Николай Васильевич Гоголь
Родился 20 марта (1 апреля по новому стилю) 1809 года в местечке Великие Сорочинцы (Полтавская губерния). Семья Гоголей-Яновских имела около 400 душ крепостных и более 1000 десятин земли. Детские годы будущий писатель провел в имении Васильевка, откуда родители часто наведывались в Диканьку, принадлежавшую министру внутренних дел В. П. Кочубею, а также в Обуховку, где жил писатель В. В. Капнист, и в Кибинцы, где у дальнего родственника Гоголей Д. П. Трощинского была обширная библиотека и даже домашний театр.
«Пяти лет от роду Гоголь вздумал писать стихи, – вспоминал известный публицист Г. П. Данилевский— Никто не понимал, какого рода стихи он писал. Известный литератор В. В. Капнист, заехав однажды к отцу Гоголя, застал его пятилетнего сына за пером. Малютка Гоголь сидел у стола, глубокомысленно задумавшись над каким-то писанием. Капнисту удалось просьбами и ласками склонить ребенка-писателя прочесть свое произведение. Гоголь отвел Капниста в другую комнату и там прочел ему свои стихи. Капнист никому не сообщил содержание выслушанного им. Возвратившись к домашним Гоголя, он, лаская и обнимая маленького сочинителя, сказал: Из него будет большой талант, дай ему только судьба в руководители учителя-христианина…»
Гоголя с детства восхищала природа, но от людей, от поступков человеческих он часто приходил в уныние. «Чего бы, казалось, недоставало этому краю? – писал он одному из своих приятелей. – Полное роскошное лето. Хлеба, фруктов, всего растительного – гибель. А народ беден, имения разорены и недоимки неоплатны. Начинают понимать, что пора приниматься за мануфактуры и фабрики, но капиталов нет, счастливая мысль дремлет, наконец, умирает, а они (помещики, – Г. П.) – рыскают с горя за зайцами». Даже близкие друзья отмечали бросающееся в глаза уныние, часто порождаемое, впрочем, здоровьем, которым Гоголь никогда не мог похвастаться.
В 1821 году юный Гоголь поступил в Нежинскую гимназию высших наук.
Отношения в гимназии между преподавателями не всегда складывались, – от этого страдали ученики. Застенчивый, скрытный, с детства чрезвычайно честолюбивый Гоголь с трудом терпел круг школьного товарищества. Наверное, от этого развился в нем талант каких-то особенных, часто нелепых преувеличений, помноженный на вспыльчивый характер. Об этом свойстве Гоголя вспоминал позже А. Д. Галахов, литератор и педагог, знавший его.
«Гоголь жил у Погодина, занимаясь, как он говорил, вторым томом «Мертвых душ», – писал Галахов. – Щепкин почти ежедневно отправлялся на беседу с ним. «Раз, – говорит он, – прихожу к нему и вижу, что сидит за письменным столом такой веселый». – «Как ваше здравие? Заметно, что вы в хорошем расположении духа». – «Ты угадал: поздравь меня: кончил работу». Щепкин от удовольствия чуть не пустился в пляс и на все лады начал поздравлять автора. Когда они сошлись в доме Аксакова, Щепкин, перед обедом, обращаясь к присутствующим, говорит: «Поздравьте Николая Васильевича. Он кончил вторую часть «Мертвых душ». Гоголь вдруг вскакивает: «Что за вздор? От кого ты это слышал?» – Щепкин пришел в изумление. – «Да от вас самих; сегодня утром вы мне сказали». – «Что ты, любезный, перекрестись: ты, верно, белены объелся или видел во сне». – Спрашивается: чего ради солгал человек? Зачем отперся от своих собственных слов?»
В 1828 году Гоголь приехал в Петербург.
Мечтал стать актером, но нужного голоса не оказалось.
Да и не только голоса не оказалось. «Однажды Гоголь взялся сыграть роль дяди-старика – страшного скряги, – писал в заметках «Черты из жизни Гоголя» Т. Г. Пащенко. – В этой роли Гоголь практиковался более месяца, и главная задача для него состояла в том, чтобы нос сходился с подбородком. По целым часам просиживал он перед зеркалом и пригинал нос к подбородку, пока, наконец, не достиг желаемого…»
Конечно, для выхода на сцену этого было мало. Мечты о театре пришлось оставить.
Сделать карьеру на государственной службе тоже не получилось: в канцеляриях необходимо переписывать бесчисленные деловые бумаги, а это Гоголю было совсем уже не по характеру. К тому же он был глубоко убежден, что малейшее наше движение, любой наш самый незаметный шаг определен свыше самим Господом. Это несовпадение окружающего мира и внутренних взглядов на мир сильно мешало писателю. Он предпочел бы сельскую тишину; весь его литературный багаж в те годы составляла поэма «Ганц Кюхельгартен», которую он издал на свои деньги под псевдонимом В. Алов.
Светает. Вот проглянула деревня,
Дома, сады. Все видно, все светло.
Вся в золоте сияет колокольня
И блещет луч на стареньком заборе.
