© Лысков А. П., 2018
© Издательский дом «Сказочная дорога», оформление, 2018
Солнце красно к вечеру – мужику бояться нечего.
Конец июня – самые светлые дни в году.
Часть I
Явь
Начало лета.
Время чистой воды.
Пуя[1] клокочет перекатами.
Береговые деревья по низу окрашены илом недавнего половодья словно по бечёвке – до первого дождя. А в воде муть уже улеглась на дно, лоснится промытыми беличьими шкурками.
Рвут, терзают шестами эту донную красу двое: Синец (у церковников – кличка Нечистого) упирается то слева, то справа для поправки хода.
Молодая беременная Евфимья, или попросту Фимка, дуриком ломит сзади.
На босых простоволосых водоходцах тканые льняные обноски.
Под их ногами пять заострённых брёвен, нанизанных на поперечные клинья.
Топор воткнут в середину плавня. К нему приторочен мешок с ржаными зёрнами и свёрток шкур со скарбом.
Из осоки изредка высовывается морда собаки: то полакает, то лишь понюхает – и дальше мышковать.
Увязалась за Фимкой после зимнего прикорма.
Думается, дня три, не меньше, понадобилось им, чтобы протолкнуться досюда, войдя в устье Пуи с Ваги[2], по отмелям которой можно было и бечевой тащиться.
В Пуе же, как в лесистом канале, – только упорным шестованием.
Сшит был плот ещё по снегу.
Снялись с первым теплом, отзимовав у добрых людей в Заволочье за пяток резан из приданого молодухи.
А сами они были новгородские. Тогда поголовно бежали ильменские славяне от многолюдья в поисках своего места на земле, на Север, как рыбы на нерест – метать зёрна в тысячелетние наслоения непаханых земель.
Река словно заканчивалась, упираясь в высокую глиняную стену.
Вблизи оказалось – бьёт в кручу, вытекая из-за поворота в обратном направлении и совсем другая с виду: извилистая, каменистая, с отлогими берегами.
Синец направил плот в омут под обрывом, отдохнуть.
Неожиданно за шест словно водяной ухватил.
Рычагом Синец поднял со дна сеть и щуку в ней. Переломил рыбине хребет и выпростал добычу.
Берестяные поплавки утянулись обратно в глубину каменными грузилами.
Приткнули плот к берегу. На песчаном мыске утоптали лопухи.
Синец ударил кресалом по кремню. Искры брызнули на растёртый мох. Оставалось раздувать огонь.
А Фимке – чистить рыбину и потрошить.
– Крапивна сеть[3]. Знамо, угра, – сказал Синец.
В лесу взвизгнула собака, долго скулила.
Послушали и решили, что на барсука напоролась, а то и на вепря.
Нажгли углей достаточно.
Через пасть рыбы насквозь до хвоста пропустили острый прут. Переворачивали на жаровне, пока в жабрах не перестало пузыриться.
Ели и удивлялись, отчего собака не чует запаха, не бежит требуху жрать.
А их пегая сука в это время уже висела с распоротым брюхом на ветке берёзы, подвязанная за заднюю лапу.
Кошут[4] кромсал её ржавым ножом, вываливая тушку из шкуры.
Голоса плотогонов Кошут давно услыхал.
Пошёл на эти голоса и с высоты глинистой кручи, конечно же, не мог не заметить людей на плоту, сам оставаясь невидимым.
Проследил, как они опоражнивали ставень[5].
Атакованный собакой, не промедлил убить, вовсе не из страха, но лишь по привычке, всё равно как лисицу. Тем более что не заведено было в его народе, да в изобилии зверя, держать собак в помощниках. А кто заводил, у того их волки зимой выманивали и задирали.
Рубище Кошута из мочалы с прорезью для головы было забрызгано свежей кровью.
Лук, связанный из трёх можжевеловых хлыстов, валялся в траве.
Из колчана торчала окровавленная стрела с кремнёвым наконечником. Кошут приторочил собачью тушку к поясу, закинул лук за спину и пошагал к стойбищу.
Кошуту от кручи до стойбища напрямик. А чужакам вверх по течению ещё через три колена да один перекат, толкаться и толкаться.
Им не ведомо куда, а Кошут давно дома.
В сумраке летней ночи с высоты своих владений Кошут видит, как в пелене тумана на заречной луке возникает просвет и начинает расползаться. В центре проталины сверкает огонёк – это пришельцы устраиваются на ночёвку.
Их появление взбудоражило семейство угорца.
Нагие дети то и дело снуют из землянки и обратно, докладывают о переменах возле далёкого костра.
