у которых нет, и тех не высылать покамест, чтобы от долгой отлучки их хозяйству убытку и разорения не было, опричь одного Юрия Кудеяра, а его, Юрка, призвав к себе, сказать, что быть ему в походе на сей раз до осени, а как воротится осенью, и его вдругорядь не высылать». Кудеяр видел, что царь помнит его, и радовался. Насте также было отрадно, что, по крайней мере, ей остается надежда скоро увидеть своего Юрка, хотя тяжелая мысль теснилась ей в душу, что и до осени мало ли чего может случиться.
Один за другим съезжались помещики. Наместник записывал приезжавших и отдавал под начальство Кудеяру; потом, когда наступило восьмое число мая, крайний срок, указанный в грамоте из Разряда, наместник приказал своему подьячему отметить в списке всех нетей, то есть неприбывших, чтобы послать о них особый список в Разряд, и объявил, что на другой день, в праздник чудотворца Николая, надобно выступать в поход.
Рано утром все собрались в церковь, и после обедни протопоп служил молебен в напутствие и кропил святой водою знамена и ратных людей. Поднялись вопли, причитания женщин и детей. Настя не была между ними; она тихо сидела в избе; когда же при звуке труб, ударе бубен и звоне колоколов стали ратные люди выезжать, Кудеяр бросился в избу, прижал к груди свою Настю крепко, вырвался из ее объятий, вскочил на коня и поскакал догонять выехавших вперед подначальных ему помещиков.
Воротилась Настя в свое поместье. Грустно стало в ее одиноком новом домике; слезы беспрестанно и неотвязчиво лезли ей в глаза, но она старалась вообразить себе, как ее ненаглядный Юрко приедет к ней осенью, как она выбежит встречать его, какая будет для нее радость, а между тем мимо ее воли как будто кто-то шептал ей зловещим голосом: «Будешь ждать его всю осень, будешь ждать и зиму, будешь ждать и другое лето, и осень, и зиму, и далее будешь ждать, ждать, ждать…»
X. Поход
На устье реки Псёл давно уже идет кипучая работа. Множество народа снует туда и сюда с топорами, тесами, буравами, заступами, молотами, клещами; тешут бревна, пилят доски, сколачивают гвоздями, долбят огромные стволы многовековых дубов, строят суда всякой величины – и байдаки, и струги, и однодеревки, и завозни. По берегу, на большое пространство, раскинуты шатры, шалаши, навесы; стоят возы, дровни; ржут лошади, ревут волы, кричат овцы, козы, гуси. Харчевники в шалашах продают съестное, пылают костры с таганами и котлами, беспрестанно прибывают и верхом, и по реке, и пешком ратные люди, везут на волах возы, туго набитые сухарями, крупою, сушеною рыбою, вяленым мясом, луком, горохом; расширяется подвижной город, увеличивается его многолюдство.
Вот и Кудеяр прибыл со своими белевцами, расположился в стане, разбил шатер, свернутый у него на вьючной лошади, и отправился к Данилу Адашеву.
– Здравствуй, здравствуй, силач, – сказал Данило. – Как поживал на своем новоселье? Что, небось хорошо было на покое? Ха, ха, ха! Не хотелось, может быть, расставаться с теплым углом да с женою? О, зима, зима! Баловница для нас, ратных людей; как весной-то приходится расправлять свои крылышки, так и тянет в гнездо, а как разгуляешься, так и любо на широком раздолье. Ну, брат, видишь, как Бог-то устроил? По-нашему-таки вышло. А все через тебя: ты – орудие Божие! Не будь тебя – почитай, не бывать бы этому походу. А теперь идет дело не на жарты. Вишневецкий поплыл по Дону, а нам плыть по Днепру, а сам государь с сильною ратью на Перекоп, ударим на проклятых с трех сторон разом, руками окаянных похватаем, придет конец царству Крымскому, придет… Откликнутся проклятым слезы и муки христианские. Нет, нет пощады кровопийцам, бей их, руби их, коли, жги, весь Крым выжжем, попленим, разорим, что не пей крови христианской, не разоряй жительства нашего, не соси нас! Довольно, пришел час возмездия Божия! Ну а я на тебя зело надеюсь. Перво, что тебя одарил Бог силою, что на свете такой не сыщешь; а в другое, что ты по-татарски горазд и все их норовы знаешь.
