Преступления Англии
I
Дорогой профессор Вихрь!
Ваше имя на немецком для меня – немного чересчур; предложенный мной псевдоним к нему близок. Величественный образ чистого воздуха, совершающего вращательное движение, заключен в этом слове. Иногда мне кажется, что нечто подобное происходит и в вашей голове. Совершенная отрешенность ваших мыслей от внешних событий заставляет вас облекать их в слова, крайне приятные вам. Но на окружающих они либо не действуют совсем, либо действуют противоположно вашим ожиданиям. Если что и нужно было сделать в вашей морализаторской кампании против английской нации, так это позволить кому бы то ни было, пусть даже это и окажется всего лишь англичанин, увидеть, как вы переносите ваши усилия из области отвлеченной философии в область практики.
Что ж, придется мне поступить на германскую службу, продавшись за бывший в употреблении императорский мундир (вообще-то форму английского мичмана), рецепт приготовления отравляющего газа на семейной германской кухне, сигару за два пенни и 25 железных крестов. Все это я делаю, чтобы познакомить вас с корнями международных разногласий. Но прежде того я хотел бы затронуть несколько элементарных правил. Вот они:
Во-первых, обычно событие имеет лишь одну причину. Например, если торговец, с которым ваши контакты доселе были минимальны, по нелепой случайности обнаружит вас играющим с мелочью в его кассе, вы предположительно можете сказать ему, что интересуетесь нумизматикой или коллекционируете монеты; возможно, он вам даже поверит. Но если вы затем скажете, что вам жаль его, изнемогающего под грузом этих громоздких медных дисков, и что вы собираетесь заменить их на меньшее количество более легких серебряных шестипенсовиков, то вместо роста доверия торговца к вашим объяснениям (как странно, не правда ли?) произойдет его снижение. Ну а если вы будете столь неразумны, что поделитесь с ним еще одной блестящей идеей (что все его пенни фальшивы и милостью с вашей стороны будет избавить его от них, дабы предотвратить вмешательство полиции), то торговец может окончательно впасть в заблуждение относительно благородства мотивов ваших действий и прибегнуть к вмешательству полиции.
Не будет преувеличением сказать, что примерно таким образом вы выбили у себя почву из-под ног, когда пустились в объяснения о причинах потопления «Лузитании»[35]. Я своими глазами видел последовательные объяснения, вышедшие из под вашего пера: 1) что этот корабль перевозил войска из Канады; 2) что он этого не делал, но зато незаконно перевозил в трюме боеприпасы для солдат во Франции; 3) что пассажиры этого корабля были предупреждены заранее, и поэтому Германия была вправе подорвать их; 4) что на корабле были пушки и капитан применил бы их, если бы его корабль не был торпедирован; 5) что английские или американские власти, направляя корабль в зону действия германских военных моряков, подвергли их невыносимому искушению, что подтверждается фактом движения корабля по расписанию (как будто есть какое-то загадочное правило, оправдывающее отравление чая в случае, если он подан вовремя); 6) что корабль был потоплен вовсе не германцами, а самими англичанами и что английский капитан намеренно утопил себя и несколько тысяч соотечественников, дабы у мистера Вильсона[36] и кайзера была тема для обмена суровыми дипломатическими нотами. Если бы эта интересная гипотеза была правдой, я бы сказал, что за столь самоотверженное и самоубийственное действие во имя наиболее удаленных интересов своей страны капитан заслуживает прощения за совершенное преступление.
Но неужели вы не видите, мой дорогой профессор, что само богатство и разнообразие порождений вашего гения вызывают сомнения в каждом из ваших объяснений? Мы, читающие вас в Англии, дошли до того состояния умов, что нам уже не важно, предпочтете вы на этот раз какое-то из ваших прежних объяснений или предложите что-то новенькое. Мы готовы услышать, что вы потопили «Лузитанию», так как сыны Англии рождены по сути дела в море и будут куда счастливее в компании глубоководных рыб, или что каждый на борту корабля возвращался домой исключительно для того, чтобы быть повешенным. Вы продемонстрировали себя целиком и полностью настолько откровенно, что итальянцы уже объявили вам войну, и если вы продолжите раскрывать себя столь же ясно, то американцы, скорее всего, поступят как итальянцы.
Во-вторых, изрекая ложь, которая кажется вам необходимой для вашей международной репутации, не стоит изрекать ее перед теми, кто знает правду. Не надо убеждать эскимосов, что снег ярко-зеленый; не стоит рассказывать неграм в Африке, что солнце никогда не восходит над черным континентом. Лучше скажите эскимосам, что в Африке не сияет солнце, а затем, обратившись к жителям тропической Африки, поделитесь с ними вашей верой в зелень снега. Похоже, вы решили последовательно клеветать русским на англичан, а англичанам на русских; что ж, есть много старых проверенных напраслин, удобных для возведения как на тех, так и на других.
Возможно, существуют русские, уверенные в том, что английский джентльмен накидывает петлю на шею своей жены и тащит ее на Смитфилдский мясной рынок продавать. Определенно, существуют англичане, считающие, что любой русский джентльмен ежедневно бичует свою жену. Но эти живописные и полезные вам истории имеют определенные ограничения для использования, как, собственно, и любые другие истории такого типа; ограничение это проистекает из того факта, что они не истинны, и кроме того, существует достаточное количество людей, знающих, что они не истинны. Если уж вы клянетесь в правдивости фактов, о которых мы точно знаем нечто совершенно обратное вашим клятвам, то как нам относиться к тем вашим утверждениям, которые основываются лишь на вашем мнении?
Скарборо[37] мог быть крепостью, но он не крепость. Так уж вышло, что я знаю, что Скарборо не крепость. Возможно, господин Морель[38] заслуживает всеобщего восхищения в Англии, но так уж вышло, что в Англии нет всеобщего восхищения господином Морелем. Русским вы можете сказать, что у нас им все восхищаются, но нам это говорить не надо. Мы его видели точно так же, как видели Скарборо. Вам следует думать перед тем, как говорить.
В-третьих, не следует настаивать, что вы – носители культуры, при помощи языка, доказывающего ровно обратное. Вы утверждаете, что выше любого из окружающих, поскольку нафаршированы остроумием и мудростью, которых хватило бы на весь мир. Но люди, якобы обладающие остроумием для целого мира, должны обладать хотя бы тем его количеством, которое можно показать в одном абзаце. Однако как же редко вам удается написать хотя бы пару строк и не впасть при этом в однообразие, или удержаться в рамках темы, или не утратить ясность, или не вступить в противоречие с самим собой, или попросту не потерять мысль! Если у вас есть чему нас учить – так учите сейчас. Если вы предполагаете обратить нас в вашу веру после того, как нас завоюете, то почему бы вам не попытаться обратить нас до завоевания?
Пока же нам трудно поверить в превосходство вашего образования из-за того, как вы пытаетесь его доказать. Если англичанин скажет: «Я не делаю не ошибок в английском, не я», – мы сможем понять смысл его высказывания, но вряд ли одобрим. Мы даже поймем, если он скажет: «Же парле французский язык, не пополам», – но это будет неубедительно. И когда вы говорите в вашем недавнем обращении к американцам, что германские державы пожертвовали при защите своей культуры много «красной жидкости», мы тоже понимаем вас, но должны заметить, что культурные люди не используют такие литературные обороты. И когда вы говорите, что бельгийцы столь невежественны, что думают, будто бы вы с ними расправились, хотя вы поступили наоборот – мы удивляемся лишь вашей нелепой уверенности в том, что поверят именно вам, хотя все поступят наоборот.
Например, когда вы хвастаетесь вашими достижениями в деле сожжения Венеции и выражаете ваше презрение к «туристам», мы не можем считать вас особенно культурными, поскольку ваша культура позволяет вам считать собор Святого Марка достоянием туристов, а не историков. Возможно, этого и недостаточно, чтобы сформировать к вам устойчиво негативное отношение – что ж, вы сами сделали все для саморазоблачения в документе, вами же и распространенном: «Основанием для признания того, что эти города с древностями и туристическими достопримечательностями являются целью, причем законной целью для атаки и бомбардировки, служит тот факт, что итальянцы в самом начале войны приняли меры для того, чтобы вывезти из них наиболее ценные сокровища культуры».
Ныне культура может использовать или не использовать силу для восхищения древностями и для спасения их от радостного разрушения – так ребенок ломает игрушки. Но культура должна, по-видимому, использовать силу мысли. Менее трудолюбивые интеллектуалы, чем те, что у вас есть, могут считать достаточным задумываться над чем-то только один раз. Но если подумать дважды – или двадцать раз -то даже вас, возможно, озарит: есть что-то странное в утверждении, будто если бриллианты прячутся кем-то в сейф, то это дает взломщику законное право их украсть.
Повторение подобных утверждений – не самый лучший способ распространения вашей превосходной культуры, и чем чаще вы их излагаете, тем больше у людей поводов усомниться в ее превосходстве. Будучи вашим искренним другом, я с прискорбием созерцаю столь неосторожную болтливость с вашей стороны. Примите мой совет: если вы будете противоречить себе по-прежнему, но делать это с интервалом хотя бы в месяц, вряд ли кто-то сумеет возразить вам что-то разумное или придраться с вменяемой критикой. Надеюсь, со временем у вас получится слагать слова в целые предложения, не обнажая каждый раз реальное положение дел.
Из-за пренебрежения этими принципами, мой дорогой профессор, практически в каждой из ваших атак на Англию вы промазали. Если говорить начистоту, они вообще не затронули ее родимого пятна, которое настоящие критики Англии считают крайне уязвимым. Например, настоящим критиком Англии является мистер Бернард Шоу – его именем вы щеголяете, но вряд ли произносите правильно -в том труде, что я читал, он был назван «Бернгардом Шоу». Видимо, вы думаете, что он и Бернгарди[39] – это один и тот же человек.