– Суг![6] – приказывает Кошут.
Огонь за рекой то гаснет, то разгорается столбом.
То свет затеняет чья-то спина, то вдруг огромная тень кидается через край туманной завесы до самых звёзд…
Пора творить оберег.
Кошут надел праздничный сарафан жены, обвешался лисьими хвостами и вымазал лицо сажей.
В таком виде угорцы призывали на помощь своих богов.
– Хорд калиха![7] – крикнул он жене.
Она вынесла обмазанную глиной корзину с раскалёнными углями. Кошут подхватил жаровню, тушку собаки и отправился на задки стойбища в ельник.
Камланье у угорцев начиналось с того, что они первым делом на капище у пирамиды из булыжников раздували огонь, зажигали молодую ёлку, бросали в огонь тушку и несколько раз произносили:
– Вэд энгем тол масе[8].
Они верили, что лесной дух Истен-Мед вместе с дымом перенесёт образ молящегося – с сажей на лице, в нелепой одежде, с лисьими хвостами – прямиком в души неведомых пришельцев, напугает их, вынудит уйти.
– Вэд-д-д!..
Затем распоясывались. Один конец ремня закапывали в землю. Другой брали в рот и принимались сосать (кровь пить из тел недругов).
…Ночь расслоилась: в лесу ещё держался мрак, а над деревьями уже просвечивало.
Из землянки доносился звонкий, здоровый кашель детей. Это мать выкуривала гнуса из жилища дымом прелых листьев.
– Суг! Халк! – опять прикрикнул Кошут на семейство.
Когда легли, Тутта спросила Кошута, пойдёт ли он завтра смотреть сеть: ждать ей улова или разгребать яму со льдом, где заложена солонина.
Надо починать запасы, – распорядился Кошут.
Сеть вытрясли идеген[9].
В это время идеген корчились от холода под шкурами, сверху влажными от росы.
Фимка никла к спине мужа, а он топор обнимал.
– Вёдро будет. Жечь начнём, – сказал он.
– Дальше, значит, не поплывём?
– Не водой несёт.
– Слава Богу.
– Спаси и сохрани.
Долго ли поспишь на холодной земле? Не успели глаз сомкнуть, а уж солнце над лесом.
Вскочили на ноги разом, каждый по-своему озадаченный предстоящим днём.
Налегке, с кресалом и трутом в берестяной коробочке, с топором в руке Синец ринулся в лес. А Фимке что оставалось? Бежать вдоль опушки, рвать щавель в подол, завтракая попутно снытью.
Кипятила баба похлёбку, подкладывала сухие ветки под широкие боковины горшка.
Синец же в глубине леса топором задирал кору на соснах лентами, наподобие юбки. Поджигал, и огонь кольцами взмывал вверх по сухой смоляной чешуе.
Перебежками, от одной сосны-смертницы к другой выстраивал стену огня. Трещало по верхам. В огне истаивали кроны. Попутным ветерком пламя уносилось к реке. Теперь уже ему обратного ходу не было. Вали широким захватом меж двух берегов в водяную удавку.
И поджигателя гони в безопасность на песчаную косу.
Жаром угасающего пожарища наносило до ночи. Закоптило лица и одежду – без дресвы не смыть. Или хотя бы илом.
…Из кустов, от невыносимой жары, начали выскакивать зайцы. И баба, ничуть не тяготясь беременностью, принялась загонять ошалелых косых к воде, а Синец дубинкой бил и приговаривал:
– Сами в горшок скачут.
Наелись зайчатиной вдоволь. Шкурки замочили в реке под корягами. Уснули в угарном тепле, вольно раскидавшись: и комаров, хоть на одну ночь, но тоже повывел бойкий новгородец на отвоёванной земле…
От соплеменников слыхал, конечно, Кошут, что «злован», «ороз»[10] жгут угорские леса, но видел впервые.
Леса на Севере влажные. Молния разве что пропорет кору на стволе сверху до низу, дерево будто только шубу распахнёт для охлаждения. Дождём тотчас зальёт, заживит рану, лишь парок ещё некоторое время будет сочиться. От роду не горючие здесь леса. И в саму сушь надо специально умело подпускать огня для пала. (Даже сейчас, в обилии спичек и зажигалок ни одной сколько-нибудь значительной огневой потравы не сыскать на сотни километров леса).
А тогда вообще лесной пожар здесь, в болотах, ручьях, реках, озерах, был в диковинку. Зрелище невиданное. Потому на эту огненную кипень, должно, жутко было глядеть угорскому семейству со своей высотки.
Ощущать на лицах жар гигантского огнища, чувствовать себя жертвой, принесённой чужим богам.