– Рад послужить царю-государю по христианству, – сказал Кудеяр, – только бы Господь Бог благословил.
– Конечно, конечно, никто как Бог! А я, брат, всего более теперь о том думаю и пекусь, чтоб у нас харчей было приготовлено вдоволь. Это всему голова. Когда в жилой стране война идет, ратные люди поживляются от трудов бедного поселянина той страны, грабят его, поедают то, что он для себя приготовит, а мы поплывем чрез страну пустую, безлюдную, и в Крыму тоже… В Крыму, говорят, теперь и недород, и падеж на скот был, почитай, и там недостаток терпеть придется. Для того же я велел навозить сюда столько, чтоб нам по крайней мере на полгода стало. Зато в Крыму нас христиане ждут не дождутся, Бога молят все, чтобы скорее поступить под державу царя православного. У меня теперь есть грек – родился в Крыму и знает все тамошние обычаи; говорит, что его единоверцы все поднимутся на татар и станут бить их. А вот он… золотой человек, Бог нам дал его, – Афанасий Елисеевич! Вот тот силач, Юрий Кудеяр, что я про него тебе говорил; ты знаешь по-татарски, и он смолоду у поганых в полоне был и также знает по-татарски. Вот вы у меня – дорогие люди!
Афанасий Елисеевич, осклабясь, подошел к Кудеяру и стал с ним целоваться. Стали они разговаривать. Афанасий Елисеевич рассказывал, что он родился в Крыму, на берегу моря, воспитывался в христианской вере, вел торговлю в Кафе, потом приехал в Украину и поселился в христианской земле, в Киеве, хотел постричься в иноки в Печерской лавре, да услышал, что царь православный собирается идти на неверных, и приехал в Москву для того, чтоб служить, сколько может, христианскому делу.
Ополчение двинулось. Часть его плыла на судах, часть шла по берегу конницею, там были большею частью и кони тех, которые прибыли в стан со своими людьми. За конницею ехали возы, запряженные волами. Плывшие останавливались на берегу и на островах для отдыха, раскладывали огни, варили себе кашу из ячных и гречневых круп и щербу, или уху, из рыбы. Плавание шло благополучно до порогов, но тут пришлось промешкать дней десять; небольшие струги и однодеревки со смельчаками проскакивали посреди камней, и то в иных порогах; через Ненасытицу никто не поплыл; если и находились смельчаки, то Данило не пустил их. Большие байдаки на каждом пороге вытаскивали, тащили руками и спускали опять в реку до нового порога; часть судов перевезена была на возах. Проплывши пороги, ратники остановились на Хортице; Кудеяр с грустью смотрел на остатки укрепления, в котором еще недавно защищался он с неустрашимым Вишневецким против крымского хана; жалко ему стало, что уже не увидит он своего батька, что батько сам оттолкнул от себя сына. Здесь пловцы простояли три дня, давши время прибыть коннице, которая за остановками, по поводу кормления лошадей в степи, несколько приотстала. Ратные люди казались добры и веселы, шутили, шумели, распевали песни.
Окончивши свой отдых, русские поплыли вниз посреди бесчисленных островов и плавней, где встречали себе союзников: то были рыболовы, отправлявшиеся из Украины за рыбою, и отчасти беглецы, променявшие службу панам или старостам на вольную жизнь в днепровских лесах и камышах, известные тогда под именем «лугарей»; они составляли зародыш будущей Запорожской Сечи, образовавшейся несколько лет спустя. Их встречали на разных островах; жили они в куренях или шалашах, по нескольку человек вместе. На острове Томаковке, где потом возникла первая Сечь, было их тогда уже до сотни. Эти молодцы пристали к ополчению. Но они же принесли Данилу нерадостную весть, что турки укрепились в Ислам-Кермене, на Днепровском лимане, установили пушки, ждут русских и хотят палить в русские суда.