Но когда вы изучите слова Бернарда Шоу вместо того, чтобы перевирать его имя, вы обнаружите, что он критикует Англию не за то, за что вы. Он не обвиняет Англию в том, что она выступает против Германии. Он совершенно определенно обвиняет Англию за то, что она недостаточно твердо и решительно выступает на стороне России. Дураком, способным обвинить сэра Эдуарда Грея[40] в жутком макиавелли-стическом заговоре против Германии, он не является, он обвиняет этого любезного аристократического олуха в том, что ему не удалось напугать юнкеров и тем заставить их отказаться от их плана войны.
Для него совершенно несомненно, что Грей не заговорщик, а олух; мистер Шоу, которым я восторгаюсь, предпочел бы, чтобы он был заговорщиком. Именно поэтому англичане вроде Грея могут быть объектами критики со стороны Шоу, но не с вашей. Все дело в том, что англичан, достаточно ясно мыслящих и ответственных, чтобы организовать заговор с целью уничтожения Германии, просто не нашлось.
Каждый, кто знает Англию, и каждый, кто ненавидит Англию, как только можно ненавидеть живое существо, скажет вам об этом. Англичане могут быть снобами, могут быть плутократами, могут быть лицемерами, но у них не выходит быть заговорщиками, и я очень сомневаюсь, что они справились бы с этой задачей, если бы захотели. Простые люди совершенно неспособны устроить заговор, что же касается небольшой кучки богатеев, которые стоят за спинами наших политиков, то они пытались сплести заговор, обеспечивавший им мир любой ценой. Всякий лондонец, который знает лондонские улицы и газеты так же, как колонну Нельсона и кольцевую ветку подземки, знает также людей в правящем классе и в правительстве, защищавших Германию, пока та из-за собственных действий сделалась незащитимой. Если они не сказали ничего в поддержку нарушения вашего же собственного обещания не нападать на Бельгию, то просто потому, что вы не оставили им аргументов.
Вы первыми заговорили о мировой политике[41], но первыми же выхолостили ее. Ваша внешняя политика – это политика внутренняя. Она в принципе неприменима ни к одному из народов, кроме германского; в ваших диких откровениях о двадцати других народах вы ни разу не оказывались правы даже случайно. Два или три ваших залпа по моей далеко не идеальной стране были столь своеобразны, что любые иные действия были бы ближе к истине -например, пересечение Кавказского хребта при попытке завоевать Англию или поиск Англии на островах в окрестностях Антарктиды.
Первого вашего заблуждения – что наша отвага является следствием расчета и коварства, в то время как даже наши жулики робки и сконфужены – я уже касался. То же самое с вашим вторым любимым тезисом: что британская армия – это наемники. Вы узнали это из книг, а не на полях битв; и я бы хотел присутствовать при сцене, когда бы вы попытались нанять самого ничтожного бездельника из Хаммерсмита, как если бы он был циничным кондотьером, продающим свое копье зарубежному городу. Но это не так, мой дорогой сэр. Вас обманули.
Британская армия сейчас не более наемническая, чем любая другая, набираемая по призыву. Это добровольная армия в самом строгом смысле слова; я даже не стану возражать против термина «любительская армия». В ней нет принуждения, и в ней особенно не заработаешь. Сейчас там собрались люди из всех классов общества, и совсем немногие из них зарабатывали на своей обычной работе меньше, чем в армии. По численности она очень близка к показателям призывной армии с учетом неизбежного количества тех, кто не может служить.
В нашей стране дух демократии, обычный для христианского мира, сравнительно вял и залегает на весьма большой глубине. Так вот запись британцев добровольцами на эту войну – наиболее подлинное и чистое народное движение, которое мы наблюдали со времен чартистов. Говорите, что такое разболтанное и сентиментальное добровольчество ничего не изменит, если так думаете, да и если так не думаете – тоже. Говорите, что Германия непобедима и на самом деле мы не можем вас убить. Но если вы скажете, что на самом деле мы не хотим вас убивать, вы будете к нам несправедливы. Хотя вы и так несправедливы.
Даже не буду обсуждать самые безумные вещи, сказанные вами, – что Англии следовало бы захватить Кале и сражаться против Франции плечом к плечу с Германией, дабы обрести наконец счастье обладания сухопутной границей и необходимость введения всеобщей воинской повинности. Это вы тоже взяли из книг, причем очень старых. Вы сказали это, чтобы вызвать симпатию к вам со стороны французов, и поэтому это не мое дело – они всегда были способны позаботиться о себе. Лишь одно небольшое замечание мимоходом: не тратьте ваши мощные интеллекты на такие проекты. Англичане, скорее всего, когда-нибудь простят вас, но вот французы – нет, они не простят никогда. Вы, тевтонцы, слишком легкие и переменчивые люди, чтобы понять серьезность, свойственную латинянам. Меня беспокоит лишь то, что ваши суждения об Англии неизменно и фантастически ошибочны.
И теперь серьезно: мой дорогой профессор, это проблема. Слишком просто фехтовать с вами и отражать любую вашу попытку нас уязвить. Но если с этим затянуть, у английского народа может возникнуть мысль, что с Англией вообще все в порядке и все в ней устроено правильно. Однако я отказываюсь от легкого выигрыша, ведущего к этому. Очень много есть такого, что в Англии совершенно неправильно, я не могу об этом забыть даже тогда, когда наши кошмары меркнут перед блеском ваших феерических ошибок. Я не могу позволить своим согражданам почивать на лаврах и застывать в интеллектуальной гордыне после того, как они сравнивают себя с вами. Глубокие провалы и зияющие пропасти вашей деятельности оставляют меня наедине с риском опасного духовного носозадирания. Ваши ошибки очевидны, но, увлекшись ими, можно упустить из вида правду.
Например, ученый человек, которой фразу из английской рекламы «cut you dead»[42] понял как «hack you to death»[43], не прав. Но когда он говорит, что такие рекламы вульгарны, он не ошибается. Точно так же верно, что многие английские бедняки затравлены и унылы, что они слабы для вооруженного восстания, – но вот утверждение, что они заняты исключительно самоуничтожением при помощи алкоголя, неверно. Верно, что средний англичанин уделяет слишком много внимания аристократическому обществу, но если вы решите, что его тянет «пообедать с герцогом Хэмфри»[44], вы ошибетесь тоже. С нашими поговорками вообще трудно, их можно истолковать по-разному.
И я решил, что будет не лишним снабдить вас каталогом реальных преступлений Англии, они отобраны мной с целью заинтересовать вас и порадовать.
Действительно, мы были неправы очень часто. Мы были неправы, когда помешали Европе положить конец пиратской гордыне Фридриха Великого. Мы были очень неправы, когда позволили угрюмым грубиянам Блюхера утопить победу над Наполеоном в кровавом болоте. Мы были крайне неправы, когда дали возможность бандиту по имени Бисмарк среди бела дня ограбить миролюбивого датского короля; и когда дали возможность прусским головорезам захватить французские провинции, которыми они не смогли управлять, потому что не смогли их сломить. Также мы были совершенно неправы, когда отдали группе голодных авантюристов такую важную позицию, как остров Гельголанд. И еще мы были абсолютно неправы, когда восхищались бездушным прусским образованием и копировали бездушные прусские законы.
Зная, что вы вместе со мной скорбите над этим списком британских недочетов, я посвящаю его вам и прощаюсь.
Благоговеющий перед вами
Г. К. Честертон
II. Протестантский герой
Наша упадочная английская журналистика сейчас обеспокоена вопросом: что же надо сделать с германским императором после победы союзных держав? Наиболее женственные советчики рекомендуют прибегнуть к расстрелу. Они, конечно, ошибаются, не понимая самой сердцевины принципа наследной монархии. Разумеется, император Вильгельм II в свой худший день может с тем же успехом сказать любимому наследнику-кронпринцу, как когда-то Карл II[45] сказал брату, предупредившему его о заговоре: «Они никогда не убьют меня, чтобы сделать королем тебя».
Другие, куда более изощренные в зломыслии, предлагают отправить германского императора на остров Святой Елены. Что ж, его историческая значимость такова, что с тем же успехом его можно отправить и на Голгофу. Что мы на самом деле должны сделать со старым, нервным и вовсе не неотесанным человеком, который – так уж вышло – принадлежит к дому Гогенцоллернов и который – надо отдать ему должное – уделяет куда большее внимание Гогенцоллернам как некоей священной касте, нежели самому себе в их ряду? В таких семьях старая гордыня и монархический принцип наследования рано или поздно обнажат ужасный итог – вырождение. Король не умирает, он бесконечно дряхлеет.
Если бы было не так важно, что именно произойдет с императором Вильгельмом II, когда у его династии будет выбито из рук оружие, я бы был вполне удовлетворен зрелищем постепенного долголетнего его угасания, причем в мирной, гуманной, гармоничной обстановке прощения.
В самых разных деревнях юга Англии, в их тенистых переулках пешеход может обнаружить старый добрый паб, над которым найдет потемневший от времени и дождей портрет мужчины с перьями в шляпе и подпись – «Король Пруссии». Эти вывески, вероятно, напоминают о визите союзников после 1815 года, хотя значительная часть английского среднего класса может связывать их с временами, когда Фридрих II зарабатывал свое звание «Великий», а также некоторое количество территориальных приобретений, на которые он имел существенно меньше прав. Искренние и простодушные выходцы из протестантских сект спешатся перед этим знаком (правда, теперь они пьют пиво как христиане, да и варят его в изобилии) и воздадут должное старой доблести того, кого они зовут протестантским героем.
