С диким воем бешено ворвалась в обледенелый Воложилин февральская вьюга. Березки, как индийские танцовщицы, змеились в бело-синей слоистой мгле, а тополя и клены торопливо кланялись вьюге в пояс, да так, что трещали на них кафтаны. С утра кипел белый снег. Холодный пар поднимался от кипящих сугробов, и белые змеи клубились и гоняли друг друга. Тридцать два градуса по Цельсию плюс северо-восточный ветер пятнадцать метров в секунду.
В такую вот погоду Порфирий Иванов уходил на целый месяц в лес, без еды и одежды, с одной только верой во Всевышнего, в Природу и в себя, а через месяц возвращался, окрепший и просветленный. Администрация метрополитена, не разделявшая подобный образ жизни, в своих «Правилах…» запретила «проход на станцию и нахождение на территории метрополитена без обуви» (п. 2.11.6). Впрочем, она – администрация – может быть, имела что-то и против босоногого Сократа.
Именно в этот день, 9 февраля, в Айпинге появился Невидимка.
Этот же ледяной ветер завывал и на Скамандрийском черно-белом лугу, думал Мурлов, эти же белые змеи пылили по гудящей промерзшей земле, со свистом пронзая корабли, шатры, загородки. В рвущихся тучах дергалась эта же ледяная луна, а море засасывало желтовато-красное пятно дня. Никогда еще, ни до, ни после этого проклятого года, февраль не был таким лютым и злобным. Вокруг костра сидели голодные люди и ждали, когда поджарится собака, которую посчастливилось отловить накануне. Она, бедняга, сама забрела в лагерь в поисках еды. Все правильно: пожирающий буден пожран. Кто-то сказал, что лучники едят человечину. Все ближе угнулись к стелющемуся огню и неприязненно поглядели на подошедшего караульного. Тот потоптался, помахал крест-накрест руками и, сгорбившись, ушел в воющую темноту, которая уже завладела всем побережьем. Обжигаясь, разодрали, разрезали собаку на куски и быстро съели, разгрызая кости в пыль.
Мурлов передернулся. На обледеневшей земле темнело пятно, большое, с неровными краями. От него тянулась цепочка пятен до целой лужи замерзшей крови. Поземка то заносила снегом пятна и лужу – последнюю тропку и последнее пристанище чьей-то жизни – то срывала с них снег, и они то краснели, то темнели – до тошноты в горле. Убийца и убитый, быть может, до этой встречи ничего не знали друг о друге, а теперь они навеки соединены кровными узами. Хотя как знать, что там было в их предшествующих жизнях и соединяло ли их еще что-нибудь?
С трудом преодолевая сопротивление ветра, Мурлов минут пятнадцать пробивался к дому. Он уже не мог отчетливо вспомнить, где видел эти пятна крови: в своем воображении или наяву. Что ужаснее? Он вспотел, порядком устал и обморозил нос и щеки. Праздники унеслись, как поземка, потянулась работа и не было ей ни конца, ни, казалось, смысла. Если бы не Наташа… Сливинский интересовался, Хенкин наседал, термопары перегорали, программа не шла, экспериментальные точки не ложились на прямую, лаборанты с техником после обеда, озираясь, опрокидывали в глотки мензурки со спиртом, дающим перхоту горлу и огонь телу, и тут же закусывали ледяной водой из крана. Формула не конструировалась, выводы не рождались. «Во всяком случае, у меня, – думал Мурлов. – Сливинский, наверное, давно уже сделал все выводы». И сейчас, так ничего и не добившись очередной серией экспериментов, возвращался Мурлов в пустоту своей комнаты с пустой башкой, пустым желудком и ощущением пустоты в душе. Если бы не Наташа – зачем жить? Ахилл, ответь. Или тебя не интересуют женщины? Неужели тебя не заинтересовала бы Наташа? Конечно же, нет. Разве может интересовать то, что есть, чего много и что давно надоело. Ахилла не интересовало даже, сбудется ли предсказание о его гибели под Троей или нет. Он знал, что сбудется. И знал, почему сбудется. Потому что он заглянул дальше, чем положено смертному. Смертный не ведает своего последнего часа. Ну, а если разведал, то и получи. Побоялся Зевс, побоялся сделать его своим сыном! В голове Мурлова проносились обрывки несвязных мыслей, будто их гнал февральский колючий ветер, хотелось есть и спать, вернее, уже ничего не хотелось. Вдруг вспомнилось прошлогоднее весеннее мартовское небо, да-да, вот тут, именно с этой точки он любовался предзакатным голубым небосводом, на котором облака вверху были окрашены розовым цветом, а ниже к горизонту были синие, а ниже облаков и неба замерли бежевые, зеленые и белые тополя и березы, изящно и небрежно переплетая в прозрачном воздухе свои черные ветви и веточки, и все это смотрелось как старинная лаковая миниатюра, покрытая сеточкой трещин-паутинок, и было спокойно и радостно на душе. Природа создает столько картин в масле, акварели, в черной туши, размытой водой, – успевай только смотреть.
Какие у Наташи мягкие теплые руки… Неужели настанет день, и он будет вспоминать эти мягкие теплые руки, как единственную земную благодать? Просто удивительно, что было общего у нее с Каргой? Общий теперь я, решил Мурлов.
Он нырнул под арку и утонул в дымящемся сугробе. Чертыхаясь, продрался во двор. Оглянулся – арка вдруг показалась странно узкой, как дуга над лошадью.
А как раз над аркой, в огромной, почти в сто квадратов полезной площади (полезной с точки зрения взимания коммунальных платежей со всей площади и совершенно бесполезной для каждого жильца в отдельности) коммунальной квартире пенсионерка баба Зина согласно очередности принимала ванну. И до злобности природы не было ей никакого дела, и было ей тепло и тихо. Бабе Зине было бы совсем хорошо, если бы Архип Кузьмич не был ее зятем, и не просто зятем, а зятем-примаком. Был бы Архип Кузьмич просто соседом – как было бы хорошо! Когда сосед дурак – невольно чувствуешь себя умной, когда же дурак зять – невольно и себя чувствуешь дурой.