Проплывши зеленое царство плавней и уже приближаясь к той полосе, где Днепр течет между песчаными берегами, Данило остановился на одном острове и собрал на совет голов и начальных людей.
– Первое, – говорил он, – где оставить лошадей, а другое – как нам плыть мимо Ислам-Керменя?
О лошадях постановили остановиться станом здесь, около Днепра, и отправить сильную станицу в поле узнать, где теперь царь, чтоб дать ему знать о себе и в случае нужды примкнуть к его силам. Слухи об Ислам-Кермене заставили призадуматься. Тут Кудеяр дал такой совет:
– Нам не годится плыть, не узнавши неприятельской силы. Надобно прежде изведать, что у них есть. Если позволишь, боярин, я поплыву к ним и узнаю; я говорить с ними сумею; пожалуй, коли велишь, я прикинуся перебежчиком, может, мне удастся подделаться к ним и заколотить пушки; я знаю, эти бусурманы плохо умеют с пушками управляться.
– Вот мудрый совет, – сказал Афанасий Елисеевич, – ничего не может быть мудрее этого. Ступай, брат, учини нам всем пользу и себе великую славу, и я с тобой пойду.
– Нет, нет, не пущу я ни тебя, Юрий, ни тебя, Афанасий Елисеевич, – сказал Данило, – вы оба мне дороги. Положим, что мы через то и проплывем благополучно, да бусурманы вас побьют; вы не успеете уйти от них. Ни за что не пущу. А вот что. И ты, Юрий, и ты, Афанасий, хорошо знаете ихний язык и ихние обычаи; вы поплывите вперед, как будто в послах, и присмотритесь, как там у них. Может быть, оно и не так страшно, и мы успеем прорваться в море.
Решили, что Кудеяр поплывет вперед посланником от предводителя царской рати вместе с Афанасием Елисеевым; им придали одного новокрещеного из касимовских татар, испомещенного так же, как и Кудеяр, в Белевском уезде. Кудеяру очень не хотелось плыть вместе с Афанасием Елисеевичем; этот человек показался Кудеяру что-то подозрительным; хотя он выдавал себя за грека, но по выговору и ухваткам напоминал собою сынов Израиля, которых Данило Адашев не знал, но к которым Кудеяр присмотрелся в Украине.
Когда трое, составлявших посольство, подплыли к Ислам-Керменю, Кудеяр, осматривая местность, сказал:
– Боялись напрасно, Днепр так широк, что коли будем плыть возле противного берега, так, почитай, до нас не долетят их арматные пули.
– Особенно когда они и стрелять-то небольшие искусники, – прибавил новокрещенец.
– Не воротиться ли нам, да сказать воеводе, как бы худа этим не сделали мы себе, только им дадим о себе знать; чай, они нас не ждут, так мы проплывем себе ночью.
– То правда, – сказал Кудеяр.
– А нет, – сказал Афанасий, – как же можно не исполнить того, что воевода приказал? Да притом мы всего здесь не видим, а вот как нас впустят в крепость, так мы и узнаем, как в средине у них, все смекнем и доложим воеводе подлинно.
Подплыли к крепости. Афанасий Елисеевич затрубил в рожок, а Кудеяр выставил на конце своей сабли шапку.
В воротах крепости приподняли щиток, открылось отверстие. Вышло двое турок. Афанасий Елисеевич первый вскочил на берег и закричал по-турецки:
– Посольство от воеводы его царского величества.
– Иди сюда один, – отвечали ему, – а прочие пусть остаются в челнах.
– Не я голова; вот голова, – сказал Афанасий, – он пусть войдет со мною! Так надо!
– Идите, только без оружия: не воевать пришли.
Кудеяр и Афанасий повиновались, оставили в челне свое оружие. Их пропустили в ворота и тотчас опустили щиток.
Их привели в деревянное здание, где жил санджакчей, начальствовавший крепостью.