Пленительно оборотилось все
Вниз головой, в серебряной воде:
Забор, и дом, и садик в ней такие ж.
Все движется в серебряной воде:
Синеет свод, и волны облак ходят,
И лес живой вот только не шумит…
Слишком уж откровенное подражание Пушкину, Жуковскому, Фоссу не вызвало, да и не могло вызвать у петербургских литераторов ничего, кроме насмешек. Ужасно раздосадованный этим Гоголь (вот его истинный характер!) решил срочно отправиться в Америку, но доехал только до немецкого Любека, откуда за неимением средств ему пришлось вернуться обратно.
В Петербурге Гоголь всерьез решил заняться литературой.
Он был уверен в идеальности писателя – проповедника, носителя знаний.
Он был убежден, что пишущий человек – это человек светлый, чистый душой.
К сожалению, действительность не всегда совпадает с нашими представлениями о ней. Критик и мемуарист П. В. Анненков так написал о первом визите Гоголя к обожаемому им Пушкину. «Он – (Гоголь, – Г. П.) – смело позвонил и на вопрос свой: «дома ли хозяин?», услыхал ответ слуги: «почивают!» Было уже поздно на дворе. Гоголь с великим участием спросил: «Верно, всю ночь работал?» – «Как же, работал, – отвечал слуга, – в картишки играл». Гоголь признавался, что это был первый удар, нанесенный школьной идеализации его. Он иначе не представлял себе Пушкина до тех пор, как окруженного постоянно облаком вдохновения…»
Но скоро о литературных опытах Гоголя заговорили.
«Надобно познакомить тебя, – писал Пушкину профессор П. А. Плетнев, – с молодым писателем, который обещает что-то очень хорошее. Ты, может быть, заметил в «Северных Цветах» отрывок из исторического романа с подписью оооо. Также в «Литературной Газете» – «Мысли о преподавании географии», статью «Женщина» и главу из малороссийской повести «Учитель». Их писал Гоголь-Яновский. Сперва он пошел было по гражданской службе, но страсть к педагогике привела его под мои знамена, он пошел в учителя. Жуковский от него в восторге. Я нетерпеливо желаю подвести его к тебе под благословение. Он любит науки только для них самих и, как художник, готов для них подвергать себя всем лишениям».
Именно П. А. Плетнев, человек увлекающийся, устроил Гоголя учителем истории в Институт благородных девиц. Конечно же, эта помощь сразу увиделась Гоголю прямым указанием свыше. Подвиги! Высокие духовные подвиги! Он же всегда о них мечтал. Обрадованный Гоголь сразу замыслил написать не просто Историю, а Историю Всеобщую. «После изложения полной истории человечества – («О преподавании всеобщей истории») – я должен разобрать отдельно историю всех государств и народов, составляющих великий механизм всеобщей истории. Натурально, та же полнота, та же целость должна быть видна и здесь в обозрении каждого порознь. Я должен обнять… как оно основалось, когда было в силе и блеске, когда и отчего пало (если только пало) и каким образом достигло того вида, в каком находится ныне; если же народ стерся с лица земли, то каким образом на место его образовался новый и что принял от прежнего».
Величие и размах замыслов владели Гоголем, вот, правда, знаний не хватало. «Я на время решился занять кафедру истории, и именно средних веков, – писал он М. П. Погодину. – Если ты этого желаешь, то я пришлю тебе некоторые лекции свои, с тем только, чтобы ты прислал мне свои (курсив мой, – Г. П.). Весьма недурно, если бы ты отнял у кого-нибудь студента тетрадь записываемых им твоих лекций, особенно о средних веках, и прислал бы мне теперь же…»
«Наружный вид Гоголя, – вспоминал близко друживший с ним С. Т. Аксаков, – был тогда совершенно другой и не выгодный для него: хохол на голове, гладко подстриженные височки, выбритые усы и подбородок, большие и крепко накрахмаленные воротнички придавали совсем другую физиономию его лицу; нам показалось, что в нем было что-то хохлацкое и плутоватое. В платье Гоголя приметна была претензия на щегольство. У меня осталось в памяти, что на нем был пестрый светлый жилет с большой цепочкой…»
И характер Гоголя поразил Аксакова. Особенно его скрытость и в то же время восторженность, а также странное многими отмеченное, можно сказать, непомерное, неестественное честолюбие. «Я, однако, объясняя себе поступки Гоголя его природною скрытностью и замкнутостью, его правилами, принятыми сыздетства, что иногда должно не только не говорить настоящей правды людям, но и выдумывать всякий вздор для скрытия истины, я старался успокоить других моими объяснениями. Я приписывал скрытность и даже какую-нибудь пустую ложь, которую употреблял иногда Гоголь, когда его уличали в неискренности, единственно странности его характера и его рассеянности. Будучи погружен в совсем другие мысли, разбуженный как будто от сна, он иногда сам не знал, что отвечает и что говорит, лишь бы только отделаться от докучного вопроса; данный таким образом ответ невпопад надо было впоследствии поддержать или оправдать, из чего иногда выходило целое сплетение разных мелких неправд. Впрочем, я должен сказать, что странности Гоголя иногда были необъяснимы и остались навсегда для меня загадками. Мне нередко приходилось объяснять самому себе поступки Гоголя точно так, как я объяснял их другим, т. е. что мы не можем судить Гоголя по себе (курсив мой, – Г. П.), даже не можем понимать его впечатлений, потому что, вероятно, весь организм его устроен как-нибудь иначе, чем у нас; что нервы его, может быть, во сто раз тоньше наших, слышат то, что мы не слышим, и содрогаются от причин, для нас неизвестных…»
В 1831 году вышли «Вечера на хуторе близ Диканьки».