Здесь придется взвешивать каждое слово, мы говорим о герое, но с оттенком дьявольщины. Можно ли считать героя именно протестантским или нет, легче всего определить тому, кто читал письма писателя, именующего себя Вольтером, – его шокировало полное отсутствие религии как таковой у Фридриха. Но маленький британский протестант выпьет свое пиво в неведении, а затем поскачет дальше – и если бы великий потсдамский богохульник это видел, он бы здорово над ним посмеялся, как он умел смеяться над своими же шутками.
Точно так же он шутил, когда приглашал императоров присоединиться к его трапезе – поглощению жертвенного тела Польши. Если он был столь же внимательным читателем Библии, как наш протестантский сектант, он подумал бы о мести, которую обрушит человечество на его собственный дом. Он бы знал, чем была и чем могла бы быть Польша; он бы понимал, что ест и пьет собственное проклятие, а вовсе не плоть и кровь Господню.
Не знаю, понравилась бы ему шутка – нынешний германский император, посаженный во главе одного из этих старых добрых придорожных пабов. Но она бы была куда более подходящей, более мелодичной, чем любой из возможных вариантов его умерщвления, предлагаемых ныне его врагами. Скрип старой вывески над его головой, когда он сидит на скамейке у своего дома изгнания, был бы куда более реальным напоминанием о былом величии его расы, чем современные и почти мишурные кресты и подвязки, которые вручают в часовне Виндзора.
Из современного рыцарства исчезли все признаки рыцарственности. Как далеко мы от нее ушли, станет ясно, если попытаться представить сэра Томаса Липтона[46] обматывающим рукав платья дамы вокруг тульи шляпы или чистящим свои доспехи в часовне Святого Томаса, архиепископа кентерберийского. Присвоение и вручение ордена Подвязки деспотам и дипломатам теперь только часть ленивых взаимных поглаживаний, хранящих мир в нашем небезопасном и неискреннем обществе. Но старая, потемневшая деревянная вывеска – подлинный знак времени, когда один из Гогенцоллернов не только жег поля и города, но и опалял умы, хотя, возможно, и адским огнем.
Все когда-то было молодым, даже Фридрих Великий. Молодость Фридриха – подходящее предисловие для страшного эпоса Пруссии, ведь он начинается с неестественной трагедии утраты молодости. Близорукий и зашоренный дикарь, его отец испытал значительные сложности в устранении всех следов порядочности своего сына, так что некоторые все же остались. Если молодой и более способный Фридрих когда-либо имел сердце, это сердце было разбито – так же, как была разбита его флейта. Его единственный друг юности[47] был казнен на его глазах, но с места казни унесли два мертвых тела. Правда, одно из них высокие боевые кони продолжали нести по полям сражений от победы к победе. Но в кармане у этого мертвого тела всегда лежала маленькая бутылочка яда.
Имеет смысл подольше задержаться у этого высокого и мрачного дома его детства. Есть некое особое свойство, отличающее прусское оружие и прусские устремления от любых других, – вот эта незрелая, искаженная древность. В триумфах других тиранов есть хоть что-то мальчишеское. Помимо задора, в амбициях молодого Наполеона было что-то лучшее. В нем было что-то от любовника, и его первая кампания напоминает любовную историю. Все, что было в нем языческого, он пожертвовал на алтарь республики, как мужчина дарит все женщине; все, что было в нем от католика, понимало парадокс Девы Марии Победоносной.
Генрих VIII, куда менее уважаемая персона, в ранние свои дни был добрым рыцарем и принадлежал к витиеватой школе поздней рыцарственности. Можно сказать, что он вполне соответствовал понятию «старый добрый английский джентльмен», пока был молод. Даже Нерон был любим в его первые дни; и наверняка была какая-то причина для того, чтобы христианская девственница усыпала цветами его бесславную могилу.
Но дух величайшего из Гогенцоллернов с самого начала попахивает склепом. На свою первую победную битву он шел так, как будто уже был неоднократно бит. Его мощь была костлява и страшна, как воскрешение без плоти. Казалось, что все худшее с ним уже произошло. Камни для построения его королевства были взяты из развалин человечности. Он познал высшую степень позора: его душа сдалась перед силой.
Это падение нельзя было скрыть, его можно было только повторять снова и снова. Он мог заставить души своих солдат сдаться виселицам и кнутам, и он мог заставить души народа сдаться солдатам. Он мог только ломать людей так же, как был сломан сам; он всегда мог взнуздать, но никогда не мог отпустить вожжи. Он не мог ни убить в гневе, ни грешить в простоте душевной. Среди собратьев-завоевателей он стоит в одиночестве – его безумие берет начало не в избытке отваги. Задолго до того, как пришел черед войны, он обрел дерзость, выросшую из страха.
О сделанном им для мира спорить сложно. Если его деяния можно назвать романтичными, то романтичен и дракон, уплетающий святого Георгия. Он превратил маленькие страны в одну большую; он создал новую разновидность дипломатии, славную полнотой и неукротимостью лжи; он позаимствовал у преступности всю ее безответственность и односторонность. Он добился оптимального сочетания бережливости и воровства. Он сделал решительный грабеж солидным занятием. Он защищал наворованное, как люди попроще защищают заработанное или унаследованное. Он обращал свои безжизненные глаза с поволокой вожделения на те земли, которые более всего не хотели стать его добычей. В конце Семилетней войны люди точно так же не знали, каким образом изгнать его из Силезии, как не понимали ранее, на каком основании он вообще там оказался.
Польшу, в которую он вселился, как дьявол вселяется в человека, он в итоге разорвал надвое; и как же много времени потребовалось, чтобы люди снова начали мечтать о соединении ошметков и их оживлении. Его отрыв от христианской традиции выбросил его за пределы христианского мира; обобщения Маколея совершенно верны, хотя и верны совершенно по-маколеански. С исторической дистанции видно, что, хотя он разбросал семена войны по всему миру, его последние дни прошли в продолжительном и сравнительно благополучном мире. Этот мир был им заслужен и даже в какой-то степени похвален -этот мир обеспечил многим европейским народам спокойствие. Он не был способен понять, что такое «справедливость», но что такое «умеренность», он понимал. В итоге он оказался самым искренним, но и самым лицемерным пацифистом. Больше войн он не хотел. Да, он пытал и грабил всех своих соседей, но он отнюдь не питал к ним злобы.
Главной причиной нашей духовной катастрофы -английской интервенции в поддержку нового престола Гогенцоллернов – была, конечно, политика Уильяма Питта Старшего[48]. Он принадлежал к тому типу людей, тщеславие и простота которых не позволяют им видеть дальше очевидного.
В европейском кризисе он не обращал внимание ни на что, кроме войны с Францией, а ее видел повторением бесплодной славы Азенкура[49] и Мальплаке[50]. Он был вигом и сторонником господства государства над церковью, скептиком и прагматиком – не слишком хорошим и не слишком плохим для того, чтобы понять, что даже в нерелигиозном веке война продолжала оставаться совершенно религиозной. В нем не было ни тени иронии, но рядом с Фридрихом он, старик, казался удачливым школяром.
Непосредственные причины[51] не были ни единственными, ни подлинными. Подлинные же причины были связаны с победой одной из двух традиций, которые вечно сталкиваются в английской политике. Как ни печально, внешняя традиция была связана с двумя способнейшими людьми того времени, Фридрихом и Питтом, в то время как внутренняя, старая традиция была представлена двумя наиболее глупыми людьми, которых когда-либо терпел этот мир – Георгом III и лордом Бьютом[52].
Бьют был лидером группы тори, решивших реализовать на практике фантастический план «демократической монархии», начертанный Болингброком в «Короле-патриоте»[53]. Он совершенно искренне свихнулся на идее занять людские умы «внутренними делами» – столь же внутренними, как Георг III. Он занимался искоренением растущей коррупции в парламенте и огораживанием, но главным образом – разворотом умов от славы заморских подвигов великих вигов вроде Черчилля[54] и Чатема; и одним из первых его действий был отказ от союза с Пруссией.
К сожалению, все самое красочное в потсдамском пиратстве выходило за пределы воображения Виндзора. Однако в прозаических вещах Потсдам и Виндзор практически сливались: в холодной баранине на столе, в тяге к тяжеловесному искусству и в странной северной смеси хамства с этикетом. Если бы мысли Болингброка воплощала более одухотворенная персона – Стюарты, например, или королева Елизавета (у нее-то при всей ее исключительной вульгарности было сердце), – то народная душа смогла бы выпорхнуть из новомодной северной клетки. Но по иронии судьбы король, на которого тори надеялись как на спасителя от германизации, сам был германцем.
Нам приходится искать истоки германского влияния в Англии, обращаясь ко временам ганноверского наследства[55] и ко временам стычек короля и законников, поспоривших при Нейсби[56], и ранее -к яростному уходу Генриха VIII из сообщества средневековой Европы. Очень легко преувеличить во всем этом роль человека великого и гуманного, хотя и язычника – Мартина Лютера. Генрих VIII совершенно искренне ненавидел ересь немецкого монаха, да и вообще он мыслил, как католик; и они написали друг другу бесчисленное множество страниц оскорблений, которых, кстати, заслуживали.
Но вот лютеранином Генрих VIII не был. Он стал олицетворением слома католицизма, но никак не строителем протестантизма. Страны, ставшие протестантскими дружно и снизу, такие как Шотландия или Голландия, следовали не за Лютером, а за Кальвином. А Кальвин был французом. Весьма неприятным французом, раз уж на то пошло, но обладавшим французской ловкостью в организации работоспособных официальных установлений; эти учреждения действуют личностно – как французская монархия или же французский террор.