Мало того, что распрекрасный ее зять был чудо природы и жертва родительской поспешности, был он еще и дважды жертвой ванны. В первый раз он заработал в ванне тик правой щеки, а в другой – стал заикой, и теперь, когда хочет что-нибудь сказать, зевает, как карась. Угораздило же Люську выскочить за него! Мужского-то – мослы да шерстка на куриной грудке. Ни кола, ни двора, водку и ту пьет, как микстуру. Когда зятек прикладывался к рюмке, у бабы Зины начинали ныть зубы. Бабу Зину так и подмывало спросить у дочери о мужских достоинствах зятя, но природная скромность пока сдерживала ее любопытство.
Невероятно, но Архип Кузьмич сразу же после армии был влюблен в обрусевшую испанку Мару. Как-то раз принимал он у Мары ванну, и только намылил обильно голову, как ворвалась эта Мара к нему, сиганула с хохотом в ванну и ну визжать и щекотать его. С перепугу тогда Архип Кузьмич и задергал щекой. Заикой же зять стал аккурат в этой самой коммунальной ванне. Тер он себе как-то мочалкой поясницу, и вдруг стукнуло ему в голову, что дверь в ванную за его спиной распахнута настежь, и Мария Ивановна, Федра Агафоновна и любимая теща Зинаида Ильинична разглядывают его, как кролика на прилавке. Обмер он, похолодел, оглянулся дико, уставился на закрытую дверь, обмяк, сполз в воду да так час и пролежал в ней без движения. С тех пор слова и выходят из него с натугой. Крайне слабой стала перистальтика речи.
Баба же Зина обожала ванну, так как в ней можно было не только помыться и расслабиться, но и скрыться от усатой физиономии Марии Ивановны Годуновой и прокурорского лика Федры Агафоновны Горевой, скрыться от собственного зятя, от рыжего годуновского кота Хрыча, которого постоянно истязает сын Горевых – Гришка, скрыться от чужих глаз и ушей, от кухни и разговоров, от всех дел и забот, от запаха коммунальной квартиры и вообще от всего мира. Как уютно греться в ласковом кубике тепла и хочется петь, как в детстве, может, оттого, что становишься чище.
Баба Зина замурлыкала мотивчик, смолкла, прислушалась, снова замурлыкала и попыталась представить себе, ругаются ли Мария Ивановна с Федрой Агафоновной или обсуждают очередные вопросы культуры края.
Известно, что о состоянии культуры страны вполне можно судить по ее состоянию в общежитиях и коммунальных квартирах. Вряд ли найдется другое такое место, включая министерство культуры, где столько и так обстоятельно обсуждали бы насущные проблемы культуры. Представьте только кухню, полную еды, в прихожей обувь, куртки, шапки, белье на веревках…
Мария Ивановна была огромна, простодушна и усата. От ее энергичных движений на кухне всегда тесно. Все, что она готовила, ужасало своими размерами. Можно было подумать, что она откармливает роту на постое, тогда как жили они вдвоем с мужем. Годуновы любили, грешным делом, покушать. Егор Борисович имел отменный аппетит, а желудок у него был, как паровозная топка. Он не сомневался: чем больше он съест, тем больше совершит пользы для государства, так как дело, по его мысли, есть прямое следствие переработки съеденной пищи.
Годуновы занимали угловую, самую большую комнату в пятикомнатной квартире, с двумя окнами на оба переулка. Две комнаты занимала баба Зина с семейством, одну – Горевы, и самую маленькую – с видом во двор – Мурлов. До Мурлова в ней жила сотрудница института с сыном, потом она вышла замуж за военного и уехала, а комнату выделили Мурлову, как перспективному молодому специалисту. Мурлов долго еще находил по углам шпильки, и каждая такая находка настраивала его на минорный лад.
Егор Борисович Годунов часто заходил на кухню проведать жену и имел привычку после свистящего приветствия: «Здрас-с-сть-е…», равно относящегося и к пятикласснику Гришке, и к пенсионерке бабе Зине, декламировать один и тот же монолог:
– Те, которые будут жить через сто, двести лет после нас и которые будут презирать нас за то, что мы прожили свои жизни так глупо и так безвкусно, – те, быть может, найдут средство, как быть счастливыми, а мы… увы! – восклицал Годунов, вздыхал и пробовал кушанье, и на лице его отражалась уверенность, что те, кто будет жить через сто и двести лет после нас, так вкусно кушать не будут.
Когда он впервые произнес эти слова, он прослезил всех присутствующих дам, может, потому, что голос у него был сильно мужской, как у артиста Василия Ивановича Качалова. Когда в комнату въехал Мурлов, оказалось, что это был монолог Астрова из пьесы А.П. Чехова «Дядя Ваня».
Квартира жила долгим ожиданием счастливых перемен, возможно, поэтому нервозность достигла апогея. Летом всех наконец-то должны были расселить в новую девятиэтажку, воздвигаемую неподалеку, и коммунальная квартира стала походить на аэропорт в нелетную погоду. Сегодня обстановка накалилась сразу же, как все пришли с работы. Мария Ивановна похвасталась новой французской комбинацией из нежно-розового нейлона, которую Егор Борисович привез ей в подарок из Москвы. «Надо же, и во Франции, выходит, есть женщины с такими фигурами», – подумала Федра Агафоновна. Поражали кружева: снизу на четверть, и на груди восемь розочек крест-накрест, как две пулеметные ленты. Плечики же были явно для француженок, но ничего, сойдут. «Чтоб не затаскать, не застирать, буду надевать ее исключительно на прием к врачу», – решила Мария Ивановна.
