Вы здесь

Крестный путь Игоря Талькова. Из воспоминаний матери и брата. О. Ю. Талькова, В. В. Тальков (В. В. Тальков, 2011)

Из воспоминаний матери и брата

О. Ю. Талькова, В. В. Тальков

Испытания

Родители мои родом из Ставропольского края: мама Татьяна Ивановна Мокроусова, из крестьянской семьи, а отец, Юлий Рудольфович Швагерус, немец по происхождению, родился в семье кожевника в селе Иноземцеве недалеко от Пятигорска. Предки мои по линии отца жили в тех краях со времен Екатерины II, которая переселила немцев из Европы на Северный Кавказ. Образовалась колония Каррас, а проще – Иноземцево, название которого говорит само за себя. Немцы всегда отличались трудолюбием, были деловым народом, знающим многие ремесла. Вот и дед мой обучил детей своих кожевенному делу. Папа стал разъезжать по деревням выделывать кожи.

Родилась я в 1924 году, принесшем с собой страшный голод. Городская жизнь была невыносимо тяжелой, и мама в надежде на то, что в деревне отец всегда найдет работу по специальности и обеспечит семье кусок хлеба, стала уговаривать его переехать в село Новоселицкое, где жила вся ее родня. И действительно, папа поступил писарем в контору, а по вечерам занимался выделкой кож – тяжелым, изнурительным трудом, как я поняла позднее. Но, ничего не поделаешь, нужно было обеспечивать семью. Естественно, со всех сторон пошли заказы, и папа стал неплохо зарабатывать. Мы купили лошадь, корову, поросенка. Обзавелись хозяйством и по тем временам зажили крепкой жизнью.

Но начались разговоры о коллективизации, и пришлось собираться назад, в город. Отец туда вернулся в 1928 году, устроился на работу, а через год забрал маму и нас (к тому времени родился мой брат Володя). Мы везли в город корову, телку, зерно и были уверены, что первое время проживем безбедно… Однако процесс раскулачивания коснулся и городских жителей, нас в том числе. И только когда мама привезла из деревни документы, подтверждающие, что ее родные своего хозяйства не имели, всю жизнь батрачили да к тому же два ее брата погибли на фронте в Гражданскую войну, нас оставили в покое (хотя с коровой пришлось расстаться).

Постепенно налаживалась наша городская жизнь в Минеральных Водах. Семья была небогатая, но очень дружная. Отец, музыкально одаренный человек, играл в самодеятельных спектаклях. Даже во время нашей деревенской жизни, когда он занимался тяжелым физическим трудом, папа тем не менее находил в себе силы для организации самодеятельности, ставил пьесы и сам в них играл. Мама была обременена хозяйством, обшивала семью и поэтому была в стороне от папиных увлечений.

В нашей семье всегда думали прежде всего о детях; родители по возможности старались ни в чем нам не отказывать. В доме никогда не было дорогих вещей (мама купила, помню, дешевый коврик, повесила на стену и была очень довольна), но, если в Пятигорск приезжал цирк или зверинец, родители на сэкономленные деньги везли нас на представление. Ездили мы и в Железноводский парк. Отец вообще очень много внимания уделял детям, с удовольствием занимался с нами… О детстве у меня самые радостные, самые светлые воспоминания.

В школьные годы я много читала, любила музыку, театр. С первого класса участвовала в самодеятельности: танцевала, пела, играла на разных инструментах.

В 193 9 году папе наконец дали квартиру в Пятигорске, которую мы очень долго ждали, но прожили в ней менее двух лет – началась война. Мне было тогда семнадцать лет. Помню, я не очень горевала: как и все вокруг, была уверена в нашей скорой победе. Прошло немного времени с начала войны, и мы были ошеломлены неожиданным сообщением: нас как немцев, а значит, врагов, выселяют в Сибирь. Не учитывалось даже то, что в городе папа был очень нужным человеком: работал на телеграфе сразу на четырех аппаратах, сидел по ночам, сутками не выходил с дежурства… Я никак не могла в это поверить. Помню, спросила:

– Почему с нами так поступают?

– Мы ничего не знаем. Это приказ «сверху», из Москвы. Через четыре дня будьте готовы к выезду. С собой можно взять по пятьдесят килограммов на человека.

– А остальное?

– Остальное не наше дело. Продайте, выкиньте.

Я в то время была комсомолкой, безоговорочно верила в коммунистические идеалы. Этот случай потряс меня, перевернул все мои мысли. Я прибежала домой, схватила комсомольский билет и разорвала его на мелкие кусочки. С тех пор я совершенно другими глазами стала смотреть на мир, научилась думать, анализировать, иметь свою точку зрения.

Итак, что за четыре дня можно сделать? Всего по пятьдесят килограммов на человека! Что продали, что отдали, что выбросили. Мама к тому времени уже имела горький жизненный опыт (она перенесла два голода – в 1922 и 1933 годах) и, предвидя, что впереди нас ждал еще один – военный, сказала:

– С собой необходимо взять продукты.

Купила, что смогла, сухарей насушила. Мы в то время только завели пчел, пришлось и их продать; нарезали соты, сложили в бидон… Все это нам потом очень пригодилось. Мама запаслась лекарствами, соляной кислотой на случай цинги. В Пятигорске мы были вынуждены бросить всю мебель. С собой взяли только одежду; два года в Сибири мы жили на то, что меняли ее на молоко и картошку. Денег с нас никто не хотел брать – кому они тогда были нужны! Сейчас рубли называют деревянными, а тогда я не знаю, какими они были, глиняными, наверное, что рассыпаются сразу.

Перед отъездом папа предлагал:

– Татьяна, разведись со мной формально, и ты останешься дома, в Пятигорске!

Кстати, многие так и делали. Жены разводились с мужьями, дети отказывались от отцов, которых отправляли на выселение одних. Папа и мне предложил отказаться от него. Ведь когда я получала паспорт, Гитлер уже вовсю развернулся на Западе. Отец уговаривал:

– Пишись «русская».

Я допытывалась:

– Зачем?

Он не объяснял, а просто настаивал:

– Пишись «русская»!

Видимо, он интуитивно чувствовал или, вернее, оценив ситуацию, пришел к выводу, что будет гонение на немцев. Так я и записалась – «русская», по национальности мамы. Но отказаться от отца, пусть он и сам предлагал мне это, поступиться своей совестью я не могла. Не могла!

– Как же я могу от тебя отречься? Я так тебя люблю! Я вижу, как ты всю жизнь трудишься. Ты честный чело век, не вор, не убийца. Как же я от тебя отрекусь?!

– Дочка, да это формально. Хоть в квартире останетесь. Он всю жизнь ждал эту квартиру в Пятигорске.

Только дали, двух лет не прожили – выселили. Но мы с мамой отказались от сделки с совестью. Мама сказала тогда:

– Мучиться, страдать – вместе! Заболеешь ли ты, случится ли что с тобой, мы всегда будем рядом, и тебе будет легче с нами. Как нам без тебя? Мы будем скучать, переживать. Что нам – стеречь эту квартиру? Нет! Страдать – так вместе, и куда ни повезут – вместе!

Она рассуждала, как в свое время жены декабристов, и я была с ней согласна. Отец хоть и продолжал нас уговаривать, но до чего же ему было приятно, что мы от него не отступились! Он был так благодарен нам за это, говорил:

– С вами – хоть куда!

Так и отправились все вместе. Целых два месяца во вшивых товарных вагонах ехали в Сибирь. Привезли нас в Томскую область, в деревню Усманка – тридцать домов, население в основном старики и дети, мужчины воевали на фронте.

– Фашистов привезли! Врагов привезли! Подошли с насмешками, и пришлось нам прямо-таки завоевывать должное к себе отношение. Папа ходил по домам, разговаривал с людьми, стараясь рассеять о нас плохое мнение. Какие же там люди забитые! Я посмотрела – Господи! Бедные люди, в таких уголках они ничего не видели, не знали. Там уже за пять лет до войны не было хлеба – давали по 60 граммов на трудодень. А уж как война началась, так и вовсе голодали и голодраными были.

Правда, от старого времени оставалось несколько обеспеченных семей, но – единицы.

В деревню вселили три немецкие семьи: беременную женщину с мужем (мама принимала у нее роды, и новорожденная в честь нее была названа Татьяной; если она сейчас жива, дай ей Бог здоровья!) папиного двоюродного брата, дядю Адольфа с семьей – женой и двумя девочками, и нашу семью. Дядя Адольф был совершенно больным человеком, и поэтому его не взяли на трудфронт, а папу и дядю Яшу, мужа беременной женщины, забрали. Папа прожил с нами всего шесть месяцев.

Что же получилось? Мы-то думали быть с ним вместе, разделить трудности ссылки, а остались одни на чужой стороне. Работали в колхозе, от работ не освобождали даже больную маму (у нее уже тогда было плохо с сердцем). Останься мы дома – жили бы среди друзей и родных. До Пятигорска мы десять лет прожили в Минводах, рядом была станция Иноземцево, где я родилась, где родились папа, бабушка и еще какие-то прапрабабушки… И хотя в начале войны бабушку, ее братьев и сестер выслали, но родню, кто имел русскую фамилию, оставили. В ста километрах от Пятигорска по сей день есть Новоселицкий район, а в нем – село Новоселицкое, где родилась моя мама, где жили мои родственники, где мои двоюродные сестры и племянники живут до сих пор… Оказавшись в далекой Сибири, мы чувствовали себя как бы выброшенными на необитаемый остров. Работая от зари до зари, очень тосковали по папе, который в письмах сочувствовал нам: «Что я вам говорил! Не послушались меня и теперь расхлебываете. Я один, без вас. Да и вы без меня на чужой стороне…»

Однако нам удалось очень быстро обрести друзей среди сибиряков. Для меня в семнадцать лет оказаться в глухой деревне после городской жизни было серьезным испытанием. Первое время я была очень растеряна. Потом поняла: если уж попала в глухомань, придется как-то пристраиваться к деревенским девчонкам: других-то не было. Приходилось так себя вести, чтобы они не то чтоб полюбили меня, но по крайней мере зауважали. По вечерам сельские ребята собирались в конторе, где, как правило, шла болтовня ни о чем. Мы с братом тоже приходили к ним и научили их тем играм, которые знали сами. Я собирала ребят вокруг себя и рассказывала им о том, что успела увидеть и узнать. Эти забитые и малограмотные ребята имели образование по 3–5 классов, в школу ходили за семь километров, десятилетку из них никто не окончил, потому что нужно было ехать в район за сорок километров, а это далеко не каждому было по карману. Ведь нужно было оплачивать квартиру, продукты привозить. А транспорт какой был? Лошади, только лошади, да и тех не давали в колхозе – берегли для работ. Библиотеки в деревне не было, ребята ничего не читали, мало что видели и слышали, поэтому черпали из моих рассказов много нового и интересного. Часто восклицали:

– Ой, неужели? Не брешешь?