Лютер же был анархистом и мечтателем. После его долгого пути не осталось практически ничего, кроме наиболее выразительного и сияющего символа провала – только его имя и ничего больше. Кальвин же создал живую, правящую, карающую вещь, именуемую Кирк[57]. То, что он назвал свою работу по абстрактной теологии «Институты», очень метко его характеризует.
В Англии протестантизм скорее принял хаос Лютера, чем организацию Кальвина. Это объясняет многие загадки нашей истории, особенно победу
Кромвеля не только над английскими роялистами, но и над шотландскими ковенантерами[58]. Это была победа более беспечного варианта протестантизма, в котором нашлось место и аристократии, и свободе, над логическими устремлениями Кирка, где в итоге сделали протестантизм столь же институциональным, как и католицизм. Можно сказать, что тогда пуритане[59] индивидуалисты победили пуритан-социалистов.
Именно это имел в виду Мильтон, когда говорил, что новый пресвитер превзойдет старого священника, что его организация будет действовать, и действовать жестко. Не зря враги пресвитериан называли себя независимыми. Не сможет понять шотландцев тот, кто не понимает, почему они сохранили средневековую симпатию к Франции, к французскому равенству, к французскому произношению. Как бы странно это ни прозвучало, в Шотландии нет ничего более французского, чем пресвитерианство.
Лишь в таком неявном смысле, основанном на противопоставлении, можно сказать, что великие ошибки современной Англии восходят к Лютеру. Верно только то, что и Германия, и Англия остановились на более мягком и менее абстрактном по сравнению с кальвинизмом варианте протестантизма, устраивающем придворных и аристократов – ведь каждая абстрактная идея работает на равенство людей. Лютеранство в Германии быстро превратилось в то, чем оно является сейчас – религию придворных капелланов.
Реформированная церковь Англии превратилась в кое-что получше – профессию для младших сыновей сквайров. Но обе эти параллельные тенденции, слабея и усиливаясь, достигли кульминации именно тогда, когда исчезла средневековая монархия и английские сквайры сделали немного больше для падения короны, чем их германские коллеги. Тут еще надо вспомнить, что в те времена германские княжества были чем-то вроде инкубатора для принцев.
В истории существуют странные процессы, когда вещи постепенно деградируют и доходят до состояния полной противоположности самим себе. Так английское пуританство изначально было наиболее жестким проявлением протестантизма, а под конец – самым мягким из возможных, мягкосердечным и не так уж редко – мягкоголовым. В условиях войны старые пуритане проявляли себя наилучшим образом, но когда пришел мир, то христиане обнаружили новых пуритан неспособными толком встать на ноги. Англичане, ведущие свою родословную от великих вояк 1649 года, ныне парализованы ужасом милитаризма.
И совсем иное произошло в Германии. Из страны, ранее считавшейся поставщиком королей столь ничтожных, что их можно было спутать с манекенами, она стала грозой современности, властитель которой готов слопать любого другого короля и королевство. Но старые германские королевства сохраняли и сумели сберечь те хорошие вещи, которые только и возможны при небольших ресурсах и узких границах – музыку, этикет, мечтательную философию и тому подобное.
Они были достаточно малы, чтобы быть универсальными. Они могли себе позволить быть до некоторой степени разнообразными и многогранными. Они были непредвзятыми, но бессильными. А теперь все это перевернуто с ног на голову: мы обнаружили, что воюем с Германией, сколь мощной, столь и узколобой.
Верно, конечно, что английские сквайры оказались над новым германским принцем, а не под ним.
Они водрузили на него корону, как гаситель на свечу. Их план предусматривал, что новичок, хотя и королевского рода, должен быть в определенном смысле деревенщиной. Ганновер должен был стать владением Англии, а не Англия – владением Ганновера. Но на самом деле тот факт, что английский двор стал германским двором, подготовил почву – к настоящему моменту уже два века политика Англии подсознательно строилась на преуменьшении значения Франции и преувеличении значения Германии.
Этот период можно символически ограничить именами Картерета[60], который был горд говорить на немецком в начале этого периода, и лорда Холдейна[61], который был горд говорить на немецком в его конце. Слово «культура»[62] уже почти начала писаться с буквы к[63]. Но все это тихое и медленно растущее тевтонство взвилось и потребовало решительных действий, когда трубный глас Питта позвал нас спасать протестанта-героя.
Среди монархов того века наиболее достойной звания «мужественный» была женщина. Австрийская императрица Мария Терезия была немкой в самой щедрой комплектации, ограниченной более своими владениями, нежели национальностью, твердой в древней вере, над которой посмеивались даже ее придворные, и храброй как молодая львица. Фридрих ненавидел ее, как ненавидел все германское и все хорошее. Он записал в своих мемуарах, с какой ясностью, граничащей со сверхчеловеческим, почти мистическим коварством, он рассчитывал на ее юность, ее неопытность, отсутствие у нее друзей -такую можно было разорить без малейшей опасности для себя. Он вторгся в Силезию до объявления войны (как если бы он прибежал рассказать, что скоро придет), и этот новый анархический прием вкупе с продажностью практически всех других дворов принес ему в результате краденую Силезию после двух войн за нее.
Но Мария Терезия отказалась подчиниться девяти пунктам безнравственного договора. Она призвала Францию, Россию и другие державы и ухитрилась в итоге собрать против атеистического новатора[64] в тот атеистический век союз, в котором на мгновение промелькнули черты Крестового похода. Если бы этот Крестовый поход был всеобщим и от чистого сердца, то новый великий прецедент торжествующего насилия и лжи был бы разбит; и та ужасающая кара, которая обрушилась впоследствии на весь христианский мир, его бы миновала. Но остальные крестоносцы думали о судьбах Европы во вторую очередь, а вот Фридрих о судьбе Пруссии – в первую. Он искал союзников, чтобы отразить эту слабую попытку добра и увековечить свою несокрушимую наглость. И он нашел союзников -англичан. Англичанину не так уж приятно писать эти слова.
Так начался первый акт трагедии, и теперь пора покинуть Фридриха – этот господин уже не с нами, что не скажешь о его делах. Вполне достаточно того, что его действия мы назвали сатанизмом, и это не ругательство, а теологический термин. Он был Искусителем. Он собрал других монархов «причаститься телом Польши» и познать смысл черной мессы. Польша лежала, распростертая между тремя гигантами в броне, и само ее имя стало синонимом поражения. Пруссаки, с их утонченным великодушием, читали лекции о врожденных недугах того, кого они только что убили. Они не могли представить, что в разрозненных фрагментах сохранится жизнь, и в это действительно было трудно поверить – за столько-то лет. Но теперь пять наций вкусили не тела, но дух Польши; и труба воскрешения этого народа прозвучит от Варшавы до западных островов.
III. Загадка Ватерлоо
Великий англичанин Чарльз Фокс [65] был так же национален, как Нельсон, но до самой своей смерти пребывал в твердой уверенности, что Наполеон был порожден Англией. Он не имел в виду, что любой другой итальянский пушкарь на его месте добился бы того же. Но он считал, что когда мы вынудили французов схватиться за оружие, мы тем самым сделали их главным гражданином их главного пушкаря.
Если бы Французская революция была оставлена в покое, она взяла бы пример с большинства других экспериментов по внедрению отвлеченных идей и наслаждалась бы миром, развитием и равенством. Она почти наверняка смотрела бы на любого авантюриста, который бы попытался заменить своей персоной чистую безличность народа-суверена, с холодным подозрением и обеспечила бы каждому такому Цезарю соответствующего Брута, дабы сохранить цветок республиканского целомудрия.
Недопустимо, чтобы гражданин угрожал равенству; но уж совсем нетерпимо, когда равенство пытается запретить иностранец. Если бы Франция не кормила французских солдат, ей вскоре пришлось бы кормить австрийских; и было бы совсем глупо, если бы, доверив свою судьбу солдатам, Франция отвергла бы лучшего французского солдата на том основании, что он не очень-то француз.
Считаем ли мы Наполеона героем, спасшим страну, или тираном, нажившимся на сверхнапряжении страны, нам должно быть совершенно ясно: кто создал войну, создал и военачальника, кто попытался сокрушить республику, тот и создал империю. И Фокс выступал против нее куда резче, чем те английские педанты, которые обвиняли его в отсутствии патриотизма; он бросал обвинения правительству Питта за вступление в антифранцузский альянс и тем самым сдвигал общественное мнение в пользу воюющей Франции.
Прав он был в этом или нет, но он всегда готов был признать – Англия не первой вцепилась в глотку молодой республики. Кое-кто в Европе куда определеннее и мрачнее возмутился против нее. Кто же это был, кто начал войну и создал Наполеона? Существует только один возможный ответ – немцы. Так начинался второй акт падения Англии до уровня Германии.
Очень существенное замечание: «немцы» – это уже все немцы, так же, как и сейчас. Дикость Пруссии и глупость Австрии отныне вместе. Безжалостность и бестолковость встретились, неправота и недомыслие расцеловались, соблазнитель и соблазненный заключили друг друга в объятия. Великая и добрая Мария Терезия была уже стара, а ее сын оказался философом, учившимся у Фридриха; еще была дочь, которой повезло чуть больше – она сложила голову на гильотине. Конечно, ее брат и другие родственники не могли это одобрить, но сам инцидент произошел уже после того, как германские державы набросились на юную республику.