Чудесные истории, пронизанные сказочными образами и особенной интонацией, сразу покорили читателей. Некоторое влияние Э. А. Гофмана и В. Ф. Одоевского, конечно, угадывалось, но сразу было ясно: пришел новый писатель! И не просто новый, а именно писатель! Это необыкновенно утвердило Гоголя в некоторых его привычках, иногда не самых лучших. «Гоголь, по характеру своему, – писал П. В. Анненков, – старался действовать на толпу и внешним своим существованием; он любил показать себя в некоторой таинственной перспективе и скрыть от нее некоторые мелочи, которые особенно на нее действуют. Так после издания «Вечеров», проезжая через Москву, он на заставе устроил дело так, чтоб прописаться и попасть в «Московские Ведомости» не «коллежским регистратором», каковым он был, а «коллежским асессором». – «Это надо», – говорил он приятелю, его сопровождавшему…»
С. П. Шевырев, критик весьма авторитетный, первый заговорил о некоторых литературных несоответствиях, с которыми Гоголь, как впрочем, и любой писатель, боролся всю жизнь. «Мне кажется, что народные предания, для того, чтобы они производили на нас то действие, которое надо, следует пересказывать или стихами или в прозе, но тем же языком, каким вы слышали их от народа. Иначе, в нашей дельной, суровой и точной прозе они потеряют всю прелесть своей занимательности. В начале этой повести – («Вий» – Г. П.) – находится живая картина Киевской бурсы и кочевой жизни бурсаков, но эта занимательная и яркая картина своею существенностью как-то не гармонирует с фантастическим содержанием продолжения. Ужасные видения семинариста в церкви были камнем претыкания для автора. Эти видения не производят ужаса, потому что они слишком подробно описаны. Ужасное не может быть подробно: призрак тогда страшен, когда в нем есть какая-то неопределенность: если же вы в призраке умеете разглядеть слизистую пирамиду, с какими-то челюстями вместо ног, и с языком вверху… тут уж не будет ничего страшного – и ужасное переходит просто в уродливое…»
Не правда ли, все сказанное выше остается справедливым и для нынешних «фантастических» книг?
После выхода в свет «Портрета» и «Записок сумасшедшего» успех Гоголя утвердился. И настолько, что в 1834 году, благодаря влиятельным друзьям, Гоголь действительно был назначен профессором Петербургского университета. Первая лекция писателя, посвященная истории Средних веков, встречена была с неподдельным интересом, но остальные лекции ждал полный провал.
«Я был одним из его слушателей в 1835 году, когда он преподавал историю в С. – Петербургском университете, – вспоминал И. С. Тургенев. – Это преподавание, правду сказать, происходило оригинальным образом. Во-первых, Гоголь из трех лекций непременно пропускал две; во-вторых, даже когда он появлялся на кафедре, – он не говорил, а шептал что-то весьма несвязное, показывал нам маленькие гравюры из стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран, и все время ужасно конфузился. Мы все были убеждены (и едва ли мы ошибались), что он ничего не смыслит в истории – и что г. Гоголь-Яновский, наш профессор (он так именовался в расписании лекций), не имеет ничего общего с писателем Гоголем, уже известным нам как автор «Вечеров на хуторе близ Диканьки». На выпускном экзамене из своего предмета он сидел, повязанный платком, якобы от зубной боли, и не разевал рта. Спрашивал студентов за него профессор И. П. Шульгин. Как теперь вижу его худую, длинноносую фигуру с двумя высоко торчавшими – в виде ушей – концами черного шелкового платка. Нет сомнения, что он сам хорошо понимал весь комизм и всю неловкость своего положения: он в том же году подал в отставку. Это не помешало ему однако воскликнуть: «Непризнанный взошел я на эту кафедру – и непризнанный схожу с нее!» Он был рожден для того, чтобы быть наставником своих современников; но только не с кафедры…»
С июня 1836 года Гоголь много времени проводит за границей.
Постоянные переезды, мягкий климат Италии поддерживали писателя.