Это очень меня приободряло, побуждало к новым рассказам. Мне было приятно, что я могу открыть им что-то новое, научить чему-то.

На выселении я прошла трудовую школу. Работали в колхозе. Заработанных трудодней на питание не хватало. Приходилось ходить пешком за 40–60 километров в дальние, более богатые деревни – обменивать наши вещи на продукты. Оказалось, сибиряки – добрый, гостеприимный народ. В какой бы дом мы ни постучали, нам нигде не отказывали в ночлеге. Наварят чугун картошки, сами садятся и нас приглашают.

Тяжелые были времена, но я не унывала. Я сейчас пытаюсь понять, что же меня в то время поддерживало? Прежде всего, конечно, молодость, а еще – ответственность за маму и брата. Маме было очень горько, тяжело. Я старалась, как могла, облегчить ее жизнь. Однажды, помню, она плакала, тоскуя о папе, и я спросила:

– Ну что ты плачешь: папы нет рядом, но мы-то с тобой?

– Дочка, не дай бог, чтобы ты когда-нибудь рассталась вот так с мужем. Вы – это вы, дети, а папа – это папа, тебе не понять…

Я вспомнила об этом разговоре, когда умер Владимир Максимович, отец Володи и Игоря. Я тогда ужасно горевала, и друзья пытались меня успокоить:

– Тебе нужно жить для сыновей, смотри, какие они у тебя хорошие…

Вот тогда-то я и прочувствовала, что любовь к детям – это только одна сторона любви, а любовь к мужу – иная… Мы понимали, что всем в то время жилось трудно. Война есть война. Работать в колхозе было очень тяжело. Но надо – значит, надо.

Как-то приходит к нам бригадир и говорит:

– Сегодня надо быть на самом дальнем поле, Татьяна Ивановна, не можете ли вы пойти с ребятами, я всех своих уже разослал.

Заставить нас он не мог – мы не колхозники были; но бригадир был такой душевный человек, что отказать не было никакой возможности. Собирались и шли на дальнее поле. Как ни трудно было, но понемногу нам удалось

приспособиться к деревенской жизни. Однако жить спокойно и там не дали. Через некоторое время пришла первая повестка с приказом явиться на призывной пункт для отправки на трудфронт (тогда отправляли на шахты или военные заводы). Мама в то время тяжело болела – было плохо с сердцем. Оторвали меня от мамы; она осталась в деревне, а я приехала на призывной пункт. Сижу в коридоре, плачу. Подошел один из организаторов, спросил:

– Что случилось? Почему так плачете?

– Меня забирают на работы, а в деревне остались младший брат и мама больная, не знаю, выживет или нет.

Непонятно почему, но в тот раз меня отпустили домой. Может быть, дело решило то, что по паспорту я русская. Возвратилась домой. Через некоторое время опять приходят повестки маме, мне и тете Элеоноре, папиной снохе. Дома оставались одни только дети: мой брат четырнадцати лет, две дочери тети Элеоноры, одиннадцати и девяти лет. Дядя Адольф умер почти сразу после приезда в Усманку. Собрали мы детей в одной избе и оставили их одних на чужой стороне. Целый день мы провели на призывном пункте – шла сортировка. Русских людей с немецкой фамилией оставляли. Тетю Элеонору забрали, а нас с мамой отпустили. Вернулись мы домой. В скором времени пришло известие, что тетя Элеонора попала на шахте в обвал и погибла. Ее дочери, круглые сиротки, стали жить с нами, не могли же мы их бросить.

В то время за мной начал ухаживать деревенский парень – Николай. Мама подрабатывала шитьем, обшивала их семью, а они расплачивались с нами продуктами: то муки подбросят, то картошки. Николай – парень хороший, не пил, не курил, но очень уж был застенчивый. Стеснялся того, что он деревенский, а я городская. Сначала

Николай и не думал ко мне свататься, тем более что мы с мамой все время рассуждали о том, что, дескать, война к концу идет и, как только она кончится, мы сразу уедем домой. Но вот пришла третья повестка.

– Сушите сухари, готовьтесь. В скором времени, мо жет быть, к осени, вас заберут.

На этот раз повестка пришла и на моего младшего брата Володю: ему исполнилось пятнадцать лет. Дома, в деревне, оставались две девочки – Ирма и Вильгельмина. К тому времени мы все вещи уже обменяли, ничего не осталось. Выменяли корову, картошку посадили. Думали, что на зиму хоть картошкой и молоком будем обеспечены. Но корову предписывалось сдать в колхоз, а картошку ссыпать в колхозный амбар.

– Вот вернетесь с работ, корову выдадим, пусть не вашу, а колхозную. Картошку, сколько сдадите, вернем, чтобы вы не на пустое место приехали.

Но мы в это не верили – помнили, как у нас на Кавказе отобрали приемники: по радио выступал Гитлер. По-видимому, боялись, что мы откликнемся на его призывы. Так до сих пор нам эти приемники и «отдают»… Вот в этот момент наконец-то Николай и решился посвататься ко мне.

– Оля, выходи за меня замуж. Возьмешь русскую фамилию, останешься в деревне и все твое хозяйство останется при тебе. Родных заберут на шахты, ты сможешь им помочь: продукты будем посылать, навещать их. За девочками приглядывать будешь, без тебя ведь они погибнут.

Действительно, тогда посылали в Киселевск, на Кемеровские шахты, в Прокофьевск – все это за четыреста километров от того места, где жили мы. И вот, оказавшись в безвыходном положении (а разорены мы были начисто), я решилась на отчаянный шаг – выйти замуж за Николая, сохранить оставшееся имущество и этим спасти детей, а может быть, и жизнь мамы с братом. Тогда мне казалось, что это был единственный выход. Я посоветовалась с мамой. Помню, она заплакала и спросила:

– Ты его хоть любишь?

– Ну какая тут любовь? Надо думать – как выжить. Николай хороший парень. По всей видимости, будет хороший семьянин. Настоящий сибиряк. Работяга. Я его никогда праздным не видела. Сено у него всегда накошено. Дров заготовлено на две зимы. Бригадир рыболовецкой бригады, значит, рыбой будем обеспечены. С ним я не пропаду и вам сможем помочь.

Так я и вышла замуж за Николая, а маму с братом отправили на шахты в Прокофьевск. Я оптимистка, в любой ситуации всегда нахожу хорошее. Зажили мы с Николаем дружно. Свекровь у меня прекрасная была: очень сочувственно относилась ко мне, жалела. Я это очень ценила тогда и дала себе слово, что к своим невесткам, если они у меня будут, постараюсь относиться так же доброжелательно. За все время выселки я наконец-то наелась в их семье вдоволь.

Почему мой муж во время войны оказался в деревне, а не на фронте – надо пояснить особо. Муж мой был из семьи середняков. Его дед с четырьмя сыновьями успешно управлялся с хозяйством, не используя наемных рабочих. У каждого сына было по лошади. При раскулачивании середняков приравнивали к кулакам: всех родственников мужа во главе с дедом отправили в Нарым. Дед погиб, а остальные со временем вернулись инвалидами, подорвав здоровье. Отца моего мужа как сына кулака не брали на фронт, и Николая по этой же причине два раза возвращали с призывного пункта. Вот он и жил в деревне – рыбачил. Потом его пригласили на работу в другой район – на реку Чулым. По законам военного времени он должен был сняться со старого учета и стать на новый в трехдневный срок. Не знаю, по какой причине он не успел обернуться в положенное время. Сначала я не знала об этой новой беде. Потом как снег на голову пришло известие, что муж объявлен вне закона и вынужден скрываться. Его искали повсюду. Приходили к нам домой с обысками, издевались над нами. Естественно, он и сам был не рад создавшемуся положению, при первой возможности собирался объявиться где-нибудь и попроситься на передовую. Я знала, где он находился, но, конечно же, выдать его не могла – ведь его расстреляли бы. Не могла я взять такой страшный грех на душу. Скрывала я его, что греха таить! Пробовали говорить со мной и по-хорошему, но я не сдавалась. Тогда решили взять испугом. Однажды в гостях у подруги меня внезапно арестовали, пригрозили тюрьмой, большим сроком, сказали, что не отпустят, если не подпишу бумагу о том, что обязуюсь указать властям местонахождение моего мужа, в противном случае буду считаться изменником Родины. Я была в отчаянии и подписала эту бумагу, тем самым подписав себе приговор: естественно, я и не думала выдавать мужа!

Меня отпустили, и я побежала домой. А бежать надо было четыре километра лесом. В полночь я летела по лесной тропинке, как на крыльях, не чувствуя ни страха, ни усталости. Только все оглядывалась – не бегут ли за мной, не выследят ли мужа. Главное – успеть предупредить. Прибежала к своей избе, осмотрелась – кажется, «хвоста» нет. Переночевала – тишина. Утром приезжает рыбак:

– На перекате – милиция, два милиционера стоят…

У меня сердце кольнуло – выставили дозоры. Надо собираться и бежать к мужу – скорей, скорей! Надела второй сарафанчик, сапоги – в лес ведь шла. Даже котомочку побоялась взять с собой. Перебралась на лодке на другой берег Яи. Иду лесом и для виду напеваю – может, за мной следят… У нас с мужем было условное место, где мы с ним встречались. Осторожно подошла, дождалась мужа, бросилась к нему:

– Бежим! Может быть, за нами следят…

За эту ночь мы ушли за 20–30 километров от того места. Назавтра в полдень – время, когда я его должна была выдать, разобрал меня смех: думаю, что же они теперь там делают? А они подождали, подождали и поехали к свекрови, перевернули у нее все. Опросили в округе всех немцев – меня искали.

Муж продолжал скрываться, и я была вынуждена скрываться вместе с ним. Жили в лесу, в землянке. Что мне пришлось вынести за это время – просто не могу вспоминать. К моему несчастью, я забеременела. Шли месяцы, в лесу уже невозможно было оставаться в таком положении. Нужно было перебираться к родственникам мужа, которые жили в другом районе, за пятьсот километров. Николай пошел в деревню, чтобы взять мне что-нибудь из продуктов и одежды на дорогу. Пришел к соседке, у которой я перед побегом спрятала вещи, а там – засада. В Николая стреляли, ранили в живот. И он, думая, что рана смертельная, застрелился, чтобы не мучиться…

Что делать?! Единственный выход – добраться до родственников мужа. Села на поезд, «зайцем», конечно. Ехала в тамбуре товарного вагона. Однако скоро мое путешествие по железной дороге закончилось. Пошла пешком. Идти надо было километров девяносто. Нашлись добрые попутчики– дядечка с мальчиком лет двенадцати. Они сами ели и со мной делились. И вот идти осталось совсем немного. Мои попутчики предложили:

– Осталось всего четыре километра. Ты иди потихоньку, с отдыхом, а мы побежим вперед. Хозяйку предупредим, она баньку истопит.