Людовик XVI еще был жив и даже оставался формальным правителем, когда первые угрозы пришли из Пруссии и Австрии – обе державы требовали повернуть вспять освободительное движение французов. Трудно отрицать, что объединенные германцы решили уничтожить реформы, а не только революцию. Роль, которую во всем этом играл австрийский император Иосиф, оказалась символичной.
Он считался просвещенным деспотом, а это худшая разновидность деспота. Он был столь же антирелигиозен, как Фридрих, но не так отвратителен и не так забавен. Старую и добрую австрийскую династию, где Мария Терезия была любящей матерью, а Мария Антуанетта не очень образованной дочерью, отодвинул в сторону молодой человек, самостоятельно научившийся прусской эффективности. Но компас уже показывал на север. Пруссия была готова стать капитаном германцев «в сияющих доспехах», а Австрия – ее верным секундантом.
Однако существовала громадная разница между Австрией и Пруссией, которая проявлялась тем ярче, чем сильнее юный Наполеон вбивал клин между ними. Если коротко, то Австрия неумело и грубо заботилась о Европе. Пруссия же не заботилась ни о ком, кроме Пруссии. Австрия – не нация, не так-то просто найти Австрию на карте. Но Австрия была своего рода империей – Священной Римской империей, которая так и не осуществилась, хотя расширялась и казалась почти реальной. Она чувствовала себя лидером не нации, но наций, пусть и расплывчато-патриархальных. Она чувствовала себя увядающим Римом, который уже отозвал свои легионы из Британии и Парфии, но полагал, что им вполне естественно находиться там, как естественно им находиться на Сицилии или в южной Галлии.
Я не буду утверждать, что престарелый Франц Иосиф представляет себя императором Шотландии или Дании, но я уверен, что если бы он управлял шотландцами и датчанами, это выглядело бы не более странно, чем то, что он управляет венграми и поляками. Космополитизм Австрии был отблеском ее ответственности за весь христианский мир. В этом-то и заключалась разница между ее действиями и тем, что делал эгоистический авантюрист с севера, дикий пес Померании.
Весьма похоже, да и Фокс к концу жизни поверил в это, что Наполеон в последующие годы стал врагом свободы. Он действительно был врагом той особенной, западной формы свободы, которую мы зовем национализмом. Например, сопротивление ему со стороны испанцев было народным. Оно было запоздалым, своеобразным, почти тайным, но это была именно та война, которая делается людьми. Завоевателю несложно войти в Испанию, но очень сложно выбраться из нее. Один из удивительных парадоксов истории: тот, кто в начале пути превратил толпу в армию, чтобы защитить ее права от принцев, закончил тем, что его армии были разбиты толпой, а не принцами.
Точно так же было и на другом конце Европы, в горящей Москве и на мосту через Березину, где он встретил родственную душу своего врага, вставшего перед ним под общим небом. Но все это не влияет на главный раскол эпохи, который возник еще до того, как всадники в немецких мундирах напрасно ждали на дороге в Варенн[66] и не смогли одолеть глинистый склон у мельниц Вальми[67]. И в этой дуэли, от исхода которой Европа не оправилась до сих пор, великая Россия и отважная Испания, равно как и наш славный остров, были лишь секундантами. Это была, есть и будет дуэль между французами и немцами, то есть между гражданами и варварами.
Нет необходимости сейчас защищать французскую революцию, не нужно защищать и Наполеона, ее детище и защитника, от критики в стиле Саути[68]и Элисона[69], которые всегда предпочитали обстановку Бата и Челтнема[70] обстановке Туркуэна[71] и Талаверы[72]. На французскую революцию нападали потому, что она была демократической, и защищали потому, что она была демократической.
Наполеона боялись не как последнего железного деспота, а как первого железного демократа. Что Франция хотела доказать, то она и доказала: не все простые люди ангелы, не все они дипломаты, не все они джентльмены (этих бессмысленных аристократических теорий якобинцы не понимали), но все простые люди могут быть гражданами и могут быть солдатами – простые люди могут сражаться и править.
Не надо путать эту ясность с бессистемными выходками современности, пытающейся обессмыслить этот здравый смысл гражданина. Некоторые сторонники свободной торговли пытаются оставить человека без страны, за которую он мог бы сражаться. Некоторые сторонники свободной любви пытаются оставить человека без дома, в котором он мог бы устанавливать законы. Но эти вещи не смогли установиться ни во Франции, ни где бы то ни было еще. То, что установилось, не было ни свободной торговлей, ни свободной любовью, но было свободой, и нет ничего более патриотичного и более домашнего, чем страна, куда она приходит.
Бедные люди Франции не стали любить свою страну меньше оттого, что она – одна на всех. Даже патриции бывают патриотами, и если честные роялисты или аристократы продолжают утверждать, что демократии чужда организация или демократии невозможно подчиняться, они тем не менее организованы и подчинены ей. Они благородно живут или великолепно умирают за свою Францию на всем пространстве от Швейцарии до моря.
Но надо добавить кое-что об Австрии и тем более о России. Идеал французской революции оказался неполон, а у них было то, чем можно его дополнить -пусть в искаженном виде, но тем не менее вполне приемлемое и народное. Царь не был демократом, но он был гуманистом. Он был христианином-пацифистом; в каждом русском есть что-то от Толстого. Не так уж нелепо говорить о «белом царе» -в России даже разрушительные силы мягче, вроде снега. Ее идеи обычно невинны и даже детски, как идея мира. Словосочетание «Священный союз» было красивой правдой для царя, хотя в устах его подлых союзников Меттерниха и Каслри оно звучало кощунственно и издевательски.
Австрия, которая впоследствии заигралась с язычниками и еретиками из Пруссии и Турции, тогда еще сохраняла старый католический покой души. Священники продолжали поддерживать это мощное средневековое учреждение, которое враги считали благородным ужасом. Все их древние политические огрехи не заслонили его величия. Если они омрачали солнце в раю, то они одевали его в цвета восхода и пририсовывали ореол; если они давали камень вместо хлеба, то камень был хотя бы украшен добрыми ликами и увлекательными сказками. Если справедливость указывала на сотни виселиц с невинными, они тем не менее могли сказать, что смерть порой предпочтительнее нечестивой жизни. Если свет нового дня освещал их камеры пыток, то, помимо картины мучений, обнаруживалось и смутное воспоминание, что когда-то мучили для очищения и не на свету, не обнажая ад, как это делают парижские и прусские дьяволисты – бесстыдно и при свете дня. Они говорили правду, не очищенную от природы человеческой; их земля не была землей без рая, их пейзаж не был пейзажем без неба. А ведь во Вселенной, где нет Бога, нет места и для человека.
Старый и новый мир обречены на конфликт хотя бы потому, что старый мир часто бывает шире, а новый почти всегда узок. Церковь учила, причем не в конце, а в начале своего пути, что похороны Бога -это всегда неокончательные похороны. Если горны Бонапарта подняли народные массы в первый час, то церковь могла подуть в куда более революционную трубу, способную поднять всю демократию мертвых.
Но если мы признаем, что столкновение между новой республикой с одной стороны и Святой Русью и Священной Римской империей с другой стороны было неизбежно, то оставались еще две великие европейские державы с двумя разными отношениями и разными мотивами, определившими общую картину. Ни одна из них не имела ни крупицы католического мистицизма. Ни одна из них не имела ни крупицы якобинского идеализма. Ни одна из них не имела подлинных моральных причин вступать в эту войну. Первой из них была Англия, а второй – Пруссия.
То, что Англия должна сражаться, дабы сохранить свое влияние в портах Северного моря, довольно спорно. Столь же спорно утверждение, что если бы она так же сердечно встала на сторону Французской революции, как в реальности противостояла ей, она смогла бы получить какие-то уступки с другой стороны пролива. Но с уверенностью можно сказать, что Англию ничто не связывало с армиями и палачами континентальных тираний и что в тот момент она стояла на распутье.
Конечно, Англия была аристократичной, но и либеральной, в ее среднем классе росли идеи, которые уже создали Америку и преобразовывали Францию. Яростные якобинцы, вроде Дантона, хорошо разбирались в английской литературе. Религии, за которую можно сражаться, как русские или испанцы, у народа не было. В приходах служили уже не то чтобы священники, а мелкие сквайры – и довольно давно. Эта зияющая пустота превратила снобизм в единственную религию Южной Англии – пантеон богов заняли богачи.
Эта метаморфоза очень хорошо заметна по наименованию цветка, который селяне назвали «Lady’s Bedstraw»[73], хотя раньше он назывался «Our Lady’s Bedstraw»[74]. Мы убрали из названия его сравнительно демократическую часть[75], а аристократическую оставили. Южную Англию в Средние века называли садом; но теперь в этом саду выращивали фрукты и овощи, именуемые «дамами и господами».
Мы становились все более и более островной страной даже в наших действиях на континенте; наш остров все больше напоминал судно на якоре. Нас не интересовало, что Нельсон делал в Неаполе – для нас он навечно в Трафальгарской бухте; но даже это испанское слово мы не смогли произнести правильно. Однако с того момента, когда мы сочли национальной необходимостью войну с Наполеоном, мы держались одной линии. Она менялась лишь в оттенках – из трагедии выбора она стала трагедией ошибок. И в этой трагедии, уже второй раз, мы оказались на стороне немцев.
Но если Англии было не за что сражаться, кроме компромисса, то Пруссии было не за что сражаться, кроме самого сражения. Она была и остается в высших проявлениях духом отрицания. Очевидно, что она боролась со свободой в лице Наполеона так же, как до этого боролась с религией в лице Марии Терезии. Она боролась против; но за что она боролась, сказать невозможно. В лучшем случае, за Пруссию; но вообще-то за тиранию.