Федра Агафоновна принесла альбом с репродукциями, который подарил ей муж Ипполит Сергеевич. Все были восхищены и поначалу не находили слов, а только листали и ахали, листали и вздыхали: «Ах, какая прелесть! Какая красота!» Шло много рыбы, мяса, ягод, цветов, фруктов, овощей, по поводу чего Мария Ивановна, вздохнув, заметила, что раньше хорошо кушали. После плотной и разнообразной еды пошли не менее аппетитные, и тоже не страдающие отсутствием аппетита, розовые мясистые тети и золотистые поджаристые дяди, в общем-то вполне подходящие друг другу, но почему-то все голые, и некоторые голые не только врозь, а и вместе: голая женщина и тут же голый мужчина; а то вдруг совсем непонятно: он – при латах, а она – без всего. Что и говорить, по натуре было видно, что жизнь тогда была сытая. Дошли до Венеры. Через два-три листика – еще до одной. Стали сличать обеих. Обе были довольно полненькие, белые и лежали в готовности № 1, одна, правда, передом, а другая – задом, и гляделась в зеркальце. Бабе Зине и Марии Ивановне понравилась Венера задом – и поаккуратнее, не такой откровенно бабий филей, и попристойнее; а Федре Агафоновне нравилась больше Венера передом – может потому, что сама она была несколько тоща по женской части. Венера задом ей нравилась меньше, но она отдала должное мастерству живописца. Потом шли зеленые и синие пейзажи, точки и мазки, разноцветные пятна, а кончилось все какими-то синюшными физиономиями и костлявыми телами, сложенными чуть ли не из детских кубиков.
– Ну, это уже безобразие какое-то! – сказала Мария Ивановна.
– Не скажите, не скажите, – загадочно произнесла Федра Агафоновна, – во всем этом есть какая-то непостигаемая тайна, неизреченное великолепие…
Баба Зина вдруг сказала:
– А мне из всего этого бабья и всяких лужаек больше всего подсолнух понравился, там, в конце. Одинокий такой, красивый. Как это похоже на правду. Вот на полустанке поезд остановится, вдали лес синеет, тут травка, солнышко, а он стоит один, ничего не ждет, голову только за солнцем поворачивает, и клюют, клюют его воробьи, и всем тепло и хорошо…
Федра Агафоновна снисходительно улыбнулась:
– В живописи, Зинаида Ильинична, совершенно другие задачи. Это образ, а не подсолнух на полустанке. Это, может быть, образ целой России или какой-то ее части!
– Ну, и бог с ним, с этим образом, а для меня он как есть подсолнух, а не образ, так и будет, вы мне хоть десять лекций прочитайте. Да и какая к черту Россия, когда там художник, уж и не упомню, совсем не наш, а… как его… Виннисент, о!
– Извините, Зинаида Ильинична, никто вам лекции читать не собирается.
– И прекрасно!
И атмосфера непонятно почему сгустилась может, оттого, что надо было возвращаться к своим кастрюлям. Тут Мария Ивановна вспомнила, что видела в окне, как по двору тащили из гастронома уток.
– Да что же вы раньше-то молчали! – воскликнули в сердцах женщины.
– Так искусство же, – пролепетала Мария Ивановна.
Правильно, этого следовало ожидать, уток разобрали еще полчаса назад. В этот раз, как и всегда, победило искусство. И, что особенно обидно, были не одни только утки, но и куры. Очередь в основном стояла молча и монолитно, но одна дама интеллигентного вида, в очках, сильно волновалась.
– Ноги! Какие у них ноги? – восклицала она. – У них должны быть такие ноги! – она показывала руками, какие у кур должны быть ноги, и в третий раз обратилась через головы покупателей к продавщице: – Скажите, ноги у них какие?
– Человечьи, – небрежно бросила продавщица, мельком взглянув на суетливую даму и не прерывая двух своих вечных дел: взвешивания с обвешиванием и подсчитывания с обсчитыванием.
Федра Агафоновна, худая, хоть и широкая в кости, в сравнении с Марией Ивановной была сущим пустяком, правда, наполненная смыслом. И если у Годуновой за прорвой дел абсолютно не хватало времени на умственные упражнения, то у Федры Агафоновны вначале было слово, а уж потом дело. Хотя и хозяйкой она была неплохой: у нее и суп варился как-то сам по себе, и что-то парилось в кастрюльке, а она, если не жаловалась на погоду (она, как импрессионист, плохо переносила дурную погоду и ветер), то рассуждала исключительно об искусстве, этнографии и Жане Марэ. Вернувшись из гастронома без уток, она вспомнила, какие шикарные утки были у этих голландцев.
– И вообще Ренесанс – у нас такого не было, нет и не будет!
Марии Ивановне Рене Санс представлялся непременно брюнетом с усиками, как у сослуживца мужа, Аркадия Григорьевича, и с кожаным коричневым портфелем. Мария Ивановна со школьной скамьи вышла сразу же замуж и не успела нахвататься основ, которыми у девушек принято прельщать юношей.
– Вы знаете, – воскликнула Федра Агафоновна, – какой у них спонтанный мазок! – она взглянула на растерянное большое и усатое лицо соседки, на мгновение застывшее в раздумье, и подумала: «Нет, как еще сильно в нас невежество, и ведь страшно подумать – появятся у нее дети и она начнет учить их, наше будущее. Что ждет страну?» – и добавила: – Нет, вы себе этого даже не представляете!