Но силы были на исходе: все-таки беременность около семи месяцев. Сдвинусь с места и стою, не могу идти. Отсижусь, отлежусь, поднимаюсь, а ноги подкашиваются… Этот путь я на всю жизнь запомнила. Дело в том, что я его проползла на четвереньках. Когда приползла, было уже темно-темно. Мой попутчик вышел навстречу:

– Что с тобой?

А я уже и говорить не могла. Поднял он меня, привел в избу, накормил. Отвели в баню, помылась я, уложили на чистую постель. Господи! Я так, по-человечески, давно уже не спала. Утром проснулась оттого, что мне в глаза попал солнечный зайчик. Никого нет, а на столе записка: «Оленька, кушай, а узелок возьми с собой в дорогу». Тут же сметана, молоко, шанежки деревенские (шанежками в Сибири называют ватрушки с картошкой). Прежде чем приступить к еде, я расплакалась: совсем простые люди, а такие добрые – поверили мне, оставили в доме одну. Поела, взяла приготовленное в дорогу, вышла из дома, дверь на щеколду закрыла и думаю: «Господи, а вдруг после меня кто-нибудь войдет и что-то возьмет, а подумают на меня!»

Отошла подальше и опять залилась слезами: Боже мой, куда же я иду? К матери родной, к тетке, к сестре? Иду, по сути, к чужим людям, родным мужа. Николай застрелился. Кто я им? Вопреки сомнениям приняли меня хорошо. Но долго прожить там мне не удалось: выдал человек, который провожал меня в этот путь. И вот меня, беременную, арестовали, прогнали двадцать километров пешком, и начались мои мытарства по КПЗ и тюрьмам.

В КПЗ, видно, с дороги, начались схватки. Вызвали дежурного, и в сопровождении милиционера меня отправили в больницу. Родился мой первенец – сын Виктор. Находилась я в палате под присмотром милиционера, который был со мной в больнице все время, пока я там лежала с ребенком. Спал со мной в одной комнате на соседней кровати, а пистолет под подушку ночью прятал.

– Вот ты спать ложишься, а вдруг я ночью захочу убежать?

– Господи, да куда же ты от своего ребенка побежишь?

Из больницы нас некому было встречать. Ребенок голенький. Дали мне кусочек старого одеяла и одну пеленочку. Завернула я сына голенького в пеленочку и отправились в КПЗ. Так и жили мы в камере. Одежды не было никакой: только то, что на мне и ребенке. Однажды подселили к нам в камеру семнадцатилетнюю воровочку – такую веселую, бойкую девчонку. Увидела она нас:

– Ой! Что это у вас ребенок совсем голый?

А у нее такой большой красный платок на плечи был накинут. И вот эта девчонка стала кулаком стучать в дверь, звать надзирателя:

– Дайте ножницы! Иголку с ниткой! Сейчас мы ребенка одевать будем.

Быстро расстелила платок, выкроила распашонку, капорчик.

– А штанов тебе не надо, тут ты писать будешь. Такая хорошая девчонка! Обманули ее, дурочку, воровать подучили, она и не устояла. А так – ребенок совсем еще!

Кормили меня ужасно. Раз в сутки – баланда из свекольной ботвы и хлеб. Правда, на ребенка давали дополнительно четыреста пятьдесят граммов хлеба. Съедала я все это, начинала кормить. Ребенок сосал грудь, отворачивался, и у него тут же начиналась рвота зеленым фонтаном, а потом появился и понос. Вот так мой ребенок и мучился. В КПЗ я провела две-три недели. Спали мы с ребенком на полу. Клопов было видимо-невидимо. На прогулке я собирала крапиву и в камере на полу вокруг ребенка делала ограждение. Это нас немного спасало от клопов.

Встречались добрые люди и среди надзирателей. Однажды поздно вечером дежурный принес мне ушат горячей воды, кусок мыла, свои новые фланелевые портянки на пеленки (две такие большие портянки):

– Милая, возьми и никому не говори. Искупай ребеночка, постирай, что нужно на него. Потом постучишь, и я тихо-тихо все вынесу.

Я молилась на таких людей. Господи! Ведь я первый раз после родов купала несчастного ребенка, а ему три или четыре недели уже было. Искупала я его, завернула в мягкую пеленочку и просто счастье испытала. Надзиратель забрал ушат, вылил воду и еще раз предостерег:

– Никому ничего не говори.

Потом меня с ребенком перевели в Мариинскую тюрьму. Здесь я немножечко подкрепилась. Вот как это произошло. Я всегда любила рисовать и вышивать. Однажды девчата, которые сидели со мной в одной камере, дали кусок материала, и я сшила распашонку. Но она получилась скучная, не радующая сердце. Что делать? Из казенного одеяла я выдернула цветные нитки и вышила распашоночку. Девочки пришли в восторг. Они показали мое изделие расконвойным – больше некому было:

– Смотрите, какую красоту она умеет делать!

После этого случая мне стали приносить носовые платки, салфетки всякие с просьбой украсить вышивкой. Я вышивала, а мне за это то лишнюю баланду сунут, то кусок хлеба. Я делилась со всеми в камере, никогда себе про запас не оставляла. Может быть, мне за это Бог здоровье дал: до сих пор жива, несмотря ни на что.

В тюрьме сын начал болеть. Кричать стал. Похудел страшно. Женщины и говорят:

– Да он у тебя голодный!

Я была молодая, не понимала. Тронули грудь, а она пустая, молока нет.

– Да он у тебя с голода умирает!

Ужас! Что же делать?! И вот я трехмесячного ребенка супом гороховым стала кормить, намажу ему хлеба – и в ротик. Ну как ему после этого быть здоровым! Постоянно у бедного то понос был, то рвота. Намучилась я. А помочь ничем не могла.

Через одиннадцать месяцев состоялся суд. Мне был вынесен приговор – десять лет. Свекрови, которую с младшим сыном тоже арестовали, – шесть лет непонятно за что; пятнадцатилетний мальчик умер в тюрьме – не вынес тюремной баланды.

Что я могу сказать: мой муж никого не тронул, не ограбил, не убил. Не успел встать вовремя на учет, но хотел повиниться, пойти на передовую – не получилось… Я же пострадала только за то, что не смогла его предать. Я была молода и несведуща в законах. В деле, когда мне дали его прочитать и подписать (ст. 206), я обнаружила такую несправедливость, на меня «повесили» столько преступлений… Муж был убит, оставался единственный свидетель Черников. Я потребовала очной ставки. С большим трудом следователь согласился. Черников все отрицал вместе со мною. Все было зафиксировано на листе (отдельном) и прикреплено к первому листу папки с «Делом». Следователь перевернул папку и в конце заставил меня поставить подпись, при этом уверял, что лист очной ставки оправдает все. И вот так-то я по неопытности (меня учили не лгать, я верила всем тоже) подписала придуманное обвинение. А на суде, когда зачитали дело, не оказалось листа очной ставки. Я стала протестовать, но судья показала папку, там не было той злополучной бумаги… Так я оказалась преступницей, страдала потом всю жизнь из-за несправедливости, лжи в правосудии, лжи в конституции и перестала в конце концов верить властям и законам. Ничего! Все вынесла. Бог дал силы и здоровья! За это я благодарна Ему!

После вынесения приговора я попала в лагерь для матерей. Удалось дать знать родителям. Стали мне помогать, правда, редко: в три месяца раз разрешалось получить одну посылку. Это была хоть небольшая, но поддержка. Одета я была во все тюремное.

И началась моя жизнь в лагере. Ребенок был в яслях, я работала: вырубала мерзлую землю, поливала капусту – с деревянными ведрами по полю ходила, выкармливала свиней отборных, не знаю, для кого – заключенных голодом морили. На поле вязала снопы пшеницы. Вся одежда промокала; приходила в барак, раздевалась, складывала все под себя, и за ночь успевало лишь слегка подсохнуть. Печки в бараке были чуть-чуть теплые. Да и невозможно было всю одежду на них разместить – нас ведь было по сто человек в каждом бараке. Это потом нам сделали специальные сушильные комнаты. А сначала приходилось каждое утро надевать сырую одежду (только чуть провяленную) и выбегать на развод. И это в любую погоду. На непосильных работах я надорвалась и заработала грыжу, и только после этого мне уменьшили норму. Мой ребенок постоянно болел, почти все время находился в больнице. В год с небольшим он умер у меня на руках…

Первое время я была в отчаянии. Но потом стало легче. Я увидела, сколько невинных людей сидело, и каких людей! Не воров, не бандитов, не убийц – а этим и там жилось вольготно. Обворовывали они нашего брата, и я пострадала дважды: оставляли, в чем стою. Если бы я на это пожаловалась начальству, было бы еще хуже – могли просто убить. Молчала, терпела, все несла и, как ни странно, нисколько не озлобилась от такой жизни, не потеряла веру в людей, сострадание к ним. Когда получала посылки, делилась со всеми: хотелось хоть что-то приятное сделать людям. В лагере по-настоящему поверила в Бога, и вера эта очень поддерживала меня: «Боже, Ты послал мне испытание, но я все вынесу». Один только раз не выдержала, зароптала. Когда я узнала, что умерла мама: «Господи, для кого же мне беречь себя, ведь мамы нет?»

Пожалуй, больше всего меня мучил не сам режим, а отношение к заключенным. Утром приходят:

– Встать! Статья? Срок? Конец срока?

И так каждый день.

Но, несмотря на все это, я не жалею себя. В лагере удалось познакомиться с такими людьми, которых я и не мечтала встретить на воле: артисты, люди из сферы искусства, науки – мне было интересно с ними. В лагере была библиотека; я не теряла времени даром и в свободное время много читала. Со временем мне удалось найти заработок, чуточку облегчивший мое существование. Я уже говорила, что с детства немного рисовала. Каждому человеку хотелось поздравить с праздником своих друзей и

близких, тем более в неволе, а в продаже не было никаких открыток. Вот я и стала рисовать открытки сначала только для себя, потом их увидели мои лагерные знакомые и стали просить, чтобы я и им нарисовала. Я поняла, что эти открытки нужны очень многим людям. Возвращаясь с общих работ, я быстро расправлялась с похлебкой, залезала на верхние нары под лампочку и до трех часов ночи рисовала открытки. В шесть – подъем на работы. Я была молодая, сильная, выдерживала такую нагрузку. Рисовала к празднику по сто, двести, триста открыток и продавала их по рублю. В зоне открыли ларьки, в которых я могла купить себе что-нибудь съестное. Об одежде я даже и не мечтала, довольствуясь тем, что присылали родители.