«Я соскучился страшно без Рима, – писал он поэту Н. Я. Прокоповичу. – Там только я был совершенно спокоен, здоров и мог предаться моим занятиям. Мутно и туманно все кажется после Италии. Прежние синие горы теперь кажутся серыми: все пахнет севером после нее…» И чуть позже – М. П. Балабиной. «Когда я увидел, наконец, во второй раз Рим, о, как он мне показался лучше прежнего! Мне казалось, что будто я увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал я, а в которой жили только мои мысли. Но нет, это все не то: не свою родину, а родину души я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде чем я родился на свет…»
Именно в Риме Гоголь утвердился в той мысли, что ниспослан на грешную землю не просто так, а для того, чтобы в качестве чуть ли не пророка донести до опустившихся греховных людей некую особенную, открытую только ему божественную волю. Слава, которую он обрел после появления в свет пьес «Ревизор» и «Женитьба», повестей «Тарас Бульба» и «Шинель», первого тома «Мертвых душ» поднимала и поддерживала его в таких мыслях. Самую печальную и великую свою книгу «Мертвые души» он не случайно назвал поэмой. Задуманная как трехтомное повествование, поэма должна было открыть людям глаза на всю пагубность их быта, и… спасти!
Доходило ли это до всех? Да нет, конечно.
«Гоголь читал первые главы «Мертвых душ» у Ивана Васильевича Киреевского и еще у кого-то, – вспоминал С. Т. Аксаков. – Все слушатели приходили в совершенный восторг. Но были люди, которые возненавидели Гоголя с самого появления «Ревизора». «Мертвые души» только усилили эту ненависть. Так, например, я сам слышал, как известный граф Толстой-Американец говорил при многолюдном собрании в доме Перфильевых, которые были горячими поклонниками Гоголя, что он «враг России и что его следует в кандалах отправить в Сибирь…»
К сожалению, работу над поэмой Гоголь не завершил.
Он всегда отличался слабостью здоровья, а с годами душевное напряжение в нем нарастало, скапливалось. Много времени Гоголь проводил в разъездах, каким-то странным образом пребывание в дороге, постоянное движение придавали ему сил. Он не знал женщин. С определенного времени жизнь виделась ему как единое религиозно-мистическое переживание, что, впрочем, не мешало ему помнить о будничных заботах. «Узнай от Плетнева, – писал он Н. Я. Прокоповичу, – получил ли он от Жуковского что-нибудь, что мне следовало от государыни за поднесение экземпляра моей комедии». Именно болезненное физическое состояние питало многие его видения.
Поразительные слова можно найти в его статье «Об архитектуре нынешнего времени». «Мне прежде приходила очень странная мысль, – писал Гоголь, – я думал, что весьма не мешало бы иметь в городе одну такую улицу, которая бы вмещала в себе архитектурную летопись, чтобы начиналась она тяжелыми, мрачными воротами, – прошедши которые, зритель видел бы с двух сторон возвышающиеся величественные здания первобытного дикого вкуса, общего первоначальным народам, потом постепенное изменение ее в разные виды: высокое преображение в колоссальную, исполненную простоты, египетскую, потом в красавицу греческую, потом в сладострастную александрийскую и византийскую с плоскими куполами, потом в римскую с арками в несколько рядов, далее вновь нисходящую к диким временам и вдруг потом поднявшеюся до необыкновенной роскоши аравийскою, потом дикою готическою, потом готико-арабскою, потом чисто готическою, венцом искусства, дышащею в Кельнском соборе, потом страшным смешением архитектур, происшедшим от обращения к византийской, потом древнею греческую, в новом костюме и, наконец, чтобы вся улица оканчивалась воротами, заключавшими бы в себе стихи нового вкуса. Эта улица сделалась бы тогда в некотором отношении историею развития вкуса, и кто ленив перевертывать толстые томы, тому бы стоило только пройти по ней, чтобы узнать все».
В русской фантастике Гоголь остался, прежде всего, рассказами.
В марте 25 числа некий цирюльник Иван Яковлевич, живущий на Вознесенском проспекте, находит в середине разрезанного им хлеба человеческий нос. «Иван Яковлевич, – читаем мы, – как всякий порядочный русский мастеровой, был пьяница страшный», но даже такому страшному пьянице находка не понравилось. Еще меньше понравилось произошедшее коллежскому асессору Ковалеву, который, проснувшись, вместо носа обнаружил у себя на лице сплошное ровное место. Вот, однако, конфуз, ведь майор Ковалев строил самые обширные личные планы. Например, «был не прочь и жениться, но только в том случае, когда за невестою случится двести тысяч капиталу». Теперь же, при отсутствии носа…
Еще более запутанной описанная ситуация становится, когда майор случайно видит свой нос самостоятельно выходящим из одного очень приличного дома. Нос «был в мундире, шитом золотом, с большим стоячим воротником; на нем были замшевые панталоны; при боку шпага. По шляпе с плюмажем можно было заключить, что он считался в ранге статского советника…» Попробуй понять это. Только через несколько дней полицейский чиновник с бакенбардами не слишком светлыми и не слишком темными (Гоголь всегда любил такие стилевые фигуры) разъяснил майору Ковалеву, что сбежавший нос, наконец, найден и схвачен. Как? «Да странным случаем, – с удовольствием разъяснил полицейский чиновник, – его перехватили почти на дороге. Он уже садился в дилижанс и хотел уехать в Ригу. И пашпорт давно был написан на имя одного чиновника. И странно то, что я сам принял его сначала за господина. Но, к счастью, были со мной очки, и я тот же час увидел, что это был нос. Ведь я близорук, и если вы станете передо мною, то я вижу только, что у вас лицо, но ни носа, ни бороды, ничего не замечу. Моя теща, то есть мать моей жены, тоже ничего не видит…»
«После этого, – пояснял уже сам Гоголь, – как-то странно и совершенно неизъяснимым образом случилось, что у майора Ковалева опять показался на своем месте нос. Это случилось уже в начале мая. Не помню, 5 или 6 числа. Майор Ковалев, проснувшись поутру, взял зеркало и увидел, что нос сидел уже где следует, между двумя щеками. В изумлении он выронил зеркало на пол и все щупал пальцами, действительно ли это был нос. Но, уверившись, что это был точно не кто другой, как он самый, он соскочил с кровати в одной рубашке и начал плясать по всей комнате какой-то танец, составленный из мазурки, кадрили и тропака. Потом приказал дать себе одеться, умылся, выбрил бороду, которая уже отросла было так, что могла вместо щетки чистить платье, – и через несколько минут видели уже коллежского асессора на Невском проспекте, весело поглядывавшего на всех; а многие даже приметили его покупавшим в Гостином дворе узенькую орденскую ленточку, неизвестно для каких причин, потому что у него не было никакого ордена».