Федра Агафоновна полагала, что спонтанный мазок можно производить только на специальных холстах и исключительно акварелью или масляными красками, которые продаются в коробках в магазине «Школьник». Не будем забивать ей голову рассказами о том, что на самой обыкновенной белой бумаге, на том же ватмане или полуватмане (вон спросите Бороду или хотя бы Федю Марлинского… Что смотришь, Рыцарь? Не все ли равно, кого спрашивать – ответ-то будет один), можно рисовать еще и простыми графитными мягкими 5Б и цветными, свинцовыми и тушевальными карандашами, черной и китайской тушью – пером и кистью, мокрым, сухим и твердым соусом – черным мелом, пальцем и растушевкой, однотонной акварелью и гуашью, сангиной и пастелью, обычным и промасленным древесным углем, сливочным и подсолнечным маслом, лимоном и керосином, раствором чая и кофе, обезжиренным молоком и раствором кинопленки в ацетоне, резинкой и ватным тампоном и просто прикладывая грязные пальцы к шероховатой бумаге. Не будем забивать ей голову рассказами о том, что совершенно изумительный рисунок выходит на предварительно намоченной, натянутой и хорошо просохшей цветной бумаге, столь любимой старыми мастерами. Не видела она последней выставки, на которой были широко представлены разнообразные бумажные салфетки из-под тарелок с салатами, супом, котлетами по-киевски, с разноцветными жирными пятнами, отпечатками пальцев, ладоней, толстых и тонких губ… А сколько она потеряла, не посетив выставку, на которой демонстрировались женские панталоны, заботливо собираемые одним семейством на протяжении ста пятидесяти лет и разрисованные жанровыми картинками. Название этой чудной выставки было: «Сокровенное». Да и в конце концов, если спешите, можно к деревянной доске прибить простыми гвоздями крест-накрест кисть и карандаш – это и будет герб художника или, если угодно, его крест.
Чтобы покончить с Рене Сансом, Мария Ивановна решила заварить чай, пусть с полчасика потомится на плитке. Егорушка любит крепенький. А то третьего дня в гостях таким напоили! Мария Ивановна взяла в щепотку второсортного грузинского чаю, бросила ее в заварной чайник, посмотрела, добавила еще полщепотки и залила крутым кипятком. Кипяток вылетел через носик и обварил ей руку.
– Мария Ивановна! Голубушка! – удивилась Федра Агафоновна. – Давно хотела вам сказать: вы совершенно не в курсе, как заваривать чай. Для заварки, во-первых, нужен байховый чай. Высшего сорта, разумеется. Китайский, индийский или цейлонский. На худой конец, экстра грузинский. Бай-хо-вый. Бай-хоа. По-китайски «белые реснички». А во-вторых, вот это, что у вас в чайнике, не чай, это, пардон, моча конская.
По коридорчику шмыгнул Архип Кузьмич и закрылся в туалете. Следом за ним ткнулся в дверь Ипполит Сергеевич, но опоздал.
Марии Ивановне было крайне досадно: другие и работу приличную имеют, и по хозяйству расторопны, и детей воспитывают, и об искусстве свободно говорят и даже рассуждают, и про брюнета Рене Санса с белыми ресницами знают, а тут ни работы стоящей, ни детей, ни образования, а вместо искусства и Жана Марэ одна жратва. Мария Ивановна злобно, но у нее даже злобно выходило мягко, намяла тесту бока.
К Федре Агафоновне опять подошел Ипполит Сергеевич, надув губки, шепнул что-то и почесал ножкой о ножку, но та сказала: «Потерпи, Поль». Поль стал терпеть возле самой двери, за которой замолк Архип Кузьмич, и как бы невзначай время от времени брался за ручку. Слышно было, как за дверкой хихикал зять бабы Зины. Он там любил читать «Крокодил».
В это время и вошел Мурлов. Он спешил, так как хотел записать кое-какие мысли и образы, пока они не испарились, не улетучились в кухонно-прачечной атмосфере коммунальной квартиры. У него руки чесались написал что-нибудь эдакое об Агамемноне. Эпическое.
В ванной щелкнула щеколда, и из нее вышла распаренная баба Зина.
– Ой, не смотрите на меня так! – воскликнула она, столкнувшись с Мурловым. – Какой вы холодный! Мария Ивановна, вы опять в прихожей не выключили свет!
Через полчаса на кухне у кого-то что-то сгорело, и дом долго сотрясали двенадцатибальные (по шкале Рихтера, не Святослава) эмоции соседей. Хор пел: «Вот так всегда! Вот так всегда!» А бас с меццо-сопрано, сцепившись, восклицали вместе и врозь: «Чтоб вы сгорели! Чтоб вы сгорели!» И над ними, выше и громче, тенор надтреснуто дребезжал: «Бачок, кто будет смывать бачок?!» И дико орал рыжий годуновский кот Хрыч, истязаемый будущим Агамемноном – Гришкой Горевым.
Говорят, МЧС зародилось как раз на этой кухне…
***
По поводу сна есть древнее поверье, что глаза человека по ночам вылезают из орбит и блуждают по земле. И что увидят они, то и приснится человеку. Годунову приснилось, что его выдают замуж. А чуть позже ему пропели петухи – и это в разгар холодов!
Спал Егор Борисович беспокойно, как на вокзале. Утром он очнулся от полуяви-полусна и долго смотрел на Машину кровать, где никого не было, а только что сидела балерина. Балерина сидела, закинув вытянутую ногу за голову, как кошка, и глядела на него круглыми желтыми немигающими глазами. Она еще лизнула себе голяшку – раз, другой – острым красным язычком. Годунов расправил простынь, смятую в гармошку, зевая, сел на кровати. Кровать отреагировала на него новыми незнакомыми звуками. Гнусное было самочувствие: тошнит, тело разбито, поясница задеревенела.
В приемнике началось «Доброе утро». В воскресенье оно всегда доброе. Не то, что в понедельник. На кухне монотонно журчала молотилка Федры Агафоновны, перебиваемая изредка густым баритоном. Кто же это такой? Знакомые интонации… Егор Борисович, не найдя своих тапок, прошлепал босиком до дверей, приоткрыл их, чтобы лучше слышать кухонный треп вперемешку с последними известиями, прикрутил приемник и снова лег в постель.