Пруссия раболепствовала перед Наполеоном, когда он ее разбил, и присоединилась к погоне, когда более храбрые народы разбили его. Она провозглашала реставрацию Бурбонов, но не упустила случая пограбить реставрируемых. Одними и теми же руками она попыталась разрушить и революцию, и реставрацию. Единственная в той агонии народов, она не нашла ни одного идеала, который бы осветил ночь ее нигилизма.
Французская революция обладала свойством, которое чувствовали все; его можно назвать внезапной античностью. Ее увлечение классицизмом не было лицемерным. Когда она случилась, показалось, что история отмотала несколько тысяч лет назад. Она говорила притчами; она стучала копьями и надела жуткий фригийский колпак. Кто-то счел все это миражом, кому-то показалось, что ожили вечные статуи. Самые напряженные фигуры были к тому же обнаженными и заставляли обратить на себя внимание. Насколько же комично, что в то же самое время совсем рядом входили в моду зонтики, а кое-кто уже пробовал щеголять в цилиндрах.
Любопытно, что полноту картине, часть которой находится как бы за пределами мира, придают два символических события, два насильственных акта. Революция началась с взятия старой и практически пустой тюрьмы, называемой Бастилией, и мы считаем это событие началом революции, в то время как подлинная революция началась лишь через некоторое время. Закончилось же все, когда в 1815 году встретились Веллингтон и Блюхер – именно это событие стало концом Наполеона, хотя на самом деле впервые Наполеон пал раньше.
Но народные представления справедливы, как обычно и случается – толпа ведь художник, а не ученый. Мятеж 14 июля освобождал узников не внутри Бастилии, а узников вокруг нее. Наполеон при Ватерлоо был уже призраком самого себя. Но Ватерлоо стало финалом именно потому, что случилось после воскрешения призрака и его вторичной смерти. В этом втором случае вообще много странных символов.
Нерешительная двойная битва накануне Ватерлоо похожа на раздвоение личности во сне. Она отсылает нас к противоречиям сознания англичан. Мы увязываем Катр-Бра[76] с чем-то романтически-сентиментальным, вроде Байрона и «Чёрного брауншвейгца»[77]. Естественно, мы сочувствуем Веллингтону, противостоявшему Нею. Но мы не сочувствуем, и даже тогда мы не особенно сочувствовали, Блюхеру, противостоящему Наполеону.
Германия жаловалась, что мы в упор не видели усердия пруссаков в те решительные дни. А ведь надо было. Даже в те времена англичане относились к ним не с участием, а как к огромному позору. Веллингтон, самый мрачный и самый недружелюбный из тори, не питавший симпатий ни к французам, ни к кому-либо еще из рода человеческого, выбрал для прусской армии слова совершенного отвращения. Пиль[78], самый чопорный и снобистский тори, который когда-либо благодарил «наших отважных союзников» в холодной официальной речи, не стал сдерживать себя, когда говорил о людях Блюхера.
Наши средние классы часто украшали прихожие репродукцией картины «Встреча Веллингтона и Блюхера»[79]. С тем же успехом можно было повесить картину с рукопожатием Пилата и Ирода. Но после этой встречи над пеплом Угомона[80] они отправились топтать угольки демократии, то есть заниматься тем, чем пруссаки занимались всегда. Мы знаем, о чем думал ироничный аристократ родом из ожесточенной Ирландии[81], и нам не важно, о чем думал Блюхер, когда его солдаты вошли в Париж и украли меч Жанны д’ Арк.
IV. Пришествие янычар
Покойный лорд Солсбери[82], печальный человек с хорошим чувством юмора, сделал множество официальных и серьезных заявлений, которые затем были опровергнуты или уличены во лжи, а также много частных и вольных замечаний, куда более значимых, а то и бессмертных. Он поразил жесткую и ложную идеологию «социальных преобразований», когда говорил о том, что пабы спаивают людей. По его словам, в Хатфилде есть много спальных мест, но они не делают его сонным местом.
За такие образы ему можно простить речи, сказанные им о «живых и умирающих нациях», хотя если нации живут, то почему бы им и не умирать. С тем же настроем он включил ирландскую нацию в «кельтскую бахрому» на западе Англии. Необходимо заметить, что в таком случае бахрома существенно больше того, к чему она пристрочена. Но злая ирония времени отомстила ему за поругание ирландцев тем, что случилось с другой бахромой британского одеяния на Северном море, которую он с пренебрежением оторвал. Имя ей было Гельголанд, и он отдал ее немцам.
Последующая история двух островов по обе стороны от Англии еще более иронична. Если бы лорд Солсбери сумел предвидеть, что случится с Гельголандом, как и то, что случится с Ирландией, вряд ли бы он сумел заснуть хоть в одной спальне в Хатфилде, как и в сотне подобных спален. На восточном острове он усилил крепость, которая в один из дней должна была уничтожить нас. На западном острове он ослабил крепость, которая в один из дней должна была спасти нас.
В этот самый день его надежный союзник, Вильгельм Гогенцоллерн, атаковал из бухты Гельголанда наши корабли. И в тот же день его старый и заклятый враг Джон Редмонд[83] должен был восстать против английского владычества и во громах и молниях получить благодарность за бесплатный ирландский меч. То, что Солсбери считал бесполезным, стало нашей огромной потерей; то, что он считал ничтожным, стало нашей опорой.
Среди тех представителей политического класса, кто принял и приветствовал союз с лидером ирландцев, были те, кто знал правду о прошлом отношений между Англией и Ирландией; были и те, кто почувствовал, что час пробил. Всем было очевидно, что Англия уже не может быть владычицей; многие понимали, что сейчас куда более разумно просить, а не повелевать.
Немногие догадывались, что она заслуживает быть просительницей. Были и те, кто не слишком задумывался о штуке под названием «история». Но если бы они задумались о клейме, содержащемся в словах «кельтская бахрома», определяющих Ирландию, то они бы усомнились, достойны ли мы поцеловать этот подол одежды. Если же еще есть англичане, находящие такой язык забавным, то вот глава, написанная для их просвещения.
В двух предыдущих главах я в общих чертах нарисовал путь, следуя которым – по исторической случайности ли, по ложной философии ли – Англия пришла на германскую орбиту, центр коей уже находился в Берлине. Повторять причины, приведшие к этому, нет особой нужды. Лютер не был ересиархом для Англии, хотя Генрих VIII и увлекался спорами с ним. Но отрицающий германизм, его северное сопротивление, его изолированность от латинской культуры были в определенном смысле причиной реформации.
Это видно по двум фактам: яростный отказ от нового астрономического календаря только потому, что его предложил Папа, и странное решение использовать латынь как нечто совершенно иное, как будто это не мертвый язык, а новый. Позже отдельные монархи также сыграли свои роли – противоречивые и случайные; «яростные германцы» пришли и ушли[84], а куда менее интересные германцы[85] пришли и не ушли.
Их влияние оказалось негативным и далеко не таким незначительным, как кажется; они удаляли Англию от жизни Европы, в которую ее пытались включить галлофилы Стюарты. Лишь один монарх Ганноверской династии был активным немцем – немцем, прославившим имя британцев, хотя и произносил это слово неверно.
Именно он потерял Америку. Важно отметить, что те из подлинных британцев, кто произносил его верно, уважали и готовы были говорить с американской революцией, были ли они патриотами или же легитимистами – романтически-консервативный Бёрк[86], или пожиратель земель, империалист Чатем, или в действительности весьма нужный тори Норт[87]. Но загвоздка была именно в курфюрсте Ганновера, а король им был в большей степени, чем королем Англии -узколобым и мелочным германским принцем, которому был скучен Шекспир и более-менее мил Гендель.
На самом деле скрепили несчастное содружество между Англией и Германией два союза с Пруссией; в первом мы предотвратили укрепление традиции поражений Фридриха в Семилетней войне, во втором мы предотвратили укрепление традиций поражений пруссаков от французской революции и Наполеона. В первом случае мы помогли Пруссии, как помогают молодому бандиту избежать наказания; во втором случае мы помогли выросшему бандиту занять место в магистрате и начать выносить там решения. Защитив нарушения закона, мы защитили превращение их в закон.
Мы помогли Бурбонам вернуть корону, пока наши союзники из Пруссии (как обычно, задорно) выковыривали из этой временно бесхозной короны бриллианты. На протяжении всего этого важного для истории периода мы, приходится признать, опирались на поддержку отсталых законов и власть не самых приятных людей. Так, Нельсон оставил после себя в Неаполе отвратительное эхо. Но что бы мы ни говорили о причинах, дело, сделанное нами при помощи стали и золота, было столь масштабным и решительным, что англичане могут по-прежнему им гордиться.
Мы никогда не делали ничего столь же великого. Но в процессе этого занятия мы спасли Германию, и теперь, через сто лет, мы столкнулись с необходимостью ее уничтожить. История напоминает красивый, но ветшающий фасад лишь тем, кто не занимается ее изучением; для них она – двуцветный фон нынешних драм. Им кажется, что не так уж важно, кто на какой стороне сражался, если все стороны устарели. Ведь и Бонапарт, и Блюхер носили старые шляпы с перьями. И французские короли, и французские свергатели королей не только покойники – они всего лишь иностранные покойники. И вся история, как гобелен о Войне Алой и Белой роз – декоративна и случайна.
Но это не так: мы сражались вместе со старым миром против нового за что-то реальное. Если мы хотим знать пронзительно точно, как это было, мы должны распахнуть старую, запечатанную, скрывающую ужас дверь и оказаться на сцене, называемой Ирландией, хотя ее лучше было бы назвать адом. Выбрав защиту старого мира в его войне против нового, мы скоро вынуждены были осознать, в какое ритуальное детоубийство вовлечены – мы участвовали в избиении младенцев.