– Хоз некюн иде. Ен фельмаж кют аз[11].
Тайный лаз, обязательный для любого угорского жилища, Кошут с Туттой начали прорывать из угла землянки сразу, как обжились здесь. Копали не один год, не одну плитку сланца истерли. Хотя невелик труд – песок. Только сгребай в кожаную торбу и оттаскивай. Дело затягивалось оттого, что приходилось одновременно с выемкой оплетать лаз, прокладывать под землёй кишку из виц тальника, словно гигантскую мережу.
Пробились до склона ближайшего оврага.
Выход замаскировали.
Со временем песок просочился сверху сквозь переплетения. В ином месте лаз засыпало наглухо.
Кошут спешно расчищал ход…
Шло время.
Как-то ночью сидит Кошут на сосне в засаде – слышит хруст. Мелькнула тень в лунном свете. Пику сжал в руке, изготовил для боя. Ожидал появления клыкастого, а под ним – Синец с топором и рогатиной.
Оголодали с Фимкой.
Когда ещё ржаной колос нальётся.
Убоина требовалась на пропитание.
Забрёл в лес.
Стоит, прислушивается.
Темечко лоснится при луне.
Тут бы и покончить Кошуту с вором и поджигателем. Туда бы, в темечко, пику одним легким движением – ходом до сердца. А бабу его, сонную, трофейным топором. И опять живи полновластным хозяином родовых угодий.
Почему не убил? Ни палача над ним, ни судьи, ни полиции…
Не подстерёг за кустом.
Не приколол копьём спящего…
Любой бродячий пёс в городе насмерть бьётся за территорию с себе подобными. Лесной зверь метит владения и без раздумий бросается на преступника.
Законы леса, тайги должны бы оправдать Кошута. Более того, законы эти требовали решительных действий.
Чтобы жить, ему необходимо было убивать. Иначе он обрекал на смерть себя…
Не убил, потому что его самого люди никогда не пытались убить, не угрожали смертью.
Обширность жизненного пространства сообщала угорцам миролюбие. Случались среди них только неумышленные убийства. И самое большое наказание было за это – высылка в леса, отторжение, запрет на общение.
Угорцы были природными истинными анархистами: никакой власти над собой не терпели, каждый сам за себя.
Мага-эги[12].
Войн не вели. Не с кем. А от междоусобных конфликтов, повторяю, дальше в лес – и дело с концом.
Не осталось после них богатырского эпоса. Только сказания, бытовые и любовные.
До чего же прекраснодушный народ вырисовывается! Засомневаешься, от Адама ли пошёл.
Нет, Каинова печать лежала и на Кошуте. И он со своими богами держал совет: убивать или не убивать пришельца.
Как это у них делалось?
На капище при дневном свете угорец втыкал в каменную пирамидку пучок прутьев. Где-то внутри был самый короткий.
Ждал ночи, чтобы в полной темноте наощупь да с закрытыми глазами вытащить из пучка один прут.
Если попадался обломок, – замысел считался одобренным свыше. Если длинный – запрет.
Синцу, видимо, ещё и повезло.
В пользу природного миролюбия Кошута говорит и то, что со стороны славян непугаными угорцы долго оставались на берегах этих малых северных рек.
Новгородским ушкуйникам, ватагам воров-мужиков, казакам такие дебри были по боку – прямой дорогой к морю на стругах вниз по течению Северной Двины[13] стремились они, грабя побережные селения.
Если и был смысл пробираться в глубь угорских земель, то на долгое, постоянное жительство, семьей, тихо-мирно, как Синец, который тоже ведь не ахти какой и разбой сотворил на чужой земле – дальше тряски сети и выжигания чищанины не сподобился.
В его положении воевать было себе дороже. Землянка Кошута – крепость. Одному осаду не одолеть. К тому же нюхом и слухом угорца всё кругом пронизано. Преимущество в знании местности многократное.
Но главное – не за чужим добром сюда толкались на плоту Синец с Фимкой.
…Сошлись они где-то в лесу.
Остановились в отдалении друг от друга.
Синец у себя на Новгородчине немцев видывал. Немоту их пробивал усилением голоса, как глухоту. И Кошут был для него немко.
Пришелец бил себе в грудь и вопил:
– Во крещении Иван. Кличут Синец. А тебя как?
Местнику тоже не в диковинку был человек иной породы.
На торгах в устье Пуи он видывал голосистых славян, слыхал их речь. И даже отхлёбывал из оловины их хлебное вино, сваренное на солоде с хмелем, несравненно более крепкое, чем угорский «бор» из малины и мёда, выбродивший в горшке на протяжении двух лун.