Потом в лагере произошло событие, которое перевернуло всю мою жизнь: образовался театр…

На этом надо остановиться подробнее. В нашем бараке жила Катя Владимирова – артистка театра Вахтангова. Выглядела она довольно странно, хотя вообще-то была красивей женщиной. Она совершенно не следила за собой, не причесывалась, иногда даже не умывалась; чулки были всегда перекручены, приспущены. После концертов грим с лица не смывала, так и ложилась спать загримированная. Утром приходили поклонники с поздравлениями, и Катя являлась к ним во всей «красе». Такое поведение нельзя было объяснить тем, что Катя была неряхой по природе. Дело в том, что она сама выбрала этот стиль поведения, считая, что все «великие» должны выглядеть именно так, им обязательно должен сопутствовать этакий «художественный беспорядок». Вообще-то она была неплохая актриса, а стихи писала действительно великолепные. По вечерам вокруг Кати собирались люди; и я среди них. Обычно мы занимались тем, что разыгрывали сценки, – так естественно зарождался импровизированный театр. Со мной она репетировала «Мазепу»: я была Мария, она – Мазепа. Однажды Катя разругалась со своим театральным начальством и не пошла на репетицию. Она была очень высокого мнения о себе; считая себя незаменимой, была уверена, что за ней тут же прибегут. У нас в бараке жили певица и костюмерша из того же театра. Они слышали, как Катя хвалила меня: «У нас есть девочка молоденькая, я репетирую с ней «Мазепу». У нее так искренне все получается, со слезами». Они и решили рекомендовать меня режиссеру:

– У нас в бараке есть талантливая девочка. Попробуйте ее на роль вместо Кати, девочка будет так счастлива.

Вечером подошли ко мне:

– Хочешь в театр?

– Господи, а как?

– Сыграешь роль актрисы?

– Не знаю…

– Пойдем с нами на пробу.

Глянул на меня режиссер – ростом мала! Принесли туфли на высоченном каблуке, платье длинное надели – ничего, сойдет! Ставили спектакль «За тех, кто в море». Я должна была играть тридцатипятилетнюю актрису – Елену. Сели работать с режиссером – Алексеем Григорьевичем Алексеевым. Протянул он мне пьесу – прочитай. Послушал меня внимательно:

– Поработай в бараке, прочувствуй.

В следующий раз, когда мы сели с режиссером, я уже вникла в роль.

– Ничего, пойдет!

И у нас пошло. А Катя ждала, когда за ней прибегут. Она не верила, что у меня получится:

– Соплюха какая-то, мала еще играть такую роль.

У меня получилось. Пришла она к нам на репетицию, пришла сама, без зова. Послушала один раз, второй, потом заявила режиссеру:

– Эту роль я буду играть сама.

– Как же так, нельзя обижать девочку. Она такая искренняя, так старается…

– А что же я, актриса московского театра, буду на задворках?

– Хорошо! Тогда играйте по очереди. Поедем на гастроли (ездили по дальним лагерям) – будете играть через день, заменяя друг друга.

Катя дала согласие при условии, что премьеру будет играть она сама. Собралось лагерное начальство. Выступила Катя, а следующий спектакль должна была играть я. Мне уже и парик светлый подобрали. Но на сцену меня так и не выпустили, я осталась «за бортом». Обида на Алексея Григорьевича осталась у меня на всю жизнь. Все говорили, что у меня так хорошо получалась роль, артистам очень нравилось, они меня даже поздравляли, но ведь я мечтала сыграть на большую публику…

В пьесе актриса – одинокая женщина: муж погиб, мать и ребенка она потеряла в войну. Ее избранник – моряк – женат, жена догадывается об увлечении мужа. Не желая лгать, обманывать, актриса хочет ясности в отношениях.

– Я больше так не могу! В войну я потеряла все: мать, отца, мужа, сына. Ты для меня – все! Я не могу больше играть двойную роль. Ты должен разрубить этот двойной узел.

– Подожди, Леночка, я не могу!

– Все! Открывает дверь:

– А теперь – уходи!

– Лена!

– Уходи!

Режиссер объяснил мне, что эти слова я должна произнести спокойно, но твердо, чтобы ему нечего было возразить.

И я этот нюанс поймала, почувствовала.

И вот на спектакле Катя, чтобы доказать всем нам, какая она хорошая актриса, переиграла. В этот кульминационный момент последнюю фразу она истерично выкрикивала на высокой ноте: «Уходи!» И публика взрывалась смехом. Все считали, что Катя испортила хорошую роль (да простит она меня).

В театре я попала в свою среду, там я забывала обо всем на свете. Театр помогал преодолевать ужасную действительность. Меня освободили от общих работ и зачислили в агитбригаду. Правда, по вечерам приходилось возвращаться в барак, но ведь на следующее утро после общего развода я опять шла в клуб. Известно, что все в мире относительно, и я уверена, что в то время была по-своему счастлива.

Начальник всех наших лагерей был прекрасный человек и большой поклонник искусства. Он для всех нас был как отец родной: так нас любил, заботился. Старался послать на более легкие работы, следил, чтобы питание у нас было получше. Набирать очень много артистов в театр не было возможности. Наш начальник считал, что каждый человек, а тем более талантливый, может сделать очень много. Поэтому каждый артист в нашем театре был универсалом: мы и в хоре пели, и стихи декламировали, и танцевали, и в спектаклях играли. Я и в театре играла, и художнику помогала в оформлении театральных декораций, лагерных стендов, рисовала рекламы, писала стенгазеты… Ко всему прочему я была помощником режиссера.

Кстати, это трудная и ответственная работа, требующая максимального внимания и отличной памяти. Так, я должна была помнить программу, последовательность выхода каждого артиста, следить за реквизитом. С этой работой я справлялась удачно; память не отбили ни лагерь, ни голод, ни мучения. Особенно я гордилась тем, что работала с таким режиссером, как Алексей Григорьевич Алексеев, которого знала вся страна. Еще до революции он был известным конферансье. Естественно, работая с такими мастерами, я очень многому научилась. Руководителем танцев у нас была балерина Метельская. Она преподавала азы хореографии. Сначала мы до десятого пота занимались у балетного станка, а потом уже разучивали танцы. Однако я этим не довольствовалась. Уходила куда-нибудь в уголок и там оттачивала танцевальные элементы. После ухода Метельской я заменила ее и стала «прима»-танцовщицей. Танцевала одна и с партнером (со своим будущим мужем – Владимиром Максимовичем Тальковым).

Помню, как я мучилась с тамбурином, разучивая тарантеллу. Правой рукой быстро получилось, а левой – никак, ведь колокольчики должны были звенеть в такт музыке. Я уже и плакать несколько раз начинала, но, как и всегда, меня спасло упрямство. Я все время так и ходила с тамбурином. Как только минута свободная выпадала, я сразу же начинала упражняться. И в конце концов научилась, победила тамбурин.

В то время нашим хореографическим руководителем был Аркадий Антонович Хоменко. Он гонял нас так, что иногда я падала в обморок. Хоменко меня успокаивал:

– О це из тебя танцовщица будет. О це я вижу, будет.

(Он был украинец.)

Только выйду на сцену танцевать – «назад!». Пройдешь два раза – «назад!».

Я тогда вредная была, упрямая.

– Не буду больше, не хочу!

– Будешь!

– Я больше не могу! У меня ничего не получится!

– Получится! А ну давай музыку. Так. Добре, добре, добре… К чертовой матери! Назад!

– Не пойду!

– Мини шо, тебя за руку отвести или пойдешь сама?!

Выхожу опять – злая – опять совсем не получается. Еще раз выхожу. Молчит мой «мучитель», я вдохновляюсь, вдохновляюсь – конец! Все, финал!

– Добре!

А я, пока он ругается, силы есть – держусь, как только похвалил – все, силы меня покидают. Помню, несут меня ребята, а он приободряет:

– Вот це добре. Будешь танцевать.

Тогда считалось, что героиня должна быть высокой, стройной. Я же была маленькой, меня на сцене трудно и разглядеть-то было. Поэтому на мою долю выпадали небольшие роли в скетчах, в маленьких пьесах. Однако наши режиссеры как к большой, так и к малой роли относились одинаково требовательно. Будучи профессионалами высокого класса, они и от нас требовали такого же уровня. Помню, как я мучилась, репетируя роль китайского мальчика. Я должна была выйти с веслом на сцену и сказать: «На берегу реки стоит мой дом». Эту фразу я произносила раз двести:

– На берегу реки стоит мой дом.

– Назад! Соберись, представь, что ты живешь в этом доме на берегу реки, пришла к дому и кому-то рассказываешь.

Черт его знает, в каком доме я живу?! Ну, живу. Вот река плещется, а мы бедные: «На берегу реки стоит мой дом…»

– Назад!

– Не буду! Ушла, села. Сижу.

Режиссер выждал время, подходит опять:

– Ольга, на сцену!

– Не получится!

– Получится! Пока ты думаешь, как тебе сказать, у тебя действительно никогда не получится. Вот, смотри: берег, твой дом – несчастная лачуга. Ты вышла из лодки, встретила человека и рассказываешь ему.

Получилось! Тут только один раз нужно почувствовать, а дальше запоминается и идет уже само собой.

Со своими концертами и спектаклями мы ездили по лагерям. Ставили маленькие скетчики, пьесы, концерты: хор, танцевальные номера, пение. Первыми нашими зрителями бывали вольные – люди, обслуживающие лагеря, и их жены. Они, бедные, в этих забытых Богом медвежьих углах ничего не видели. Концерты наши всегда проходили с одинаковым успехом – на «бис». Я чувствовала себя в среде артистов, как в своей семье. Наш начальник устраивал нам маленькие новогодние праздники. Приносил торт. За столом произносил тосты, желал нам при выходе на свободу остаться такими же хорошими людьми, какими он нас знал, не озлобиться и продолжать жить. Все мы были ему очень благодарны. Я всю жизнь молилась за него, за все хорошее, что он для нас сделал. Его в конце концов по доносу сняли с работы за панибратское отношение с заключенными, и его дальнейшая судьба мне неизвестна.

В лагерном театре я познакомилась с прекрасным человеком, мои будущим мужем – Тальковым Владимиром Максимовичем. Он был профессиональным драматическим артистом, прекрасно танцевал, декламировал так, что шел «мороз по коже». У него были врожденная интеллигентная выправка и прекрасные манеры. Мне очень нравился жест, когда он, здороваясь, приподнимал шляпу двумя пальцами. Мои ребята тоже были галантными с малых лет, я не помню такого случая, чтобы кто-нибудь из них, например, не пропустил женщину вперед. О долагерной жизни моего мужа я мало что знаю, он всегда очень скупо делился со мной своими воспоминаниями. Вообще мы старались забыть о тяжелом прошлом – несправедливости, голоде, холоде, тяжелых работах – обо всем, что нам суждено было пережить. Мы чаще вспоминали о хорошем. Хорошее запоминается лучше, а плохое забывается, каким бы тяжелым оно ни было.