Обсуждали вчерашний скандал на кухне. Да-да, что-то сгорело там… Вот он откуда горьковатый осадок в горле и на душе. Федра Агафоновна говорила, что всё суета сует, и это было не лишено разумности.
Чей же это баритон? Не наш кто-то. Но тембр вроде знаком, и манера выделять каждое слово… Манера вести разговор Машина. Воскресный детектив.
– Да нет же, нет, Федра Агафоновна. Во всем виноват сам Архип Кузьмич. «Кашляет»! Кто его заставляет курить? Я вот не курю и – не кашляю. В семье у нас никто никогда не курил!
Кто же это такой? Приезжих вроде нет. Хм…
– А Мария Ивановна, скажу вам по секрету, как-то призналась Зинаиде Ильиничне, что баловалась понемногу, еще до замужества.
Минутная заминка.
Чего же Маша-то молчит? Или ее нет там? Ушла что ли куда?
Снова баритон:
– Мария Ивановна? Нет, она никогда не баловалась этой гадостью.
Интересно, он-то откуда это знает? А Маша, где Маша?
– Ну, не знаю, не знаю! Вам, конечно, лучше знать!
Вот те раз! Вам, конечно (подумать только – “конечно”) лучше знать!
– А что это вы с утра на кухне? – не унимался голос Федра Агафоновны. – Ваша половина…
– Отдыхает. Воскресенье все-таки…
Ничего не понимаю. Ни-че-го.
Годунов снова сел на кровати. Кровать натужно простонала под ним. И кровать по-другому реагировала на него. Как на чужого.
– О! Егор Борисович! – послышался с кухни возбужденно-фальшивый голос Поля. – Доброе утро!..
Чего это он, сдурел? Он бы еще с первого этажа заорал.
– … Приветствую вас! Решили сами приготовить воскресный завтрак? Это замечательно!
– Да, Егор Борисович любит начинать воскресный день оладушками с маслом и медом, – ответил мужской голос.
Очень верно ответил, кстати.
– Скажите, пожалуйста! А Мария Ивановна, что же в таком случае любит?
– Мария Ивановна? Мария Ивановна любит всё то, что любит Егор Борисович.
Егору Борисовичу радоваться бы этим словам, но не до радости ему было. Ему показалось вдруг, что он в партизанском отряде, а партизанский отряд во вражеском кольце.
Получается, баритон – Маша? Если не Маша – ничего не получается. Она простыла! Господи! Ну, конечно же, она простыла! А ведь я предупреждал! Голос сел, осип, охрип. Всё ясно. Так и есть – простыла! Вчера растворили все окна и двери настежь, жарко им, а у Маши такое слабое горло.
Годунову нехорошо стало от собственной версии, так как она сулила ему много беспокойства, связанного с уходом за больной Машей. Годунов любую, самую пустяковую чужую болезнь воспринимал как смертельную свою.
Мед! Оладья с медом – лучшее средство! Да, но где же я все-таки слышал этот голос? Мед, мед поможет.
Годунов ощутил во рту вкус оладушков в масле и меде. Десять-пятнадцать оладушков – так прогревают организм! А к ним бокал какао с каймаком. Егор Борисович проглотил слюну и погладил себя по животу. Какое-то смутное волнение охватило его, но тут закричала баба Зина:
– Егор Борисович! Егор Борисович! Помогите! – кричала она из ванной.
Ну, что ей понадобилось с утра? Ведь я могу еще спать. Беспардонная бесцеремонность!
Годунов стал шарить ногами в поисках тапок, но их нигде не было. В комнате был полумрак. Еще толком не рассвело. Тапки оказались почему-то с Машиной стороны. А трико и рубашки вовсе не было. Через сиденье стула был переброшен Машин халат, а спинку с двух сторон прикрывал ее розовый бюстгальтер.
– Егор Борисович!
– Ч-чер-рт! – выхватив из шкафа свой плащ, Годунов накинул его на себя и поспешил в ванную. В ванной было темно. Возле табуретки копошилась баба Зина.
– Здравствуйте, Зинаида Ильинична, – сказал он высоким голосом и стал откашливаться.
– Здравствуйте, Мария Ивановна.
Егор Борисович оглянулся. За его спиной Маши не было. Вообще никого не было.
– А-а-а, – произнес он не своим голосом и прислушался к нему – странно, вроде знакомый.
– Где там Егор Борисович? Куда вы его дели, Мария Ивановна? И что это вы, плащ надели?
– Егор Борисович?.. Я сейчас, – отступил в суеверном ужасе Годунов и пошел в комнату, бормоча про себя: «Дели – надели, дели – надели…»
За его спиной раздался голос бабы Зины:
– Егор Борисович, могли бы пожалеть пожилую женщину – вкрутить лампочку!
Годунов в замешательстве прикрыл за собой дверь.
– Зинаида Ильинична, он сейчас придет, – уверенно произнес баритон.
– Нет, ваша помощь мне теперь не нужна! – воскликнула баба Зина.
В ванной загремело. Вскрикнула и захныкала баба Зина.
– Ну, что же вы, Зинаида Ильинична! Надо осторожнее…
– Не прикасайтесь ко мне!
Годунов нервно почесал себе грудь, но не смог дочесаться до нее, как через пуфик. Он зажег свет и глянул в зеркало. Ужас положил на него свою холодную руку.
Егор Борисович вздрогнул, уставившись в лицо Маше. Та ошалело глядела на него и тоже проверяла себе щетину, которой у нее не было. Она прикоснулась к необъятной своей груди, отдернула руку и дико улыбнулась. А потом открыла рот и стала скалить зубы в зеркало, как шимпанзе в зоопарке.
Годунов почувствовал, как нарезали ему тело трусы и стал поправлять их, но они не поправлялись, так как поправился чрезмерно он сам. Трусы разошлись по швам.