При всей необычности, даже странности фантастики Гоголя, она не мистика, не видения, не туманные сны, нет, она скорее фантастика чепухи, бессмыслицы, произрастающей из человеческой глупости, из нелепостей, из алогизма человеческого поведения. Бегство носа, фантазирование сумасшедшего, невероятные фантазии Аммоса Федоровича и Дамы, приятной во всех отношениях, торговля мертвыми душами, замшелые страшные мертвецы, со стоном встающие над Карпатами, гроб, летающий по церкви вокруг умирающего от ужаса Хомы Брута… Мы никогда уже не узнаем, что кипело в несчастной мнительной душе писателя, но всегда будем ощущать ужас написанного.
И не только ужас. Но и прелесть.
В рассказе «Портрет» художник Чартков совершает небычную покупку.
«Это был старик с лицом бронзового цвета, скулистым, чахлым; черты лица, казалось, были схвачены в минуту судорожного движенья и отзывались не северною силою. Пламенный полдень был запечатлен в них. Он был драпирован в широкий азиатский костюм. Как ни был поврежден и запылен портрет, но когда удалось ему счистить с лица пыль, он – (Чартков, – Г. П.) увидел следы работы высокого художника. Портрет, казалось, был не кончен; но сила кисти была разительна. Необыкновеннее всего были глаза: казалось, в них употребил всю силу кисти и все старательное тщание свое художник. Они просто глядели, глядели даже из самого портрета, как будто разрушая его гармонию своею странною живостью. Когда поднес он портрет к дверям, еще сильнее глядели глаза. Впечатление почти то же произвели они и в народе. Женщина, остановившаяся позади его, вскрикнула: «Глядит, глядит», – и попятилась назад…»
С первой встречи взгляд таинственного старика западает в душу художника.
«Он опять подошел к портрету, с тем, чтобы рассмотреть эти чудные глаза, и с ужасом заметил, что они точно глядят на него. Это уже не была копия с натуры, это была та странная живость, которою бы озарилось лицо мертвеца, вставшего из могилы. Свет ли месяца, несущий с собою бред мечты и облегчающий все в иные образы, противоположные положительному дню, или что другое было причиною тому, только ему сделалось вдруг, неизвестно отчего, страшно сидеть одному в комнате. Он тихо отошел от портрета, отворотился в другую сторону и старался не глядеть на него, а между тем глаз невольно, сам собою, косясь, оглядывал его. Наконец ему сделалось даже страшно ходить по комнате; ему казалось, как будто сей же час кто-то другой станет ходить позади его, и всякий раз робко оглядывался он назад. Он не был никогда труслив; но воображенье и нервы его были чутки, и в этот вечер он сам не мог истолковать себе своей невольной боязни. Он сел в уголок, но и здесь казалось ему, что кто-то вот-вот заглянет через плечо к нему в лицо. Самое храпенье Никиты, раздававшееся из передней, не прогоняло его боязни. Он наконец робко, не подымая глаз, поднялся с своего места, отправился к себе за ширму и лег в постель. Сквозь щелки в ширмах он видел освещенную месяцем свою комнату и видел прямо висящий на стене портрет. Глаза еще страшнее, еще значительнее вперились в него…»
Золотые червонцы, найденные в деревянной раме загадочного портрета, совершенно меняют привычную жизнь художника. Поначалу Чартков искренне мечтал о лучших красках, о новых холстах, о великой работе на благо человечества, но тихо, незаметно, предательски начали возникать в его голове мысли о модном фраке, о более удобной квартире, о дорогих ресторанах…
Гоголь великолепно ловит детали и ощущения.
О светской девушке, привезенной к Чарткову, и сказано-то всего ничего.