В Ирландии новый мир был представлен молодыми людьми, разделявшими демократические мечты континента. Они собирались сорвать заговор Питта, создавшего огромную махину коррупции и пытавшегося растворить Ирландию в анти-якобинской среде Англии. По случайному стечению обстоятельств они смогли заставить британских правителей почувствовать себя проводниками беззакония. Жесткая и самовлюбленная фигура Питта осталась стоять с неуместным кошельком в руке, тогда как его более человечные противники сжимали в руках мечи – последний аргумент людей, которых нельзя купить, ибо они отказываются продаваться.
Мятеж вспыхнул и был подавлен. Но правительство, подавившее его, было вдесятеро беззаконнее восставших. Судьба в этот раз решила разыграть спектакль исключительно в черно-белых тонах, как будто люди были аллегориями в ужасающе банальной трагедии. Герои действительно были героями, злодеи ничем не отличались от злодеев. Обычное хитросплетение жизни, когда хорошие люди совершают зло по ошибке, а плохие люди случайно творят добро, в этой ситуации решило не вязать своих узоров.
Мы должны были не только делать мерзкие вещи, но и чувствовать себя мерзко. Мы должны были уничтожить не просто благородных людей, но еще и выглядевших благородно. Среди них были такие люди, как Вольф Тон[88], государственный деятель высшей пробы, которому не терпелось основать государство, и Роберт Эммет[89], любивший свою землю и женщину, в котором видели нечто очень схожее с орлиным изяществом юного Наполеона. Но он был счастливее юного Наполеона – он так и остался молодым.
Его повесили, но не ранее, чем он произнес одну из тех фраз, которые движут историю. Его эпитафией стало то, что он отказался от эпитафий, и этим самым он поднял свою могилу в небо, как гроб Магомеда. Против таких ирландцев мы смогли произвести только Каслри[90] – это один из немногих людей в анналах, прославившийся только тем, что его опозорило. Он продал свою страну и угнетал нас, а остальных он запутал своими словесами, оседлав две разные и чувствительные нации ужасно невразумительной метафорой – «союз».
Тут не получится склоняться то в одну, то в другую сторону – как можно было бы симпатизировать то Бруту, то Цезарю или же колебаться между Кромвелем и Карлом I. Тех, кто отказывал бы Эммету в уважении, или тех, кто бы отказывал Каслри прямо в противоположном, просто не существует. Даже случайные совпадения между двумя сторонами делают картину контрастнее и дополняют превосходство националистов.
Да, и Каслри, и лорд Эдвард Фицджеральд[91] были аристократами. Но Каслри был продажным придворным, а Фицджеральд – благородным джентльменом, который, находясь в самом центре отвратительного бесстыдства нашей современной политики, вернул землю ирландским крестьянам.
И еще одно: такие аристократы XVIII века (как практически любые аристократы везде и всегда) сторонились и духа народа, и святынь бедных; формально протестанты, они были на практике язычниками. Но Тон был язычником, который не проводил гонений, в отличие от Галлиона[92]. Питт же был язычником другого типа, такие согласны с гонениями, его место рядом с Пилатом. Он был и нетерпимым, и равнодушным – был вполне готов освободить папистов, но куда более готов истребить их. И опять-таки, два язычника, Каслри и Тон, выбрали языческий вариант ухода из жизни – самоубийство. Но обстоятельства были таковы, что любой человек, к какой бы партии он ни принадлежал, чувствовал, что Тон умер как Катон, а Каслри как Иуда.
Политика Питта продолжала свой марш – пропасть между светом и тьмой становилась все глубже. Порядок был восстановлен; и везде, где восстанавливался порядок, возникала худшая анархия из тех, что видел этот мир. Пытки выбрались из склепов инквизиции и пришли на улицы и поля. Деревенский викарий был убит и изрублен, его тело бросили в огонь под страшные шутки о «священнике на гриле». Правительство занялось изнасилованиями. Нарушение девственности стало функцией полиции.
С тем же ужасным символизмом английское правительство и поселенцы, казалось, пытаются актами звериной жестокости встать над женами и дочерями расы редкой и обособленной чистоты, чья вера восходила к невинности Богоматери. В телесном отношении все это напоминало войну бесов с ангелами, и если Англия не могла дать никого, кроме палачей, то Ирландия – никого, кроме жертв. Такова была часть цены, уплаченной телами ирландцев и душами англичан за право подлатать Пруссию после их катастрофы при Иене[93].
Но Германия присутствовала на сцене не только духом, Германия дала и плоть. Не хочу недооценивать «достижения» англичан или оранжистов, но безо всяких колебаний могу сказать – самые яркие «успехи» выпали на долю солдат, унаследовавших традиции ужасов Тридцатилетней войны, которая в одной старой песне называлась «жестокими войнами Высокой Германии».
Знакомый ирландец, чей брат был солдатом и чьи родственники занимали выдающиеся посты в Британской армии, рассказал мне о знакомой ему с детства легенде (скорее всего, правдивой) из 1798 года, после которого его собственная мать не позволяла употреблять в ее доме слово «солдат». И если мы внезапно обнаружим, что эта традиция жива, мы также обнаружим, что самые ненавистные солдаты были солдатами немецкими. Как говорили ирландцы, и как они говорят до сих пор, германские наемники были хуже оранжистов – настолько, насколько человеческий язык способен выразить. В них не было ничего, кроме проклятия Божьего, к тому же произнесенного на незнакомом наречии.
Практика применения немецких солдат и даже целых немецких подразделений, одетых в форму британской армии, пришла к нам вместе с нашими германскими князьями и воспроизводилась во многих важных событиях XVIII века. Они, скорее всего, были среди победителей, расположившихся лагерем у Драмосье Мур[94], и они же (что более отрадно) были среди тех, кто быстро удирал от Престонпанса[95].
Когда крайне типичный немец Георг III – узколобый, серьезный, бескультурный и грубый домосед -спорил с людьми более одушевленными (а ими были не только демократы в Америке, но и аристократы в Англии), именно германские войска стали его посланцами по ту сторону Атлантики. Именно их вымуштрованные подразделения шли вместе с Бергойном[96] по лесам и болотам, пока не сдались при Саратоге; их деревянные лица видели наше падение. Их присутствие подействовало на многое и очень надолго. Как ни странно, их крайний милитаризм помог Англии стать менее военизированной и более меркантильной.
Мы почувствовали, хотя и неясно, что война -дело, которое следует поручить иностранцам. В целом это повысило репутацию немцев как вояк -в отличие от французов, которых мы по нашему тщеславию склонны недооценивать. Сходство военных форм создало основание для миража – стало казаться, что английский и германский монархи могут приветствовать друг друга как близкие родственники, которые живут в разных странах по недоразумению.
Даже в 1908 году, когда германский император воспринимался английскими политиками как угроза, а английский народ считал его просто безумным, все же не считалось неуместным или опасным появление Эдуарда VII на людях в прусской военной форме. При этом Эдуард VII был другом Франции и готовил союз с ней. Но если бы он надел красные брюки, точно французский военный, люди бы попадали со смеху, как если бы он нарядился китайцем.
Германские наемники или союзники отличались от нас (по печальному совпадению, о котором я говорю в этой книге не раз) – они поощряли все плохое, что есть в английском консерватизме и неравенстве, и отрицали все лучшее, что есть в нем. Верно, что в идеальном англичанине слишком много от сельского сквайра. В литературе лучшим образцом такого сквайра я считаю афинского герцога Тесея из «Сна в летнюю ночь», который был добр к своим людям и гордился своими собаками; он был бы самим совершенством, если бы время от времени не проявлял склонность выражать свою доброту и к тем, и к другим схожим образом.
Но такое естественное и почти языческое добродушие созвучно влажным теплым лесам и уютным облакам юга Англии; оно бы не прижилось среди суровых и прижимистых юнкеров Восточной Пруссии, страны восточного ветра. Они сварливы также, как и горды, и все созданное ими, в особенности армия, получалось созвучно их безупречному порядку. Дисциплина была достаточно жестокой уже в армии XVIII века, и лишь она могла удержать вместе людей, переживших долгое угасание любой веры.
Государство, ставшее первым в Германии, было первым и в жестокости. Фридрих Великий запрещал своим английским почитателям сопровождать его войска во время кампании, чтобы те не обнаружили, как просвещенный монарх, запретивший пытки по закону, ввел их обратно уже без всякого закона. Его влияние, как мы видели, оставило на теле Ирландии раны, которые никогда не зарубцуются.
Английское правление в Ирландии до этого было плохо, но я очень сомневаюсь, что на рассвете века революций оно смогло бы долго оставаться плохим, если бы мы не выбрали сторону, вынудившую нас льстить самой варварской тирании Европы. Мы бы вряд ли увидели кошмар англизации Ирландии, если бы до этого не видели германизацию Англии. Но и для Англии это не прошло даром; свидетельство тому – человек, который лучше прочих показал пагубность влияния на Англию ее союза с Германией. В следующей главе я вас с ним познакомлю.
V. Потерянная англия
Говорить правду об Ирландии крайне неприятно для патриотичного англичанина, зато очень патриотично. А то, о чем я рассказал в предыдущей главе, -правда. Несколько раз, особенно в начале войны, мы едва не обрекли себя на катастрофу только потому, что пренебрегали правдой и считали, будто наши преступления 1798 года – это что-то очень старое, тогда как ирландцы воспринимали их так, словно это случилось вчера. Покаяние за эти преступления как за что-то очень древнее в данном случае не годится и не будет принято. Очень легко забывать и прощать; но куда сложнее забывать и быть прощенным.