Егор Борисович протрусил в туалет по надобности. Через пару минут туалет заорал благим матом. Сбежалась кухня, раскрылись все двери, сонный Гришка выехал на велосипеде. Егор Борисович вышел из туалета и неестественно прямо прошествовал в свою комнату. Синий плащ покрывал полные белые плечи и не мог покрыть белой женской груди.
– Что это с Марией Ивановной? – прошептала баба Зина.
Никто ей ничего не ответил.
Годунов медленно лег на постель и медленно проверился еще раз. Результаты проверки были самые неутешительные: не было главного, ради чего она затевалась. Ошибиться было трудно.
В дверь заглянул мужчина. Егор Борисович уловил это явно не мужским чувством.
– Егорушка, что с тобой? Ты стонешь? – спросил баритон.
– У Егорушки, кажется, поехала крыша, – слабо сказал Годунов. – Да и фундамент дал трещину.
– А что это у тебя какое-то странное лицо?
– Это чтоб скушать твои оладушки, Красная Шапочка, – нежно сказал Годунов. – Ты что, ничего не заметила или издеваешься?! – взвизгнул он, и, как теперь уже убедился окончательно, голосом Маши. – Ведь Егорушка теперь ты, а я – козленочек, козел я, а-а-а!!!
– Ничего не понимаю, – лже-Егорушка зашел в комнату, прикрыл за собой дверь и со страхом уставился на лже-Машу знакомым до тошноты лицом. На лице его играла, как котенок, сумасшедшая улыбка. Потом лже-Егорушка повернулся к зеркалу, поглядел в него и тихо положил зеркало вниз лицом.
– Теперь ты снова Маша, – сказал Годунов и истерически засмеялся. – А вот так, – Годунов перевернул зеркальце. – Снова Егорушка! Раз – Маша! Два – Егорушка! Раз – Маша! Два – Егорушка!
– Егорушка, я сама с раннего утра думала, что сошла с ума. И как-то так получалось, что в ванной света не было, тут ты спал, оладьи эти… Да что же я буду делать теперь? Егорушка-а-а!
– Да не ори ты! Голос-то у тебя (не забывай) мой!
Годунов стал разглядывать себя в зеркале. Чехов, кстати, так написал об этом: «Егорушка долго разглядывал его, а он Егорушку».
– Егорушка, что мы вчера кушали?
– Опомнись, Маша. От еды еще никто не превращался в бабу и наоборот. От слив рога только вырастали.
– От каких слив? Мы слив не ели. Какие сейчас сливы? Зима на дворе. Может, выпили чего?
– Грузинский чай пили. От него девушка может стать женщиной. Но мужчиной?
– Он еще юморит!
– Егор Борисович, – постучала в дверь Федра Агафоновна, – там оладьи горят, – и услышала, как Мария Ивановна сказала: «Чтоб они там сгорели вместе с тобой!»
Лже-Егорушка подскочил и заторопился на кухню.
– Ты, Егорушка, лежи. Маша… Ой, не знаю. Я что-нибудь объясню.
Ты объяснишь! – Годунов в бешенстве представил, как завтра он пойдет на работу.
Черные оладьи дымились и коптели.
Лже-Егорушка скинул их со сковороды в ведро, а остальные, золотистые и пухлые, полил растопленным сливочным маслом и в одну вазочку положил тертую клюкву, а в другую алтайского меда.
«Какой мужчина! Ах, какой мужчина!» – Федре Агафоновне стало невыносимо жалко себя, когда она представила рядом с осанистым Годуновым своего недоделанного Поля.
Лже-Егорушка внес теплые оладушки и почти игриво сказал:
– Его-ору-ушка-а! Вставай! Твоя козочка принесла оладушки.
– Ме-е-е, – сказал Егор Борисович. – Я еще не умывалась.
Лже-Маша протрусила в ванную и неловко умылась там, точно первый раз в жизни увидела воду, и машинально стала помазком намыливать себе щеки и подбородок.
Заглянувшая в ванную Федра Агафоновна с наигранным ужасом спросила:
– Вы бреетесь?
Егору Борисовичу стоило немалых трудов, чтобы не запустить в соседку мыльницей. Он мягко вытолкнул Федру Агафоновну в коридор и только тогда понял, насколько дико должна выглядеть женщина, собирающаяся скоблить безопасной бритвой свои щеки и подбородок. Федра же Агафоновна окончательно убедилась в том, что Мария Ивановна периодически сбривает свои усы. Годунов смыл пену, прогулочным шагом забрел на кухню и как можно развязнее сказал:
– А вы знаете, мыльная пена очень хорошо размягчает кожу лица, – и лже-Маша продемонстрировала мягкость атласных щек.
– Вы заблуждаетесь, милочка, – сказала Федра Агафоновна, – мыльная пена, напротив, сушит кожу лица. Я могу дать вам почитать журнал «Работница», восьмой номер.
– Благодарю вас, – с достоинством сказала лже-Маша, – я предпочитаю опыт, – и удалилась, мерзавка!
Федра Агафоновна швырнула в раковину ложку.
«Нет. Это какая-то первобытная фанаберия! О, дикость! – Федра Агафоновна приложила тыльную сторону ладони к пылающему лбу. – От горшка два вершка – а туда же! Ни образования, ни ума, ни того же опыта. Так, кусок мяса. Мужика отхватила и жирует за его широкой спиной. Думает, наверное, что совершила свое жизненное предначертание».
– Бедный Егор Борисович! – вслух произнесла Федра Агафоновна в тот момент, когда лже-Егорушка заходил за кастрюлькой с какао.
– Вы что-то сказали, Федра Агафоновна?
– Вас жаль, Егор Борисович. Мария Ивановна, не дай бог, серьезно заболела. Вы обращайтесь ко мне. Во мне вы найдете самого бескорыстного и преданного друга.
«Ща-ас!» – сказала сама себе Мария Ивановна, но чтобы поддержать диалог на должном уровне, сконцентрировала всю свою волю и память и произнесла:
– Сударыня, я тронут вашим участием. Заверяю вас, я отвечу вам не менее искренними чувствами.