Я знаю, что Владимир Максимович родился в Польше. Его мама была полячка, а отец – украинец, казак, служил в Польше. Мама владела маленькой прачечной, в которой сама стирала. Жили они неплохо, но отец, как истинно русский патриот, все время стремился возвратиться домой, в Россию. В 1914 году он наконец переехал и привез с собой семью. Вскоре в России грянула революция, а вместе с ней – голод и разруха. Мама и была бы рада вернуться назад домой, в Польшу, но это было невозможно. Приходилось как-то приспосабливаться к жизни в России. Скупали соль, перевозили в ту местность, где ее не было, и меняли на продукты. Владимир Максимович ездил с мамой переводчиком. Отец работал на железной дороге, мама стирала на людей. В то время Владимир Максимович всей душой поверил в революцию, в грядущий коммунизм. В семнадцать лет имел оружие. Видел Ленина, слышал его выступление на Красной площади. Ленин говорил тогда:

– Вы – счастливое поколение, будете жить при коммунизме!

Владимир Максимович был убежденный коммунист. На эту тему я с ним часто еще в лагере спорила. Он говорил:

– Ты еще слишком молода, я старше тебя на шестнадцать лет. Да действительно, сейчас еще очень трудно. Но ведь мы строим новое общество – такое, какого не знала история. Нам не может быть легко.

А я к тому времени уже насмотрелась на жизнь. Помню, как по радио пели «Страна моя любимая, ты самая прекрасная», а в это время в той же Усманке дети голодные и без штанов бегали. Голод там за пять лет до войны уже был. И это за сто километров от Томска, а за пятьсот – шестьсот как там люди жили? Ни радио у них, ни газет не было. Но мой муж все равно был уверен: «Я тебя перевоспитаю».

Однако перевоспитываться пришлось ему, а не мне. Уже на воле, в Щекино, через много лет (видимо, все это время в нем шел внутренний процесс переоценки) он сказал однажды:

– Да, ты была права.

Со мной такое часто бывало в жизни. Я никогда не вступала в спор с кем бы то ни было, не взвесив все «за» и «против». Бывало, Игорь не соглашался со мной в чем-то. Я отвечала ему в таком случае:

– Подожди, потом увидишь, вспомнишь мои слова. И через некоторое время действительно он мне вдруг говорил: «Мамочка, ты, как всегда, была права…»

Не раз предупреждала я его: «Игорь, тебе не дадут долго петь твои песни!» Вот, наверное, сейчас на том свете он мне тоже говорит:

– Мамочка, ты, как всегда, была права!..

Я уже упоминала о том, что мы встретились с Владимиром Максимовичем в лагерном театре, полюбили друг друга, решили жить вместе на воле. Я ждала ребенка и решила сохранить его. До четырех месяцев беременности выступала на сцене, танцевала. Может быть, поэтому Вова у меня родился таким «попрыгунчиком». В скором времени наш театр развалили. Наиболее талантливых актеров отправили руководить самодеятельностью в другие лагпункты. Я осталась в зоне работать художником. Когда объявила о своей беременности врачу, она сказала, что с моим сердцем рожать – самоубийство. Но я почему-то была уверена, что все кончится хорошо и для меня, и для ребенка; старалась не нервничать, ведь и это могло повредить… Готовила себя к материнству, насколько это возможно было в тех условиях. Когда на последнем месяце беременности я снова появилась у врача, она пришла в ужас:

– Что ты наделала, можешь умереть во время родов!

Однако я родила без мучений, быстро. Родился мальчик, которого я назвала Владимиром в честь моего брата, замерзшего в Якутии. Мы с ребенком были в женской зоне, правда, ребенок содержался отдельно, а отец был в мужской зоне и не мог видеть нашего малыша. И тем не менее как же я была счастлива! Этот теплый комочек, которому я отдавала всю свою любовь, так согревал меня в жизни. После рождения моего Вову, как и других детей, рожденных в зоне, поместили в ясли, которые были расположены на вольной территории. Нас, кормящих матерей, семь раз в сутки водили на кормежку под конвоем.

Детский врач, Лина Антоновна, бывшая заключенная, с большой любовью относилась к нашим детям: жалела, ворковала над ними, как родная мать. Кормящим матерям выдавали отдельное питание – молоко, масло, сахар. Дети были вольными, о них заботились. Я все эти дополнительные продукты съедала, потому что думала только о своем ребенке, о его здоровье. А ведь были у нас мамаши, из воровок в основном, которые производили на свет детей только для того, чтобы получать дополнительные продукты. Они их выменивали потом на наряды, а чтобы была видимость молока – съедали селедку и выпивали побольше чая. Можно представить, каким молоком они кормили несчастных детей, которые круглосуточно кричали от голода. Лина Антоновна видела нас всех насквозь, таких матерей она лишала кормлений. Некормящие матери могли видеть своих детей только раз в неделю. Кстати, некоторые воровки вообще не хотели выходить на свободу. Они говорили:

– Здесь хоть кормят, а на волю выйду– опять воро вать начну.

Сначала, когда приходилось кормить часто – семь раз в сутки, мы не работали. Едва успевали ходить туда и обратно на кормления под конвоем. Только успеешь перестирать распашонки и пеленки, как снова кричат:

– На кормежку!

Кстати, казенной детской одеждой я не пользовалась: во-первых, ее не хватало, а во-вторых, эта одежда очень напоминала тюремную робу. Жесткие, застиранные распашонки, которые стояли колом и хрустели. Я покупала материал в ларьке и все шила сама. Распашонки, носовые платочки у меня были обвязаны кружевом. Штанишки я тоже шила сама. Иногда в яслях мне выдавали сразу четыре пары грязных штанишек.

– Сколько же раз в день мой Вовка оправляется?

– Тут не только твой Вовка, мы и другим детям его штаны надевали.

– Как же так?!

– У других детей штанов нет, а у твоего Вовки целая стопка лежит. Что же им, бедным, без штанов быть?

Меня всегда это возмущало:

– Ведь у них тоже мамы есть. Что же они об одежде не думают?!

Вова с рождения был очень спокойный красивый ребенок. Мне даже завидовали некоторые мамаши; часто я слышала, как они говорили:

– Дети очень меняются, часто красивые с рождения потом делаются уродами.

Я не обращала внимания, молча кормила и любовалась своим ребенком.

Один раз, помню, проспала ночное кормление. Что-то делала, устала, прилегла на пятнадцать минут, а меня пожалели и не разбудили в двенадцать часов. Проснулась, а мам нет. Ужас! Побежала на вахту, умоляла, чтобы меня одну отвели.

– Ничего, сейчас двенадцать тридцать, другие мамы уже покормили твоего Вовку. Они скоро уже назад придут.

А мне было страшно: как это чужая тетя покормила моего Вовку. Меня называли «ненормальной мамашей». Может быть, они были и правы. Но у меня была такая сильная потребность над кем-то ворковать, хлопотать, в то время я жила только своим ребенком. Спешила к нему на кормление, как на праздник, не замечала грубых конвоиров, а ведь попадались всякие. Некоторые издевались над нами. По дороге внезапно командовали:

– Ложись!

И приходилось падать на грязную дорогу, а ведь мы шли к грудным детям. Там, как и везде, люди разные попадались…

Однако недолго мне пришлось радоваться. Пришла беда. Дети начали заболевать отитом и умирать один за другим. Лина Антоновна боролась за их жизнь, но была бессильна: гной часто не выходил наружу, а распространялся в мозг. Начиналось воспаление мозга, и дети погибали. Володе тогда было полтора месяца. Он был пухлым радостным ребенком, начал агукать, улыбаться. И вот однажды пришла я на кормление и увидела своего ребенка с забинтованной головой: Володя тоже заболел. У него была очень высокая температура, он отказывался от груди и таял на глазах. Его начали колоть семь раз в день пенициллином, потом стрептомицином – ребенок не реагировал ни на что. Глаза и ротик были полуоткрыты, я кормила его из пипетки, но он не мог даже глотать, захлебывался. Утром нянечка выносила мне Володю, и по ее лицу я видела, что дело плохо. И действительно, глаза ребенка были подернуты пеленой, есть он не мог, весил, как новорожденный. И все-таки я не теряла надежду. За все это время не проронила ни одной слезы: боялась, что от волнений пропадет молоко и нечем будет кормить Володю.

Мучения продолжались полтора месяца. Наконец Лина Антоновна заверила меня, что кризис миновал. Однако нужна была кровь для переливания:

– Ты малярией болела?

– Болела.

– Тогда твоя кровь не годится. Найди кого-нибудь, кто бы дал кровь твоему ребенку.

Вовку любили все няни. Одна из них, самая крепкая, дала ему кровь, и мой ребенок пошел на поправку: открыл

глазки, зачмокал губками, начал сосать молоко и поправляться. Лина Антоновна смеялась:

– Как поросенок! Твой ребенок будет жить. У него очень сильный организм.

И действительно, в яслях часто бывали эпидемии, например, гриппа. Все дети заболевали и лежали с высокой температурой, и мой Вова в том числе. Всем, кроме него, делали уколы. Лина Антоновна называла детей «пенициллиновые кавалеры».

– Что же вы моему Вовке уколы не делаете?

– Твой Вовка выдержит и так. Что его лишний раз колоть? Он у меня «бравый солдат».

По закону детей кормили до девяти месяцев, я же кормила Володю до года и полутора месяцев. В конце концов Лина Антоновна сказала:

– Послушай, совесть-то у нас с тобой есть? Ведь он у тебя бегает уже. Давай отнимай от груди Вовика.

Теперь я могла навещать его только раз в неделю. Остался мой Володя без мамы. А ребенок был так привязан ко мне, он начал резко меняться. Нянечки рассказывали:

– Выходим на прогулку, Вова с детьми не играет. Подойдет к какому-нибудь кустику, листочки гладит, срывает их. Присядет и молча в земле копается.

Я работала тогда в той зоне, где находились дети. Выкрою немного времени, прибегу под окошко и молчу, наблюдаю. Вижу, Вова один стоит у печки, отковыривает известку. Или пальчиком водит, водит по стене. Дети играют, дерутся, а он один. И вот стоит он так и вдруг резко поворачивается назад с истошным криком: «Мама!» Нянечки сердились на меня:

– Не приходи. Его потом приходится целый час успокаивать, а то и два, и три. Все кричит: «Мама! Иди!»

Когда я приходила к Володе, он кидался ко мне с криком и замирал на груди, всхлипывая. Иногда я, спуская с него штанишки, видела отпечаток пятерни. Видимо, он плакал без меня, кричал, а его били за это. Ведь там, как и везде, люди тоже разные попадались. Я думаю, поэтому он и вырос таким нервным. Ребенок был очень тонким, впечатлительным, ему нужна была ласка, а он был лишен ее и рос как загнанный волчонок.

Когда Володе исполнилось полтора года, вышло постановление о сокращении сроков хорошо работающим заключенным. Я тогда работала в цехе по пошиву военной одежды – шила ватные брюки. Работали мы в две смены: с 8 до 20 и с 20 до 8. Я работала очень добросовестно. Обещали сократить оставшийся срок в два раза, то есть вместо года оставалось шесть месяцев. Моя тетя с Кавказа решила забрать Вову к себе.