«И в одно мгновение придвинул он станок с готовым холстом, взял в руки палитру, вперил глаз в бледное личико дочери. Если бы он был знаток человеческой природы, он прочел бы на нем в одну минуту начало ребяческой страсти к балам, начало тоски и жалоб на длинноту времени до обеда и после обеда, желанья побегать в новом платье на гуляньях, тяжелые следы безучастного прилежания к разным искусствам, внушаемого матерью для возвышения души и чувств… Но художник видел в этом нежном личике одну только заманчивую для кисти почти фарфоровую прозрачность тела, увлекательную легкую томность, тонкую светлую шейку и аристократическую легкость стана».
Спасти дар Чарткова уже ничто не может.
Талантливый художник катится по наклонной.
Теперь он пишет только по заказу и только то, чего от него хотят.
И когда приходит ужасное понимание, что он вконец загубил свой талант, это приводит Чарткова в бешенство. На зарабатываемые им деньги ныне богатый Чартков начинает скупать все выдающееся и прекрасное, но вовсе не затем, чтобы любоваться купленными шедеврами. Совсем нет. После смерти художника «ничего не могли найти от огромных его богатств; но, увидевши изрезанные куски тех высоких произведений искусства, которых цена превышала миллионы, поняли ужасное их употребление».
Душевная болезнь самого Гоголя тоже углублялась. Напечатанные в 1847 году «Выбранные места из переписки с друзьями» вызвали шок даже среди близких друзей писателя. Особенность этой книги хорошо объяснил известный исследователь русской литературы Д. П. Святополк-Мирский.
«Гоголь, наделенный сверхчеловеческой силой творческого воображения (в мировой литературе у него в этом есть равные, но нет высших), обладал совершенно несоответствующим его гению пониманием вещей. Идеи свои он вынес из провинциального отчего дома, получил их от своей простенькой, инфантильной матери; впитанный им в первые годы литературной деятельности столь же примитивный романтический культ красоты и искусства только слегка видоизменил их. Но его безграничное честолюбие, усилившееся от почестей, воздаваемых ему его московскими друзьями, побуждало его стать чем-то большим – не просто комическим писателем, а пророком, учителем. И он довел себя до того, что уверовал в свою божественную миссию – воскресить морально погрязшую в грехах Россию. Но он не создан был для религиозной жизни, – писал далее Святополк-Мирский, – и как бы отчаянно себя к ней ни принуждал, она ему не давалась. Началось следующей действо его трагедии. Вместо того чтобы провозглашать благую весть, которой не обладал, он попытался совершить то, на что не был способен. Его начальное религиозное образование рисовало ему христианство в его простейших формах: как страх смерти и ада, но у него не было внутреннего устремления к Христу. Безнадежность усилилась, когда он предпринял паломничество на Святую Землю. Душа его не согрелась от того, что он оказался на земле, по которой ходил Христос, и это окончательно убедило его, что он погиб безвозвратно».
Даже С. Т. Аксаков, по-братски любивший Гоголя, писал ему в 1848 году:
«Я должен сказать вам все, что у меня на душе… Во всем, что вы писали в письмах, и в книге вашей особенно, вижу я прежде всего один главный недостаток: это ложь. Ложь не в смысле обмана и не в смысле ошибки, нет, а в смысле неискренности, прежде всего. Это внутренняя неправда человека с самим собою. Ваши важные и еще более важничающие письма с их глубокомыслием, часто наружным, часто ложным, ваши благотворительные поручения с их неискреннею тайною, ваше возмутительное предисловие ко второму изданию «Мертвых душ», наконец, ваша книга, повершившая все, – далеко оттолкнули меня от вас. Я нападал на вас и дома, и в обществе почти так же горячо, как прежде стоял за вас. Не знаю, дошли ли до вас слухи об этом; я думаю, что дошли. Ваши дополнительные письма еще более усилили негодование. Знакомство ж с Смирновой, воспитанницей вашей, еще более объяснило и вас, и ваш взгляд, и состояние души вашей, и учение ваше, учение ложное, лживое, совершенно противоположное искренности и простоте… Потом; самые мысли ваши ложны; вы дошли до невероятных положений: таково письмо о семи кучках, непостижимое, возмутительное; о, сколько хитрости и искусственности в нем. Таково письмо ваше к Жуковскому, письмо, так сильно противоречащее, по-моему, вере православной, да и мало ли еще других мест ложных уж и по мысли своей в письмах ваших. В подробности вдаваться я не стану; я укажу еще на великий проступок ваш: на презрение к народу, к русскому простому народу, к крестьянину. Это выражается в вашем предисловии ко второму изданию «Мертвых душ», это выражается в письмах ваших. В вашей книге, особенно в наставлении помещика, где грубо и необразованно является незнаемый и, к сожалению, не подозреваемый вами даже народ, и где помещик поставлен выше как помещик и в нравственном отношении. Странная нравственная аристократия; странное основание духовного достоинства; недостает, чтобы вы сказали, что тот, у кого больше душ, выше и в нравственном отношении. Вот великая вина: поклонение перед публикой и презрение к народу. Знаете ли вы знаменитое восклицание полицмейстера: публика вперед, народ назад! Это может стать эпиграфом к истории Петра; это слышно и в вашей книге. Но знаете ли вы, которые говорите о простоте и смирении, что простота и смирение есть только у русского крестьянина. Вот почему так высок он, выше всех нас, выше писателей, вкривь и вкось о нем толкующих и не знающих его. Как же могло это случиться, что вы, Николай Васильевич, человек русский, так не понимаете, не предполагаете русского народа, что вы, столько искренний в своих произведениях, стали так глубоко неискренни».