Потому Кошут вовсе и не остолбенел при встрече с Синцом. Чай, не зверь лесной, чтобы дичиться.
По жестам понял Кошут, о чём говорит ороз.
Без особой охоты, но своё имя назвал.
А вот до рукопожатия дело не дошло.
Показались один другому – и каждый в свою сторону.
На время потерялись из виду.
Но забыть друг дружку уже не смогли.
Стали жить с оглядкой…
Поспела брусника.
Настоящая ягода, не в пример малине[14] или смородине[15]. До следующего лета не скисала, сама себя сохраняла.
Ею заполнялись ямки, обложенные корой. Ни червь её, замороженную, не точил, ни муравей.
Изо дня в день Тутта с детьми ползала в окрестных мшаниках, похожая на медведицу с тремя медвежатами-погодками. От комаров, от гнуса все обмотаны тряпьём, дерюгами, шкурами.
Мягкая перина под коленями источала болотный усыпляющий дух, укачивала.
Младший перестал двигаться.
– Кинек! Элалжи! Фог бочьё![16]
На шее у Туты болталась кожаная торба. Дети горстями ссыпали туда свой сбор.
Мальчик встал на коленки, моргал сонно.
Детские лица одинаковы во все времена, начиная с неандертальских. Щенячье, ангельское в них неизменно.
Мальчик сел на пятки и головку свесил на грудь. Опять уснул. Работа для него была непосильна.
Старший ревниво растолкал малыша, принудил к собиранию доли зимних запасов.
Одной матери известно, когда возвращаться домой, под крышу, к огню и еде. У матери любовь к детям беспощадная.
Роды чуть не каждый год, счёт потерян. А в живых только трое. И оплакивать нет ни сил, ни смысла.
У всякого в лесах больше шансов погибнуть, чем выжить. Для человеческих детей – тем более.
Но всё-таки получалось как-то так, что и лисьему роду не было переводу, и заячьему, и утиному.
Так же и род людской живуч.
– Фог бочьё!
За брусничной страдой последовала клюквенная.
Все болота в округе будут выползаны, всё до ягодки будет ссыпано в берестяные закрома.
Болотная ягода созрела – значит, и уткам сбиваться в стаи.
На берегу старицы давно у Кошута выставлен был шалаш. С ночи залегал он в нём на шкурах. Хорошо просматривалась сквозь ветки чёрная стоячая вода.
На уток стрелы были наготовлены лёгкие, без кремнёвых жалящих язычков, а лишь закалённые в огне, закопчённые, – выложены рядком по одну руку. Лук – по другую. Оставалось ждать, когда кряква приблизится к шалашу стрел на десять.
…Новая стая перелётных из-за леса пала на озеро, при посадке красными лапами пробороздила, вспенила стоячую воду прямо перед Кошутом, слишком близко – пошевелись и спугнёшь.
Он выждал, когда новоприбывшие, запалённые перелётом и потому менее осторожные, хотя бы немного отплывут.
Выцелил крайнего селезня под его воронёные перья на спине и спустил тетиву. Словно нанизал. Птица била одним крылом, в одиночестве недолго кружила по воде, затихла.
Подождал, пока ветерком приплавит добычу к прибрежной осоке. Еловой мутовкой, привязанной к длинному шесту, забагрил тушку и выволок на берег. Окровавленную стрелу сполоснул в озере: ещё раз, после закалки, сгодится в дело.
Подстилку из шалаша, чтобы не отсырела, кинул на ветку ивы – до следующей зари.
Вот так каждый день в целую луну по времени, пока озеро не застынет, ложиться ему здесь в засаду…
Всё лето Синец мельницу устраивал. Бродил по речным перекатам, нащупывал ногами валуны.
Нашёл пару плоских известняков. Кремнёвым долотом стесал их, чтобы жернова получились как две шляпки грибов, сложенных нижними сторонами.
Труднее всего было просверлить в камнях отверстие для оси.
Под сверло приспособил Синец трубчатую кабанью кость. В привод для сверлильного станка превратился лук с ослабленной тетивой, петлёй охватывающей сверло. Речной песок подсыпался под инструмент для быстрейшего истирания известняка.
Каждый вечер дотемна Синец сидел у входа в землянку с камнем между ног и смыкал. В родных новгородских землях слышал, как скоморохи горланят, играя на казане (в широкой кринке сухая отщепина и по ней – смычком).
Уподобился.
Ой, чьё-то поле
Задремало стоя?
Синцово поле
Задремало стоя.