Баба Зина, ставшая невольным свидетелем этой сцены, подумала, что у кого-то из присутствующих не все дома.
Какое-то время Годуновы провели в полнейшей прострации. Что делать, куда идти, где искать помощь, и просто, как и кому объяснить случившееся, если оно никак не объясняется, – согласитесь, задуматься было над чем. Мелькали у них даже мысли о побеге, отшельничестве, затворничестве, монашестве, суициде, харакири, думали идти сразу в дурдом и там рассказать эту трогательную историю; там хоть не будут сразу вязать, затыкать кляп, куда-то заталкивать и везти, пытать и допрашивать; и не увидят и не разнесут по всему миру соседи; на месте своем дурацком сразу и разберутся – известно, конечно, как, но там все-таки больше надежды понять друг друга – там обе стороны разделяет лишь невидимая грань безумия, и нет этих всяких социальных перегородок и институтов. Так рассуждал Егор Борисович, он же – лже-Маша, он же Мария Ивановна Годунова. Да, дорогие товарищи, кого мы держали в коллективе! – заявят на разных собраниях активисты, готовя протоколы для разнообразных контрольно-наблюдательных органов. Словом, кошмар! Так резюмировала Маша, лже-Егорушка, Егор Борисович. И это было именно так: кошмар! Особенно, когда лже-Маша стала декламировать:
– Не дай мне бог сойти с ума…
Но в них был, видно, силен дух жизнелюбия и свободы, была и решительность, свойственная этой фамилии.
Несколько часов Годуновы репетировали свою дальнейшую жизнь, в которой всегда возможны варианты, как в квартирном обмене. Впрочем у Годуновых таких вариантов не было.
– Я понимаю теперь, как тяжело нашим разведчиком, – сказала бархатистым баритоном Маша.
Егору Борисовичу странно было видеть перед собой самого себя, несущим всякую чушь. Знать бы, кто это сделал из нас два чучела! Когда Маша его голосом говорила то, что пристало говорить ей своим голосом, ему было не по себе. А поскольку Маша сама нервничала и разговорилась не в меру, Годунову сделалось совсем плохо.
Вот так же, наверное, дико слушать рассуждения гробовщик или ассенизатора о принципах государственного устройства. Она же опозорит меня на людях! Что они скажут обо мне?
Егор Борисович и здесь не замечал собственной ошибки: Маша позорила бы уже не его, а себя, но как же трудно к этому привыкнуть!
Маша продолжала развивать мысль о том, как тяжело, наверное, было нашим разведчикам снаружи быть врагом, а изнутри нашим.
– Это всё равно, что вывернуться наизнанку! – воскликнула она.
– Не так уж это и тяжело, Маша, – вздохнул Егор Борисович и поймал себя на том, что этот вздох у него получился совершенно женский. – Мы все с детства на тридцать раз вывернутые, как застиранный целлофановый пакет.
– Полиэтиленовый, – поправила Маша. – И ты представляешь: носить в себе тайну, которую знают во всем мире только два человека! – помолчав, воскликнула она.
– Знают двое – знает свинья.
– Какая? – не поняла Маша.
– Вопросы задавай энергичней. А то чересчур мягко, по-женски получаются. Маша, поговорим серьезно. Нам завтра с тобой идти на работу. Понятно, работу надо будет менять. Другого пути нет. А с работы так просто, за час не уволишься. Так же, как и с этой коммуналки враз не съедешь. Что будем делать? Что говорить?
– Да-да. Вот как, интересно, воспримут меня мои девки в новом облике?
Годунову это не понравилось: что значит – как ее воспримут. Нет, как воспримут его! Он же пойдет на ее работу, а она – на его. Что же такое сделать завтра? Заболеть? Взять за свой счет? Уйти в отпуск? Проще помереть или впрямь сойти с ума.
– И ты представляешь, Егорушка, – мечтательным баритоном произнесла Маша, – ты машинально заходишь в отдел мужской одежды и начинаешь примерять себе брюки! А я – женские туфельки! – рассмеялась Маша-оборотень.
– Да уж… – представил Годунов светлые брюки пятьдесят второго размера на бедрах шестидесятого и сорвался на истерические нотки, но при этом не потерял способность контроля за собой со стороны и вспомнил, что от истерических припадков и кликушества разводят золу в воде и пьют. Представив во рту эту гадость, Годунов сразу же успокоился.
– Давай-ка, Маша, шарахнем водочки. Без оной тут не разберешься.
Огурчики славно хрустели. Водочка ударяла, согревала, отрешала. Одна радость осталась.
– Вот завтра мы встаем, – стал рассуждать Егор Борисович, – завтракаем, расходимся по своим работам. «Здравствуйте, Мария Ивановна, – скажут мне. – Привет, Маша. здравствуйте, Годунова». А я им: «Нет, ребята. Нет, девчата. Нет, Петр Семенович. Я не Мария Ивановна. Я не Маша. Я Егор Борисович, – Годунов колыхнул задом и бюстом. – Хотите, паспорт покажу?» А они мне: «Покажи лучше, Егор Борисович, членское удостоверение».
– Не надо пошлостей, Егорушка. Да и чего тут голову ломать. Решили же! Тебе идти надо на мою работу, а мне на твою.
Егор Борисович после третьей рюмашки смирился с неизбежным. Да, вариантов не было.
– Маша, самое главное, что нужно инженеру по соцсоревнованию – это…
– Не вылезать из штанов. Соображу как-нибудь. Уж чего-чего, а этого добра у нас во сколько! Одни победители!
– Ну, разошлась…
– Это тебе надо подумать, как быть, а не мне. Ты хоть когда-нибудь кисть в руках держал?
– Обижаешь, гражданин начальник. И красил, и белил, и олифил, и циклевал, и грунтовал, и сачковал – все делал. Как Никита Сергеевич.