Положив руку на грудь по восточному обычаю, Кудеяр почтительно поклонился и произнес речь, в которой излагал неправды крымского хана, извещал от имени воеводы, что он по царскому повелению идет с войском наказать хана и принудить его отпустить русских пленников и установить прочный мир, чтоб вперед не было более обиды и разорения российской державе; уверял, что с турками Россия не воюет, царь находится с турецким падишахом в любви и дружбе, и просил пропустить русское войско в море.
– Это не может статься, – сказал санджакчей, – московский царь хочет завоевать Крым, как он уже завоевал Казань и Астрахань – мусульманские царства; нам ведомо, что в Москве чинилось и что затеяно, не вы одни идете на Крым; Вишневецкий послан на Дон, а сам царь со своими великими силами хочет идти на Перекоп. Нельзя допустить, чтобы мы сложа руки сидели да смотрели, как Москва будет покорять и порабощать наших правоверных мусульман. Мы все должны защищать нашу веру. Притом хан крымский – подручник и слуга нашего могущественнейшего, непобедимейшего государя; довольно того, что прошлый год мы спустили вам. Нет, мне приказано беречь проходы и не пускать на море никого, а если пойдете силою, то буду биться с вами.
– Этот человек, – сказал Афанасий Елисеевич, – не посланник, а лазутчик; он вызвался прикинуться перебежчиком и заколотить у вас пушки. Воевода не согласился, пожалевши его, чтоб он не пропал, пожалел оттого, что у него необычная сила, а велел ему плыть как бы посланником, на самом же деле для высмотров.
Кудеяр бросил свирепый взгляд на товарища и сказал:
– Он лжет, как пес. Я прибыл к вам посланником от воеводы, а не лазутчиком.
– Нет, он не лжет, – сказал санджакчей, – этот человек нарочно подослан нами к вам в Москву, чтоб проведать, что у вас затевается и делается; он нам прямит, он наш верный слуга, и мы ему во всем верим. Ты не воротишься к воеводе, мы тебя здесь задержим.
– Вы не можете меня задерживать, – сказал Кудеяр, – это нечестно, противно народным правам. Я посланник, послов не секут, не рубят. Я приехал за ответом, какой ответ вы мне дадите, такой я и отнесу воеводе.
– Нет, ты ничего не отнесешь воеводе, – сказал санджакчей. – Я тебя отсюда не выпущу.
– Ты не смеешь этого делать. Я не военнопленный, наш государь не в войне с вашим, наш государь будет жаловаться вашему, и тебе будет за меня наказание.
– Наш государь, – сказал санджакчей, – велит хватать лазутчиков, и ваш то же делает. Вот мы к вам подослали этого еврея, который прикинулся у вас не знаю кем; если бы вы узнали, что он лазутчик, вы бы его не выпустили. Так у нас ведется. Ты будешь задержан.
Кудеяр вспыхнул и крикнул:
– Я не лазутчик, я посол, эта змея лжет! – И с этими словами он схватил за затылок Афанасия Елисеевича и нагнул его к земле. Афанасий Елисеевич лишился чувств.
Испуганный санджакчей бросился в заднюю дверь и начал кричать. Весь гарнизон всполошился. Турки с яростными криками бежали к дому. Кудеяр выскочил из дома, сгоряча стал отбиваться кулаками, но толпа, стоявшая сзади, бросилась на него; ему на шею накинули аркан… он стал задыхаться и упал навзничь; тогда человек тридцать набросилось на него и стали надевать на него цепь.
– Мало одной, разорвет, – говорил санджакчей, – еще одну.
Принесли еще цепь и стали ею обвязывать Кудеяра.
– Мало двух цепей. Третью.
Принесли третью цепь и надели на Кудеяра.
– Кандалы ему на ноги потяжелее!
Кудеяра отвели в нижний ярус деревянной башни и заперли.
Тогда один турок вышел за ворота.
– Ты по-турецки знаешь либо по-татарски? – спросил он оставшегося в челне.
Конец ознакомительного фрагмента.