– Тебе еще полгода сидеть. У тебя первый ребенок умер в тюрьме. Давай спасем второго. У нас все свое: скотина, сад, огород. Нам он не будет в тягость.

Одной из наших медсестер оформили командировку на Кавказ, чтобы отвезти Вову. Возвратившись, она рассказала, как ее хорошо встретили, как рады были Володе, как все наперебой с ним нянчились, и заверила меня, что Володе там будет очень хорошо. Я взяла себя в руки и старалась не тосковать по нему. Мне удалось себя уверить, что ему там будет лучше, а моя задача здесь – работать добросовестнее, чтобы поскорей освободиться. И действительно, как потом оказалось, Володя там поправился и опять стал живым и радостным ребенком. С ним с удовольствием занимались многие родственники. Сегодня он был у одних, завтра – у других. Бегал по двору за петухами, садился верхом на собаку, поросенка… Но все-таки раннее детство в лагере оставило в нем след на всю жизнь.

Итак, мне оставалось отбыть в зоне еще полгода. Вот тут-то и начались мои мучения. Я думала, сойду с ума. Девять с половиной лет отсидела терпеливо, а последние полгода и особенно дни были ужасны. Меня поймет только тот, кто сам отсидел. Когда я получила освобождение, вылетела из зоны, как птица, не хотелось оставаться ни одного часа. Оформила документы и уехала к папе.

Во время войны папу из Усманки направили сначала на строительство железной дороги на Абакан – Тайшет, а потом переслали на Тульские шахты. Брата выслали в Якутию на вечное поселение с тем условием, что, если он сделает попытку сбежать, – будет осужден на каторгу. Ехал он как-то ночью, уснул, лошадь стала в кустах – так он и замерз вместе с лошадью. Мама приехала к отцу в Щекино Тульской области, когда я была еще в лагере. От тоски по детям и от пережитых лишений она заболела и умерла. Ей было тогда всего сорок семь лет. Похоронили ее в Щекино, потом я и папу похоронила рядом с ней.

Мама… Она была сильной женщиной: я у нее слез почти никогда не видела. Даже когда нас выселяли, она, не проронив ни слезинки, потеряла сознание. Но в мою память навсегда врезалась такая картина: перед отправлением на трудфронт мама стала прощаться со всеми нами и с нашей коровой Манькой. Обняв корову, она вдруг разрыдалась. И тут из красивых коровьих глаз закапали слезы: они не текли, а выкатывались такими крупными бусинками и падали, не расплываясь на шерсти… Мама с братом переправились на лодке на другой берег. Поднимаясь на пригорок, она все оглядывалась и махала мне, пока не исчезла из виду. Такой она и запомнилась мне навсегда, с

белой, надвинутой на лоб косыночкой. Больше я ее никогда не видела…

После освобождения меня звали на родину, на Кавказ – там жили мои родственники, и мы с мужем могли бы прожить безбедно, но я не смогла уехать от могилы матери. Не могла я бросить и отца – он остался один, надо было его поддержать. В Щекино сначала мы жили все вместе, потом отец женился, и я стала чувствовать, что мешаю. Пришлось снять угол и перебраться туда с ребенком. Через год к нам присоединился муж, освободившийся из заключения, и мы прожили на этой квартире еще восемь месяцев. У хозяйки было четверо детей и нас трое; все мы размещались в одной двадцатиметровой комнате. Жили одной семьей, никогда не мешая друг другу. Дети были шумные, но послушные. Мы так дружно жили все это время, что, расставаясь, даже плакали. Вообще, несмотря на все трудности, после того как ворота лагеря остались у меня за спиной, я чувствовала необыкновенный прилив сил, подъем, как задыхающаяся, выброшенная на берег рыба, наконец-то попавшая в воду, в свою стихию. Поэтому все наши житейские неурядицы я переносила терпеливо: разве можно было их сравнить с тем, что я уже перенесла!

Началась наша «одиссея» по квартирам: с одной на другую. Жили вместе с хозяевами, платили и всем старались угодить. Хозяйка-старушка за ребенком присмотрит, я ей в это время все полы перемою, Максимыч дров наколет, двор огородит и т. д.

В 1956 году папа нашел нам отдельную квартирку с двориком на окраине Щекино, в деревне Грецовка. Этот домик стоит до сих пор. Отдельная квартирка состояла из маленькой комнатки, крохотного коридорчика, выходящего на улицу, и маленького дворика. В комнате стояла односпальная железная кровать с соломенным матрасом. На ней мы с трудом размещались вдвоем и переворачивались по команде. Рядом стояла сделанная мужем маленькая деревянная кроватка, на которой спал Вова, и столик в три доски с ножками крест-накрест. Больше в комнату ничего не помещалось. Эту маленькую комнатку делила на две части печка: «большую», где мы спали, и маленькую, которая использовалась как кухня: там стояли крошечный столик и две табуретки. В этой квартирке нам было очень уютно. В коридорчике летом мы готовили и обедали. У нас был свой дворик, который отделял нас от посторонних глаз. Я ждала Игорешу Знакомые мне говорили:

– Ты ненормальная! Посмотри, как вы живете. У вас нет своего угла, вообще ничего у вас нет. А ты решилась на второго ребенка!

Родственники вторили им:

– Куда ты торопишься!

– Да, тороплюсь. Мне уже тридцать два года и отец немолодой.

Я до тех пор так ни разу и не почувствовала себя матерью по-настоящему. Володя был рожден в тюрьме, воспитывался в яслях, где попадались как доброжелательные няньки, так и не очень. Он был ущемлен с рождения, обижен на всех и вся. Поэтому я и решила родить второго ребенка, даже живя в нищете. Я хотела, чтобы мой ребенок почувствовал отца и мать, почувствовал материнские руки со дня рождения. 4 ноября 1956 года родился мой Игореша. Он был рожден в любви и внимании, рос уравновешенным и веселым ребенком и никогда не был таким нервным, как Володя.

Когда Игорек был совсем маленький, Вова во многом мне помогал. Все-таки ему было уже три с половиной года, к четырем годам катилось, а Игорю всего два месяца. Игорь маленький был очень крикливый, не знаю, что его беспокоило, но он без конца кричал, а умолкал только тогда, когда его брали на руки. У меня, естественно, не всегда была возможность нянчиться с ним. Поэтому я кормила его, меняла пеленки или ползунки, укладывала в качалку, давала игрушку и уходила: лежи – играй. Но ему быстро все надоедало, и он начинал кричать. Я думала, что ребенок хочет спать, заворачивала его и просила Вову – покачай. И он послушно качал. Но Вова был невероятно шустрый ребенок, ему хотелось на улицу пойти, тем более если погода хорошая, побегать или на санках покататься, а тут – качай Игоря. Однако Вова никогда не сопротивлялся, он знал: если мама сказала, то так надо. Максимыч соорудил качку на длинных ножках. Дело в том, что в комнате было очень холодно, зимой по углам выступал иней, по полу сильно дуло, поэтому ребенка приходилось укладывать повыше – там теплее было.

Игорьку было два месяца, когда мы собрались в Москву проведать отца Максимыча – старого дедушку, который часто болел и очень о нас скучал. Вовочку он уже видел, и ему очень хотелось увидеть маленького Игорешку. Муж пришел с работы и пошел в сарай приготовить дрова и уголь, чтобы по возвращении из Москвы можно было бы сразу затопить печку. Я искупала ребят, запеленала Игорька, положила его в качку и позвала Вову – качай. Нужно было перестирать, развесить пеленки и собраться в дорогу. Дело было перед Новым годом, ехали мы денька на два, к празднику хотели вернуться домой, чтобы успеть окрестить Игорька и Володю. Итак, все были заняты

сборами, и в этот момент Игорь заплакал. Я посмотрела, вижу – сухой. Позвала Вову – качай. И вот Володя качал, качал, до того надоело ему качать, что он в сердцах изо всех сил толкнул качку – она и перевернулась. Слышу истошный Вовкин крик и Игорев плач. Вбежала в комнату – вижу, Вова под качкой лежит, а Игорь за качкой валяется вниз носиком и кричит так, что в ушах звенит. Он, видимо, не столько ушибся, сколько испугался. Тут и я закричала. Муж влетел в комнату с топором, услышал крик и не успел топор бросить, растерялся, видит, я Игоря прижала к груди. Володя из-под качки выползает, а качка вверх ногами на полу лежит. Он сгоряча топором порубил ноги у качки, все четыре ноги отрубил и выбросил. А я, несмотря на переполох, быстро пришла в себя и говорю:

– Что же ты наделал, куда же мы теперь ребенка спать укладывать будем? Всю качку изуродовал.

– Да ведь она длинноногая, это очень неудобно. Центр тяжести высоко, она и перевернулась. Ладно, починю, не волнуйся.

У Игорька носик был немножко поцарапан, а Володя успокоился, как только понял, что с Игорем все в порядке и в наказание не отшлепают (ему попадало иногда).

Собрались и поехали в Москву. А когда вернулись, Максимыч аккуратненько спилил ножи у качки, подровнял их, и качка снова пошла в ход, правда, стала пониже.

Наконец, за хорошую работу мужу дали двухкомнатную квартиру в бараке. Мы столько мытарились по частным квартирам, что сначала даже не могли поверить в это. Когда нам дали ключи и мы пришли посмотреть квартиру, я была в шоке. Помню, хоть это и смешно, я стояла и потихоньку щипала себя за руку.

– Неужели это наша квартира?

Переезжали мы на лошади, перевозить-то было, по существу, нечего. Барак был теплый, и я впервые спустила девятимесячного Игоря на пол, тут он и научился ползать наконец.

Надо было обживать квартиру. Прибили гвозди на стены и развесили наш невеликий багаж. Муж принялся за работу. В первую очередь сделал большой квадратный стол, потом смастерил две табуретки. Наши соседи тоже были нищими, поэтому мебель себе мастерили сами. Максимыч присмотрелся к тому, как люди делали диваны, и решил смастерить сам. Накрутил пружины, достал веревки, вату, разодрал тряпье какое-то. Игорю было тогда всего два года, а Вова (ему тогда было больше пяти лет) уже вовсю суетился около папы: то пружины подавал, то гвозди. Смастерили они отменный диван, он до сих пор стоит у нас на даче. Из досок Максимыч соорудил гардероб. Купили вешалки и почувствовали себя богачами. Первую комнату мы разделили заборкой на части: кухню и жилую часть. Обклеенная обоями, заборка полметра не доходила до потолка. На кухне стояли плита и маленький столик, а в жилой части спали дети. Прошло немного времени, и мы смогли купить ватные матрасы себе и детям и старенький одностворчатый гардероб. Настоящий гардероб! Он использовался у нас для легкой одежды, а для верхней – самодельный шкаф Максимыча. «Богачи!» Чтобы веселей жилось, Максимыч купил с рук маленький приемничек.