– Красила, белила, олифила… Егорушка. Маша ты теперь.
На ужин Маша (в первой редакции) вышла разогревать тушеное мясо. Баба Зина поинтересовалась у лже-Егорушки, как там Мария Ивановна.
– Ничего, идет на поправку.
– Скоро у нее!
– У нее могучий организм.
Подошел Ипполит Сергеевич и стал оспаривать неправильное решение арбитра, удалившего с площадки Старшинова.
– А вы напишите в газету «Советский спорт»! – предложил лже-Егорушка.
Появилась на кухне лже-Маша, и по укоренившейся Годуновской привычке стала декламировать о тех, кто будет жить при коммунизме. Баба Зина молча смотрела на нее. Лже-Маша осеклась, потопталась и ушла.
– С лица сошла Мария Ивановна… – покачала головой баба Зина.
После ужина пробежались еще разок по анкетным данным, хлопнули для спокойствия по рюмашке, и с удовлетворением убедились в том, что хрустящие огурчики с водочкой не единственная и не последняя радость, оставшаяся им. Как говорится, от перемены мест слагаемых, сумма удовольствий не изменилась.
Репетиции репетициями, театр театром, а жизнь жизнью. На Машиной работе Егора Борисовича встретили, как обычно, традиционным вопросом (Маша забыла сказать о нем Егорушке):
– Ну, Машка, сколько раз за воскресенье осчастливил супруг?
– Три раза, – машинально призналась лже-Маша.
– Да, – сказали коллеги, – три раза это хорошо. Как в санатории. А наши сволочи опять на рогах.
– Наставили? – спросил Годунов.
Но те не ответили, так как задумались о жизни.
Подумав, рябая подружка пихнула лже-Машу плечом и, подмигнув остальным, сказала:
– Смотри, Машка, отобью мужика. Ох, охочая я до осанистых! Да еще до трехразовиков…
Бригада захохотала, а Годунов посмотрел на рябое лицо с отсутствующим передним зубом, и ему стало тошно от соблазна. «Когда же работать начнем», – подумал он.
Не было мастера; потом пришел мастер, но пропал бригадир; потом обнаружили, что кисти забыли замочить, а те, что замочили, украли; потом машину ждали до одиннадцати, до двенадцати, а там уже ехать поздно – обед… И так весь понедельник.
– Хуже нет понедельника. Устаю больше, чем дома, – пожаловалась рябая соблазнительница.
– Да, – согласился Годунов. – Хуже нет работы, когда ее нет.
В самом конце рабочего дня покрасили синей краской панели, и Годунов был приятно поражен тем, что рука его ровно и легко водила кистью, да еще сэкономила краску для дома.
После работы Годунов зашел в «Трикотаж» и купил Маше кофточку.
– Ой, Егорушка! – Маша была тронута, но приложив кофточку к груди, рассмеялась и протянула ее Годунову.
– Это, Егорушка, тебе от меня.
Егор Борисович по-женски рассмеялся.
– Ну, как там у тебя? То бишь, у меня? Рассказывай, – попросил он.
– А у тебя? Трепались, наверное, весь день. По понедельникам на работу хоть не ходи.
– Нормально все. Тебе привет от рябенькой. Нравишься ты ей.
– А у меня тоже все нормально. У ненормальных всегда все нормально. Планерка, цехком, техника безопасности, еще чего-то. Дурота одна!
***
Следующей осенью Мария Ивановна родила сына, а Федра Агафоновна от неразделенной любви к Егору Борисовичу Годунову завела от своего мужа Поля дочь.
***
Мурлова хотели взять еще тепленького, прямо в постели. Но он кубарем скатился по лестнице и что есть духу шпарил по узким незнакомым улочкам. За ним гнались упорно и быстро, шумно и хрипло дыша. Свернуть было некуда. Тут подвернулась открытая дверь. Мурлов заскочил и закрыл дверь на крюк, и в то же мгновение что-то большое навалилось на двери. «Занес же меня сюда черт!» – в сердцах подумал Мурлов. С потрепанного плаката пальцем в лицо тыкал мужик со злобной физиономией. За дверью что-то обсуждали. Мурлов осмотрелся. Оказывается, это был туалет самой обычной конструкции. Ничего тяжелого не было, и Мурлов рванул цепочку от бачка. Тут унитаз встал на дыбы, как конь, подхватил Мурлова, вышиб дверь и дунул вдоль по улице. Из-под ног прыскал всякий вздор, а впереди, мелко дрожа, с визгом перла огромная, как с павильона ВДНХ, свинья. За спиной, разевая пасть, галопировал черный рояль. С тротуара крикнули: «Третий номер обходит!»
Мурлов наподдал и пришпорил. Свинья круто развернулась, врылась в землю всеми копытами и угнула голову. «Сворачивай!» – гаркнул Мурлов, и унитаз снес заборчик и забурился в грядку с укропом. На дороге ревели столкнувшиеся свинья и рояль – две ветви цивилизации. Мурлов, весь в земле и укропе, стоял посреди развороченной грядки, а со всех сторон бежали преследователи.
Мурлов вскочил на унитаз: «Голубчик, выручай! Вовек не забуду!», и с криком: «Ну, сучьи дети!» – прорвал окружение и вылетел на околицу. Унитаз выскользнул из-под Мурлова, как кусок мыла, и, подпрыгивая, пропал за горизонтом, а Мурлов очухался в своей комнате на полу рядом с кроватью. За окном выла метель, и, подгоняемый порывами ветра, как сирота, плелся куда-то к чертовой илионской матери самый древнегреческий царь, Атреево отродье, гроза троян, ахеян слава, генсек и вождь народов, бабник и алкаш, ворюга мерзостный – Атрид Агамемнон… Как все надоело!
***
(Глава 27 из романа «Мурлов, или Преодоление отстуствия»)