Положительные отзывы Вяземского, Шевырева, Булгарина о «Выбранных местах из переписки с друзьями» только усугубили ситуацию. Когда малороссийский «пересмешник» берется поучать всех вообще, в том числе и самого Государя, это перестает быть смешным. В. Г. Белинский в знаменитом письме, отправленном Гоголю в 15 июля 1847 года, может, лучше всех объяснил это.
«Вы, насколько я вижу, не совсем хорошо понимаете русскую публику. Ее характер определяется положением русского общества, в котором кипят и рвутся наружу свежие силы, но, сдавленные тяжелым гнетом, не находя исхода, производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот почему звание писателя у нас так почетно, почему у нас так легок литературный успех даже при маленьком таланте. Титло поэта, звание литератора у нас давно уже затмило мишуру эполет и разноцветных мундиров. И вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое так называемое либеральное направление, и почему так скоро падает популярность великих талантов, отдающих себя искренне или неискренне в услужение православию, самодержавию и народности. Разительный пример – Пушкин, которому стоило написать только два-три верноподданнических стихотворения и надеть камер-юнкерскую ливрею, чтобы вдруг лишиться народной любви! И вы сильно ошибаетесь, если не шутя думаете, что ваша книга пала не от ее дурного направления, а от резкости истин, будто бы высказанных вами всем и каждому. Положим, вы могли это думать о пишущей братии, но публика-то как могла попасть в эту категорию? Неужели в «Ревизоре» и «Мертвых душах» вы менее резко, с меньшею истиною и талантом и менее горькие правды высказали ей? И старая школа, действительно, сердилась на вас до бешенства, но «Ревизор» и «Мертвые души» оттого не пали, тогда как ваша последняя книга позорно провалилась сквозь землю. И публика тут права: она видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от русского самодержавия, православия и народности, и потому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не простит ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя еще в зародыше, свежего, здорового чутья, и это же показывает, что у него есть будущность. Если вы любите Россию, порадуйтесь вместе со мной, порадуйтесь падению вашей книги».
В 1843 году Гоголь близко познакомился с графом А. П. Толстым, человеком глубоко и страстно верующим.
«Силы мои слабеют ежеминутно, но не дух, – в отчаянии писал Гоголь графу в 1846 году. – Никогда еще телесные недуги не были так изнурительны. Часто бывает так тяжело, так тяжело, такая страшная усталость чувствуется во всем составе тела, что рад бываешь, как Бог знает чему, когда, наконец, оканчивается день и доберешься до постели. Часто, в душевном бессилии, восклицаешь: «Боже! где же, наконец, берег всего?» Но потом, когда оглянешься на самого себя и посмотришь глубже себе внутрь – ничего уже не издает душа, кроме одних слез и благодарения. О! как нужны нам недуги! Из множества польз, которые я уже извлек из них, скажу вам только одну: ныне каков я ни есть, но я все же стал лучше, нежели был прежде; не будь этих недугов, я бы задумал, что стал уже таким, каким следует мне быть. Не говорю уже о том, что самое здоровье, которое беспрестанно подталкивает русского человека на какие-то прыжки и желанье порисоваться своими качествами перед другими, заставило бы меня наделать уже тысячу глупостей. Притом ныне, в мои свежие минуты, которые дает мне милость небесная и среди самих страданий, иногда приходят ко мне мысли, несравненно лучшие прежних, и я вижу сам, что теперь все, что ни выйдет из-под пера моего, будет значительнее прежнего. Не будь тяжких болезненных страданий, куда б я теперь не занесся! каким бы значительным человеком вообразил себя! Но, слыша ежеминутно, что жизнь моя на волоске, что недуг может остановить вдруг тот труд мой, на котором основана вся моя значительность, и та польза, которую так желает принесть душа моя, останется в одном бессильном желании, а не в исполнении, и не дам я никаких процентов на данные мне Богом таланты, и буду осужден, как последний из преступников… Слыша все это, смиряюсь я всякую минуту и не нахожу слов, как благодарить небесного Промыслителя за мою болезнь. Принимайте же и вы покорно всякий недуг, веря вперед, что он нужен. Молитесь Богу только о том, чтобы открылось перед вами его чудное значение и вся глубина его высокого смысла».
Так же часто и подолгу Гоголь беседовал в те годы о спасении души с давнишней своей приятельницей А. С. Смирновой-Россет. А зимой 1848 года все тот же А. П. Толстой свел писателя со священником Матфеем Константиновским, ставшим его духовником. Именно Матфею Константиновскому поверял писатель все состояния своей мятущейся души.
Большую часть времени писатель теперь жил в Москве.