Однажды Игорь заболел. Я испугалась: мне показалось, что у него желтуха. Врач посмотрел, ему тоже подозрительным показалось его состояние, и мы отправили Игоря за двадцать километров в больницу. Ему тогда было уже два годика, но, засыпая в качке, он каждый раз требовал:

– Качай!

Привык. Пой – качай. Качай и пой. Перестану петь – качай. Перестану качать – пой. Так вот, отправили его в больницу, причем одного отправили. Я просила, чтобы меня с ним положили – не разрешили: ребенку два года – большой уже. Естественно, мы каждый день к нему ездили, игрушки привозили. Я предупреждала врачей, что ребенок невероятно привязан к матери, не даст покоя больным, будет плакать по ночам, на что мне с сарказмом ответили:

– Подумаешь, особенный ребенок. Никуда он не денется, не будет ни капризничать, ни плакать.

Я уехала. На следующий день нянечки жалуются, кричит по ночам: «Мама, мама, мама!» Дней через пять я устроила дома грандиозную стирку и вдруг слышу стук в дверь. Входит мужчина, здоровается:

– Здесь Тальковы живут?

– Здесь.

– Вам записка из больницы.

– Что случилось? С ребенком что?

– Ничего, ничего, просто вам срочно нужно приехать.

Читаю: «Уважаемые товарищи Тальковы, приезжайте. Забирайте вашего крикуна». Все-таки он всех больных донял, не давал спать по ночам, поэтому после первых же нормальных анализов его решили выписать. Добился своего. Взяли нашего крикуна и привезли домой. Когда мы вошли в квартиру, Игорь деловой походкой, руки сложив за спиной, точно, как папа, когда говорил что-то значительное, сразу направился в другую комнату, туда, где стояла его любимая качка, и говорит с достоинством, спокойно-серьезно:

– А где моя кацка (качка)?

– Выбросили.

– А поцему?

– А вот твоя новая кроватка стоит.

– Не надо кроватку, надо кацку!

– Качка твоя сломалась, выбросили. Вот, кроватку тебе купили. Смотри, какая хорошая. Потрогал рукой:

– Не кацается!

– Так это же не качка, а кроватка. Качку в магазине не продают.

– Папа мне сделал кацку, пусть еще сделает!

– Так нет у нас материала. – Старались как-то его успокоить: – Кровать тебе больше качки понравится. Вот увидишь.

Вечером я раздеваю его, кладу в кровать. Он сокрушенно так говорит:

– Кацать нельзя.

– Нельзя, Игореша.

И тут он поднимается и ручонками бьет по матрасу сверху вниз, а матрас пружинный, поддался и закачался.

– Кацается. Давай кацай, кацается!

– Что ты, Игореша? Так не качают.

– Кацай, казала!

Он опять надавил на пружины, но они, на мое счастье, заскрипели.

– Все! Ломается твоя кроватка!

– Как ломается?

– А ты послушай, как скрипят пружины. Еще немного, и вообще не на чем будет спать.

Игорь, со вздохом:

– Тогда не кацай. Не надо.

Так мы его и отучили от качания. Качка не работает – зато мамин голос работает. Я ему спою и колыбельную Моцарта, и «Шла дивизия вперед», и партизанские, и

русские, и частушки, а он все слушает и слушает очень внимательно. На каждую песню – своя реакция. Настроение той или иной песни находило живой отклик в его душе. На грустную песню – очень печальные затуманенные глаза, на веселую песню – радостная улыбка, смех и жесты руками – еще, еще! Руками как бы пританцовывал. Я думаю, с тех пор он и полюбил музыку. Перепою все, что только вспомню, лишь бы уснул. И вот, когда мне казалось, что он наконец уснул, я переставала петь. Игорь тут же открывал глаза и кричал:

– Пой!

Муж часто потакал ребячьим шалостям. Еще будучи совсем крошечным Игорь требовал:

– Папа, оци (очки)!

– Игорь, ты разобьешь.

– Неть!

Он надевал очки и гордо смотрел на папу. Потом, закидывая ногу на ногу, гордо-требовательно произносил:

– Куить!

Папа давал ему папиросу, конечно, незажженную, и Игорь принимал позу, точно как папа. Кстати, муж как-то особенно красиво курил, элегантно держа папиросу. И крошечный Игорек точно воспроизводил эту позу. Сидел в очках с папиросой и молча смотрел на папу. Я не знаю, кем он себя воображал в этот момент, кто он такой? Смотреть на это было невероятно смешно. В конце концов, как и следовало ожидать, очки слетали и разбивались вдребезги:

– Ну, и что мы теперь будем делать? Игорек пожимал плечиком:

– Пости, папа, я ицяинно, я ненарочно. Иногда в подобных случаях папа сопротивлялся:

– Не дам. Разобьешь!

– Неть! Казала, неть и неть! – Он почему-то иногда говорил «сказала» или «приказала». И папочка в очеред ной раз давал очки. Наверное, очков пять Игорь перебил.

Кстати, меня ребята с одного раза всегда слушались. Я в таких случаях брала ремень и говорила:

– Не будешь слушать – ремень пойдет в ход!

Вовику, как старшему, иногда попадало. Мне казалось, что он может предотвратить конфликт, а он, наоборот, заводил Игоря. Поэтому Володе, может быть, даже излишне попадало. Игорь умел выходить из конфликтных ситуаций. Как только скажешь:

– Сейчас беру ремень!

Все! Все закончено, все забыто. Игорь садился, складывал ручки и сидел как паинька:

– Видишь, мамочка, я колеший (хороший) Ну как его тронуть, у меня руки и опускались.

– Ну смотри, всыплю в следующий раз!

– Ладно, а сейчас я колеший!

Ремня он панически боялся. Вова, которому уже попало, стоял тут же рядом и ворчал:

– Подлиза, подлиза хитрый.

Но надо сказать, что Игорь всегда запоминал, чем я недовольна, и старался меня не огорчать. Уже будучи взрослым, он вспоминал: «Папу мы не боялись».

Действительно, насколько я помню, отец ни разу не поднял на них руку: он как-то и без этого умел с ними договориться, а мне порой не хватало выдержки.

Говорить Игорь начал очень рано и в год говорил практически все. Даже научился выговаривать букву «р», чем очень гордился, повторяя «рррак», «рррыба» и демонстрируя все свое умение.

Взрослый Игорь очень любил, когда я ему рассказывала, какой он был маленьким.

– Неужели правда? – переспрашивал он, хохоча. Особенно смеялся, когда я рассказывала о том, как он просил меня родить ему сестричку или братика. Ему тогда было годика три. Своим ребятам, как только у них возникли первые вопросы о том, откуда они взялись, сразу же объяснила, что они рождены, а не в капусте найдены. Игорь в свои три года уже знал, что рожден мамой, и поэтому очень бережно относился к беременным женщинам.

– Ты родился из животика. Видишь – у тети животик, у нее там маленький сидит. Вырастет, родится и будет таким же ребенком, как и ты.

Игорь всегда так трогательно говорил:

– Тетя такая хорошая, ведь у нее маленький там в животике сидит, ее нельзя толкать.

Ко мне приставал постоянно:

– Роди мне сестренку или братика. Хитрая, Вовке родила меня.

Я родила Игоря в тридцать два года, а в бараке жили молодые женщины, которые рожали детей. Игорь очень завидовал друзьям, у которых рождались братья или сестры, прибегал ко мне с вопросами:

– Вот видишь, другие тети родили, а ты все никак? Этому вот мальчику родили братика, а мне – нет!

– Игорь, ведь я уже старая.

– Да нет же, мамочка, ты посмотри, какая ты молодая, красивая!

И вот однажды ко мне подошел смеющийся муж:

– Знаешь, что мне Игорь преподнес: «Папа, у меня с мамой ничего не получается. Миленький, она тебя так любит, и ты ее любишь, уговори ее родить».

Игорь был очень непосредственный. Порой прибегал с улицы и выкладывал:

– Мама, вот тот-то сказал вот так-то (мат).

– Игореша, это слово очень нехорошее, так говорят только пьяные дяденьки. Ты так никогда не говори.

– Хорошо, мамочка, я не буду, но ведь это не я сказал так-то, это такой-то сказал так-то…

В детских играх Игоря проявлялись его независимость и самостоятельность. Он очень любил играть один: подолгу сидел, выстраивая солдатиков, каких-то командиров на конях. Володя, напротив, был очень подвижный, экспансивный ребенок, и вот он смотрел, смотрел на Игоря, потом не выдерживал… щелк по одному солдатику – все остальные дружно падали. Крик истошный, вбегаю в комнату: Игорь уже борется с Вовкой, уже бьет его.

– Вова, в чем дело?

– Да что он сидит, командует, командует, а войны все нет! Вот я и устроил ему войну.

– Вовик, миленький, не мешай.

– А мне скучно одному.

Игорь, чтобы избавиться от ненужных зрителей, залезал под кровать и там устраивал свою «войну». Помню, я купила им большой игрушечный грузовик (он двадцать два рубля стоил, для меня это были огромные деньги). Мальчики очень много возились с этой машиной. Володя катал на ней Игоря или они вместе с Игорем катали кота.

Игорь в детстве очень любил переодеваться. Он надевал мои кофточки и подпоясывал их, как платьице, обувал мои туфли на высоком каблуке или отцовы башмаки. Бовины брюки надевал специально, чтобы подлиннее были, на голову пристраивал что-то. Он так искусно мог изображать кого-то или подражать кому-то, мы просто поражались. Вот только что нарядился и что-то изобразил и тут же выходит, одетый уже по-другому. В то время появились фильмы о крестоносцах. Господи! Это был ужас! Он брал у меня кастрюли, прикреплял к ним рога, надевал на

голову, делал из чего-то кинжал и выходил к нам в таком виде. Уже в раннем возрасте, детском-предетском, Игорь чувствовал потребность в актерском выражении. «Я зайчик!» Он делал ушки, хвостик, прыгал, как зайчик. А вот – «я волк»: свирепое лицо, вой, оскаленные зубы…

Игорь с самого раннего возраста очень любил музыку. Иногда играл на детской гармошечке, которую брал у соседа Жени Антонникова. Это была детская немецкая гармошка, но сделанная очень хорошо. А чаще всего за неимением музыкальных инструментов Игорь устраивал дома шумовой оркестр. Ставил стул, на котором размещал крышку от кастрюли, вторую крышку устанавливал сверху – это у него были металлические тарелки. На ногу надевал крышку от банки, а еще одну такую же крышку клал на пол. Второй деревянный стул использовал как барабан. Он бил в «барабан», бил в «тарелки» и ногой притопывал. Какофония была такая, что только я могла выдержать. Я терпела, потому что чувствовала, что это не дурацкое занятие – это он ритм отрабатывал. Моя соседка Маша Красинская, говорила:

– Ты, наверное, скоро с ума сойдешь, оглохнешь. Что же у тебя там творится?!