Правда об Ирландии такова: отношения между Англией и Ирландией напоминают отношения людей, совершавших совместное путешествие, в конце которого, на последней стоянке, один попытался ударить другого ножом. Или отравить в придорожной харчевне. Разговор между ними может выглядеть корректным, но при этом он будет напряженным. Тема попытки убийства, примеры из истории и литературы, скорее всего, не станут оглашаться из соображений такта, но подспудно будут иметься в виду. Время от времени неизбежны молчаливые паузы, не лишенные напряженности.
Пострадавший может думать, что второго покушения, скорее всего, не случится. Но ожидать от него убежденности в его невозможности – значит требовать от него слишком многого. Даже если, дай Бог, главенствующий партнер действительно чувствует вину за прежние формы своего главенствования и самоотверженно доказывает это чувство -например, спасая другого с риском для собственной жизни от грабителей, – бывшая жертва все равно не сможет подавить в себе некоторые психологические сомнения относительно того, когда же главенствующий партнер впервые почувствовал свою неправоту.
Это справедливое иносказание об отношениях Англии и Ирландии не только в 1798 году, но и раньше, когда была совершена измена и нарушен лимерикский договор[97], и существенно позже, во время Великого голода и после него. Поведение Англии по отношению к ирландцам после этого восстания очень похоже на поведение человека, который заманил в ловушку и связал другого, после чего бесстрашно тычет в него ножом. Поведение же Англии во время голода напоминает поведение того же человека, развлекающегося в последние минуты жизни второго веселыми ремарками о его крайне высоких шансах истечь кровью до смерти.
Британский премьер-министр публично отказался использовать английский флот для предотвращения голода. Британский премьер-министр способствовал распространению голода, когда заставил недоедающих ирландцев платить за голодающих. Обычный приговор коронерского суда о причинах смерти многих несчастных звучал как «умышленно убиты лордом Джоном Расселом[98]», и это был приговор не только общественного мнения Ирландии, но и исторический приговор.
Среди тех, кто имел влияние в Англии, в то время нередки были те, кто не только публично поддерживал политику премьер-министра, но и провозглашал ее цель. Газета «Таймс», обладавшая тогда национальным авторитетом – вес ее слов недостижим для современной журналистики – открыто ликовала о скором наступлении «золотого века» Ирландии, когда вид ирландского аборигена будет «столь же редок на берегах Лиффи, как вид краснокожего на берегах Манхэттена».
Было бы довольно вызывающим, если бы это было сказано одним европейцем о другом, и даже европейцем о краснокожем индейце, если бы краснокожие индейцы занимали в ту пору и по сей день место ирландцев – если бы был индейский вождь Лорд Юстиции и индейский вождь Главно Командующий, если бы индейская партия в Конгрессе, в которую входили бы первоклассные ораторы и модные романисты, могла бы влиять на выборы президентов, если бы половина лучших войск страны тренировалась в метании томагавков, а половина лучшей журналистики в столице использовала бы пиктографы, если бы, по общему мнению, вождь по имени Сумеречная Сосна был бы лучшим из живущих поэтов, а вождь Тощая Рыжая Лиса был бы самым способным драматургом[99]. Если бы все это было так, английский критик вряд ли бы сказал что-то презрительное об этих краснокожих, а если уж сказал, то пожалел бы.
Но это удивительное признание показывает, что было самое странное в позиции[100]. Его политика не была обычным случаем ошибок в управлении. Не в меньшей степени она показывает, что сами учреждения, созданные нами, были негодны. А они были негодны – от полпенса Вуда[101] до учреждения Церкви Ирландии[102].
Нет никаких оправдания ни для методов Питта, ни для методов Пиготта[103]. Они существенно отличаются от обычных управленческих ошибок своими целями. Людей обуздывали не для того, чтобы они жили спокойно, но чтобы они спокойно умирали. А потом мы бы сидели с совиным неведением наших грехов и спорили о том, удастся ли ирландцам преуспеть в спасении Ирландии. Но нам, на самом деле, не удалось спасти Ирландию. Мы просто не сумели ее уничтожить.
Невозможно отвергнуть этот приговор или изъять из него хотя бы один пункт. Он именно таков; что же должно сказать англичанам на эту тему? Есть что; однако англичанин ничего не скажет, даже случайно. Не скажет и ирландец, потому что это было бы признанием слабости или просьбой о защите. Возможно, ирландцам имело бы смысл сказать что-то против английского правящего класса, но они молчат, да и вряд ли они имели возможность установить тот простой факт, что этот класс правит Англией. Они справедливо полагают, что ирландцы должны иметь возможность говорить с ирландским правительством, но ошибаются, когда предполагают, что и англичане могут точно так же говорить с английским правительством.
Я совершенно уверен, что не впаду в национальное чванство, когда скажу, что обычный англичанин не был способен совершить те жестокости, которые совершались во имя его. Самое важное, и это исторический факт, – была и другая Англия, состоявшая из обычных англичан, которая не только старалась поступать лучше, но сделала существенную попытку поступать лучше. Если кто-нибудь попросит доказательств, то обнаружит, что они уничтожены или же сознательно замалчиваются, но их можно отыскать в наименее модных уголках литературы, и они подлинные. Если кто-нибудь спросит, что же это были за великие люди потенциальной демократической Англии, придется ответить, что их, великих людей, заклеймили ничтожными или вообще обошли вниманием – они были успешно принижены, когда освобождение, о котором они мечтали, утратило свое значение.
Величайший из них теперь немногим больше, чем просто имя в анналах; он был раскритикован, недооценен и недопонят. Но именно он представлял другой, более свободный народ Англии, и был чрезвычайно популярен именно потому, что его представлял. Приняв его как представителя этих людей, мы можем разом обозреть эту забытую легенду. И когда я начну говорить, я обнажу в его истории руку того вездесущего зла, о котором и написана эта книга. Это так, и я думаю, что это не совпадение -встав на некоторое время на место этого англичанина, я обнаружу напротив себя немецкого солдата.
Сын мелкого фермера из Суррея, уважаемый тори и верующий человек, он рискнул подать голос против тех исключительных жестокостей, которым подвергали связанных англичан германские начальники – эти мастера кнута и кровавых расправ шествовали тогда по английским полям в своих непривычных мундирах. В землях, откуда они пришли, такие пытки были универсальным средством, призванным заставить мужчин погибать в вечных династических склоках севера. Но для бедного Уилла Коббета[104] на его провинциальном острове, мало что видевшего, кроме невысоких холмов и изгородей вокруг маленькой церквушки, где он нынче лежит под камнем, этот обычай показался странным – нет, крайне неприятным.
Он, конечно, знал, что порки есть и в британской армии, но немецкий стандарт порок был гораздо суровее – там вошли во вкус. Кроме этого, у Коббета были бабушкины предрассудки, будто право наказывать англичан принадлежит лишь англичанам, и другие подобные предубеждения. И он стал протестовать – не только устно, но и печатно. И скоро он узнал, как опасно вмешиваться в высокую политику высокой ганноверской военщины. Чтобы не ранить лучшие чувства иностранных наемников, Коббет был заключен в Ньюгейтскую тюрьму на два года, а штраф в 1000 фунтов должен был превратить его в нищего.
Этот небольшой инцидент – прозрачный набросок реальности Священного союза, демонстрирующий, что он на самом деле значил для стран, наполовину освобожденных, но принимающих сторону иностранных королей. Это, а не «Встреча Веллингтона и Блюхера», должно стать темой гравюры как величайшая сцена войны. Из этого примера пылкие фении должны узнать, что тевтонские наемники не ограничивались исключительно пытками ирландцев. Точно так же они были готовы пытать англичан; у наемников нет особых предпочтений.
В глазах Коббета мы страдали от наших союзников точно так же, как могли бы пострадать от завоевателей. Бони[105] был пугалом[106]; но немцы были подлинным кошмаром, к тому же сидящим на нашей шее. Для ирландцев союз означал разрушение всего ирландского, от веры святого Патрика до пристрастия к зеленому цвету. Но для Англии он означал также разрушение всего английского, от акта Habeas Corpus до предрассудков Коббета.
После истории с поркой он превратил свое перо в бич и бичевал им, пока не умер. Этот неудержимый памфлетист был одним из тех, кто доказал разницу между биографией и жизнью. Из его биографий мы можем узнать, что он стал радикалом, который когда-то был тори. Из его жизни мы бы узнали, что он всегда был радикалом, потому что всегда был тори. Немногие люди изменились меньше. Вокруг него такие политики, как Питт, менялись постоянно, будто факиры, скачущие вокруг священной скалы. Его тайна была похоронена вместе с ним; а заключается она в его заботе об английском народе. Он был консерватором, потому что заботился о прошлом своего народа, и либералом, потому что заботился о его будущем.
Но было еще кое-что, куда более значимое. Он обладал двумя видами морального достоинства, очень редкого в наше время: он был готов с корнем вырвать древние успехи и готов был противостоять грядущим бедствиям. Бёрк говорил, что лишь немногие остаются партизанами, стоящими за павшего тирана, – он мог бы добавить, что еще меньше бывает критиков у тирана, который устоял.
И сам Бёрк определенно таким не был. Он дошел до безумного самобичевания, когда выступал против французской революции, уничтожавшей собственность богатых, но никогда не критиковал (или просто не видел, надо отдать ему должное) революцию английскую, начавшуюся с разграбления монастырей, а закончившуюся изгородями при огораживании, – революцию, широко и последовательно уничтожившую собственность бедных. Хотя он риторически помещал англичанина в крепость, политически он не позволял ему иметь даже выгон.
Конец ознакомительного фрагмента.