«Мы вошли, и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке, – вспоминал И. С. Тургенев встречу с автором «Мертвых душ» осенью 1851 года. – Он был одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого, белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по временам веселость – именно веселость, а не насмешливость; но вообще взгляд их казался усталым. Длинный, заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье; невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы под остриженными усами; в их неопределенных очертаниях выражались – так по крайней мере мне показалось – темные стороны его характера: когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов; маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук. В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское – что-то напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и в гимназиях. «Какое ты умное, и страшное, и больное существо!» – невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем – (Щепкиным, – Г. П.) – и ехали к нему как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове. Вся Москва была о нем такого мнения. Михаил Семенович предупредил меня, что с ним не следует говорить о продолжении «Мертвых душ», об этой второй части, над которою он так упорно трудился и которую он, как известно, сжег перед смертиею; что он этого разговора не любит. О «Переписке с друзьями» я сам не упомянул бы, так как ничего не мог сказать о ней хорошего. Впрочем, я и не готовился ни к какой беседе, – а просто жаждал видеться с человеком, творения которого я чуть не знал наизусть. Нынешним молодым людям даже трудно растолковать обаяние, окружавшее тогда его имя; теперь же и нет никого, на ком могло бы сосредоточиться общее внимание».
Душевный кризис и болезнь углублялись.
С. Т. Аксаков, буквально боготворивший Гоголя, писал своему брату: «Увы, исполняется мое давнишнее опасение! Религиозная восторженность убила великого художника и даже сделает его сумасшедшим». И в другом письме еще более откровенно: «Я вижу в Гоголе добычу сатанинской гордости, а не христианское смирение. Я никогда не прощу ему выходок на Погодина; в них дышит дьявольская злоба, а он изволит утопать в сладости любви христианской. Меня оскорбило письмо его к Веневитиновой, которое и написать совестно, не только напечатать (речь идет все о тех же «Выбранных местах из переписки с друзьями», – Г. П.), которое нашпиговано ангельскими устами и небесным голосом, где определяется чисто католическое воззрение на красоту женщины и употребление оной и, между прочим, говорится о рукоплесканиях на небесах. Я не мог читать без отвращения печатное завещание человека живого и здорового, в каждом слове которого дышит неимоверная гордость и опять-таки злоба на Погодина; где эстамп «Преображения господня» так и ложится рядом с его портретом. Боже мой, какое впечатление произведет это завещание на его бедную мать! Я не мог без горького смеха слушать его наставления помещикам, как надобно им пахать, жать и косить впереди своих крестьян; как заставлять их прикладываться к некоторым словам священного писания, тыкая в них пальцем, как чинить суд и расправу и как уверить умный русский народ, что помещик для того только справляет барщину, чтобы они в поте лица снедали хлеб свой; как раскладывать свой годовой доход, которого никогда при начале года в руках не бывает, на семь куч и если в куче, назначенной для благотворения, недостанет денег, то дать людям умирать возле себя, а из другой кучи не брать! Я не мог без жалости слышать этот язык, пошлый, сухой, вялый и безжизненный…»
К сожалению, жизнь Гоголя еще раз показала, что любая идея, даже самая благостная и верная может быть доведена до смертного абсурда. Что ж, гений сам собою не управляет. В ночь с 11 на 12 февраля 1852 года в Москве на Никитском бульваре в доме графа А. П. Толстого Гоголь сжег, как полагают, весь заново написанный второй том «Мертвых душ». В состоянии самой черной меланхолии он умер утром 21 февраля (4 марта) того же года. Похоронен на кладбище Свято-Данилова монастыря. В 1931 году останки писателя перезахоронены на Новодевичьем кладбище.
Вечера на хуторе близ Диканьки: Повести, изданные пасичником Рудым Паньком. Ч. 1–2. – СПб., 1831–32.
Арабески. Ч. 1–2. – СПб., 1835.
Миргород. Ч. 1–2. – СПб., 1835.
Сочинения. Т. 1–6. – М., 1855–1856.
Сочинения и письма. Т. 1–9. – СПб., 1907–1909.
Собрание сочинений в шести томах: Т. I – VI. – М., 1937.
Полное собрание сочинений. Т. 1–14. – М., 1937–1952.
Собрание сочинений. Т. 1–7. – М., 1984–1986.
Собрание сочинений. Т. 1–8. – М.: Терра, 2001.
Панаев И. И. Литературные воспоминания. Полн. собр. соч. – Том 6. – СПб., 1888.
Анненков П. В. Литературные воспоминания. – СПб, 1909.
Гиппиус В. Гоголь. – 1924.
Белый А. Мастерство Гоголя. – М. – Л., 1934.
Манн Ю. Поэтика Гоголя. – 1978.
Золотусский И. П. Гоголь. – М.: Мол. гвардия, 1979. – (Жизнь замечательных людей).
Дилакторская О. Г. Фантастическое в «Петербургских повестях» Гоголя. – 1986.
Иваницкий А. Гоголь: Морфология земли и власти. – М.: Изд-во РГГУ, 2000.
Мирский Д. С. История русской литературы с древнейших времен по 1925 год. – Магадан, 2001.
Гоголь в Нежинской гимназии высших наук. Антология мемуаров. – СПб: Изд-во «Пушкинский дом», 2014.