Страна детства[1]

Часто меня спрашивают: «С чего начиналась музыкальная жизнь Игоря?»

Я помню тот момент, когда он впервые как бы увидел музыку. Вот как мне запомнился этот случай. Мы переехали в барак. Напротив наших комнат оказались комнаты Антонниковых: дядя Вася – военный в отставке, его жена, тетя Валя и их дети – старший сын Женя и Лена – моя ровесница.

Антонниковы приехали из Германии и привезли маленькую детскую гармошку, на которой играл Женя. Мебели в комнатах не было еще никакой. Игорек, совсем маленький, что-то около двух лет ему было, и я сидели на половике. Вдруг открылась дверь и вошли Женя с Леной, а в руках у Жени – гармошка. Игорь как увидел эту гармошку, вцепился в нее, задрожал весь. А она еще, оказывается, и играет! Женя как заиграл… ну тут вообще шок. Видимо, это был первый шаг в музыкальной жизни Игоря.

С самого раннего возраста он любил слушать и петь песни. Мы все время с ним что-то пели. Шло время. Мы подрастали, взрослели. Долгое время в семье не было никаких музыкальных инструментов, но мы не унывали и устраивали импровизированные концерты.

Мы с Игорем были на все руки музыканты-универсалы. Каждый мог играть и на «ударных инструментах», и на всевозможных «духовых», и на «баянах». В качестве баяна использовалась стиральная доска. Дырочки с края заменяли клавиши, а разводы на самой доске представлялись мехами. Мы садились на диван, как в оркестровую яму. Зрителями были игрушки, которых мы рассаживали повыше на спинке дивана: слон, старый раскрашенный петух из папье-маше, волк, лисички. Мало у нас игрушек было, зато запомнились на всю жизнь.

И вот мы рассаживали «зрителей» и начинали концерт. При первых же звуках нашей «музыки» мама старалась уйти из комнаты в коридор. Там стоял керогаз, у которого она и проводила большую часть времени.

Я сейчас поставил себя на место мамы и понял, что сразу сошел бы с ума, потому что мы что-то жуткое вытворяли. Игорь привязывал к ноге крышку от кастрюли и стучал ею по полу. Гремели железные тарелки, две палки стучали, получалась жуткая какофония. Удивительно, но мы этого не слышали. В нашем воображении звучала гармоничная мелодия, мы чувствовали себя музыкантами экстра-класса, принимали овации восторженных зрителей и ощущали истинное наслаждение.

Детство – удивительная пора в жизни каждого человека. Ребенок гораздо пронзительнее видит, как прекрасен мир, какими яркими красками окрашено лето и какими большими причудливыми хлопьями идет снег.

Я уже давно не наблюдал такого снега: либо ненная суета закрутила, спешишь все время куда-то, нет времени, чтобы обратить внимание на природу, либо чувства притупились со временем, нет таких ярких зрительных впечатлений, какие были в детстве. Даже запахи сейчас не так воспринимаются.

Раньше я знал запах весны и запах осени, запах морозной зимы и запах жаркого лета, с закрытыми глазами мог отличить лето от осени, и вообще все вокруг казалось сказочно красивым.

Пухом выстлана земля

У истоков наших лет,

И не скошены поля,

И безоблачен рассвет

У истоков наших лет.

У истоков наших лет…

Зимней сказкой пахнет снег,

Дождь струится золотой

В босоногой той стране,

Всем нам милой и родной.

В босоногой той стране

Дождь струится золотой…

И все вокруг красиво, красиво, красиво,

Как в волшебном сне,

В той, всегда счастливой, счастливой,

счастливой —

Сказочной стране.

Там добрые улыбки, теплые улыбки,

Открытые сердца,

Там беззаветной дружбе нет конца.

И все вокруг красиво, красиво, красиво,

Как в волшебном сне,

В той, всегда счастливой, счастливой,

счастливой —

Сказочной стране.

Там теплые метели

Крылатые качели,

Цветущие сады…

Там каждый день рождаются мечты.

«Страна детства»

Любимым нашим развлечением было устраивать дома кукольные представления. В качестве театральной ширмы использовалась «заборка». Что такое «заборка»? Дело в том, что кухни как таковой в бараке не существовало. Из общего коридора был вход сразу в комнаты. С правой стороны стояла печь, не с лежанкой наверху, а обычная печь с духовкой.

Кстати, мы очень любили, когда мама пекла в печке пироги, ватрушки, печенье. А раньше люди очень часто этим занимались. Это теперь только по праздникам испекается пирог или что-нибудь вкусное из теста. А в те времена каждую неделю что-нибудь затевалось: то пироги с фруктами, то с овощами, потом с картошкой. Мы выпрашивали кусок теста, чтобы самим что-нибудь вылепить и выпечь: зайчиков, лисичек, а то пистолет какой-нибудь придумаем. Потом за столом кричишь:

– Смотрите, какой красивый пирожок получился! Это я испек.

Но печь стояла в комнате. Необходимо было отделить помещение, где готовилась еда и хранились продукты, то есть сделать кухню. Мы с отцом поставили перегородку, не доходившую полметра до потолка, отделявшую печь от комнаты. В народе эта перегородка называлась «заборка», от слова «забор».

Эта «заборка» являлась прекрасной ширмой для кукольных спектаклей. Как правило, «театр» устраивался, когда мы с Игорем оставались вдвоем. А мне гораздо больше нравилось представлять, когда мы были одни. Если в комнату входили папа или мама, сразу исчезало таинство, не было ощущения, что игрушки оживают: птички, петушок, заяц, слон сами ходят.

К спектаклю мы готовились заранее. Сначала заготавливали театральный реквизит. Раньше не продавалась цветная бумага, приходилось бумагу раскрашивать акварелью. В соответствии с сюжетом украшали «заборку». В моем «театре» использовалось специальное освещение, я затемнял абажур, накинув на него платок или раскрашенную в красный, голубой, зеленый цвет бумагу. За «заборкой» ставил в ряд несколько табуреток и пере-

ходил с одной на другую с куклами в руках, так у меня передвигались все мои «актеры».

Сюжеты я придумывал сам, используя то, что знал,ведь папа очень много нам читал и рассказывал. У нас была огромная книга «Сказки» с прекрасными иллюстрациями. Потом ее дали кому-то почитать, и она пропала. Эта книга очень действовала на мое воображение, именно оттуда переносились в спектакль всевозможные персонажи.

Как правило, Игорь был моим единственным зрителем, но иногда к нам в «театр» приходили его друзья: Володя Мартынов, Леша Журавлев и Юра Бабич. Я рассаживал их на диване, и чудо начиналось…

Дети были удивительно благодарными зрителями. Они очень живо реагировали на действие, сопереживая происходящему и, кстати, прекрасно принимали все театральные условности. Нельзя забывать, что некоторые персонажи, мягко говоря, были не совсем похожи на тех, кого я хотел представить.

Допустим, резиновый волк исполнял роль какого-нибудь мальчика, а где же его взять, если его нет. Или слон у нас изображал кавалерийского коня, а петух был тем самым кавалеристом, который должен сидеть на этом «коне». А иногда выполнялись основные функции игрушек, например, слон исполнял роль боевого слона, только в этом случае к нему привязывали два ножа.

Игорь с большим интересом смотрел представления, подыгрывая из зала. Иногда моим персонажам надо было сказать или пропеть что-то хором, я, естественно, не мог это сделать сразу за всех. В этих случаях Игорь помогал мне с места, совмещая роль зрителя и актера.

Не знаю, кто получал больше удовольствия от моих спектаклей: мои зрители или я…

Игорь был веселый, подвижный ребенок. Его образ из той далекой детской поры таким у меня в памяти и остался – рыженький, конопатенький мальчишка, в рубашке с короткими рукавами и в шортиках, очень общительный, все время улыбающийся. Вообще это был жизнерадостный, добрый мальчик.

Будни и праздники

Игорю, конечно, очень хотелось играть на настоящем инструменте. Он очень просил купить ему баян. А в то время каждая копейка у нас была на счету. Все вещи покупались только в рассрочку. Что делать? В конце концов пришлось собраться с силами и купить ему баян «Киров». Этот баян был для него тяжеловат, конечно. Но более подходящего дешевого баяна не нашли, а дорогой купить не было возможности.

Сначала Володя, как старший, пошел в музыкальную школу, потом и Игореша тоже. Но Игорь очень не любил ноты, а играл на слух. Преподаватель говорил, что у Игоря абсолютный музыкальный слух.

– Сколько через меня прошло учеников, но такого слуха, как у Игоря, я просто не встречал ни разу.

На занятиях учитель давал ему задание выучить то или иное произведение по нотам. Тогда Игорь хитрил:

– А вы мне проиграйте, пожалуйста, целиком, я послушаю, как это звучит.

Учитель, конечно, догадывался, в чем тут дело, но никогда не отказывал. И вот за этот один проигрыш Игорь схватывал все музыкальные нюансы. Педагог, проиграв произведение, уходил к другому ученику. Через некоторое время он возвращался.

«Иду я, слышу, шпарит Игорь. Я уже знаю: схватил на слух. Открываю дверь: «Выучил, Игорь?» – «Да, выучил». – «Молодец. А теперь сыграй вот от этой строчки до этой».

Игорь, конечно, в растерянности. Приходилось сознаваться, что в нотах он не разбирается, а играет на слух. Не знаю, почему, но ему все прощалось. Наверное, учителя чувствовали, что из него и так получится неплохой музыкант. Так и закончил он музыкальную школу с тройками по музыкальной грамоте и сольфеджио.

С самых ранних лет я старалась привлечь внимание ребят к природе: травке, цветам, закатам, восходам. Я сама с раннего детства была очень наблюдательной. Например, очень любила подолгу рассматривать облака: ложилась в саду на траву и рассматривала небо. Особый простор фантазии давали кучевые облака. Я грезила: вон там гора, тут сад, а там из-за дерева ангелочек выглядывает. Просыпаясь утром, я рассматривала гобелен, висевший на стене у кровати. Он был окантован цветочками, кубиками. Я подолгу лежала и смотрела на эти кубики: вот чертик, а вот красивая женская фигура. Мне хотелось взять кисточку и обвести то, что я видела. Или рассматривала потолок. Промелькнет какая-то тень – и заработает воображение. И своим ребятам я тоже показывала то, что видела:

– Смотри на небо, вон барашек, вот дерево, а тут – древний старец…

Ребята с ранних лет полюбили природу. А природа ведь это и есть наша Родина: не случайно тянет в родные места – там и воздух и трава особые. Мальчики очень любили цветы. Помню, приносили мне первые желтенькие цветы мать-и-мачеха. Цветочки закрывались на ночь, ребята страшно расстраивались и сокрушались. Я их успокаивала:

Конец ознакомительного фрагмента.