Как же не дремати,
Когда пора жати…
В ответ Фимка подала голос из землянки:
Сидит Ванька у ворот,
Горло песнею дерёт.
И народ не разберёт,
Где ворота, а где рот.
Здоровый молодой хохот отражался от леса эхом туда-сюда.
Ширк-шорк – отбивал такт лучкобур под рукой Синца.
Ширк-шорк.
По реке далеко слыхать. Может, и до угорцев доносило. Жаль, не понимали языка, а то бы вместе со славянами повеселились.
Солёные шутки были угорцам по нраву.
Их выжившие сородичи финны и теперь ещё слывут непревзойденными похабниками Европы.
Под будущую выпечку требовалось печь сложить.
Глину Синец выкапывал в противоположном крутом берегу и переправлял на плотике. Месил лопатой в яме.
Чавкала глина. Плюхалась в остов будущей печи с жирным смаком. Подсушивалась слабым огоньком…
Стенки печи Синец вылепил наклонные и свёл в единый хребет.
Дымовую трубу мог бы сложить из плоского галечника, но передумал. Половина тепла будет теряться.
Для начала решили зимовать по-чёрному.
Первые пучки ржи в колоннаде сожжённого леса они с Фимкой нарвали руками. Сушили в домашнем тепле.
Зёрна из колосьев выколачивали комлями длинных виц.
Набралось несколько горстей.
Вышли на ветерок. С ладоней принялись пускать струйки зерна на дерюгу. Лёгкий мусор и пыль уносились в сторону. Зерно с каждым веянием становилось желтее, золотистее и звонче.
Встали на колени перед жерновами. Синец крутил. Фимка через берестяную воронку сыпала в прижим трущихся камней.
Мука сочилась из-под верхнего камня будто из-под пресса, текла на чистую тряпицу. Этой первой мукой Фимка наполнила кулёк из бересты, залила водой и заложила в печурку – на закваску.
А серп Синец соорудил из кривого можжевелового корня. Остриём топора распорол ему «брюхо» – надрезал по внутренней дуге.
Пластинки кремня чередой намертво зажались в надрезе…
С серпом в руке Синец остановился на краю поля.
Молодой ярый ржаной разлив впервые лицезрел он в мёртвом чёрном бору. На Новгородчине уже никто не палил. Оставшиеся леса были прибраны к рукам. Там ржи стояли под солнцем голые. А тут в поле будто сваи набиты для возведения невиданной кровли.
От обугленных стволов веяло недобрым.
Скорее бы убрать урожай, а потом свалить деревья и пережечь в золу для удобрения на следующий год.
…Синец спиливал ржаные стебли под корень. Набирал охапку, сваливал на сторону.
Сзади него на широко расставленных ногах внаклонку двигалась Фимка, связывала жнивьё в снопы, из пяти выстраивала на поле бабку (суслон), чтобы зерно выстоялось…
Назавтра уже одна она горбатилась, ибо Синцу до вызревания снопов надо было успеть выкопать траншею в человеческий рост, укрыть её решёткой из веток и под ней развести огонь.
Нажечь углей для первой посадки жнивья в этот примитивный овин…
На решётку валили снопы.
В горячем воздухе снизу зерно подсушивалось до хруста.
Без хлеба не сытно, без соли не вкусно!..
И тогда ещё один огонь развёл Синец в тёмном еловом бору на болотце. Там высмотрел он родничок. Мох вокруг был обмётан белой пыльцой. Вода на вкус оказалась солоноватой.
Этой водой Синец поливал горячие, вывороченные из огня камни и соскребал с них налёт.
За день варница давала щепоть соли.
…Под хлебный замес не было у бабы ни горшка, ни противня.
Кусок чисто выстиранного вретища (частой ткани) разостлала Фимка на земле и приколола по углам колышками.
Насыпала горку муки, полила водой. Принялась мять тесто, тыкать кулаками, вздымать и с силой обрушивать на землю.
Закваска жила в берестяном кульке. Пузыри с ноготь величиной набухали и лопались. Лезли через край. Не успеешь пустить в дело – скиснет. Пропадёт. Начинай всё сначала.
Фимка влила закваску в тесто и опять давай месить, теперь даже коленкой помогая.
По материнскому наущению, по мягкости, по запаху, по цвету, на вкус и по наитию определила – готово.
Выдернула колышки из углов подстилки, завернула тесто в тряпицу и уложила в тёплый угол за печку – выхаживаться.
Любая баба частью души всегда в детстве и в радости. Вот и Фимка кусочек теста круто посолила. Слепила оберег. Сунула в печь для закалки.
…Потом она его малиновым и черничным соком раскрасит. Волосы-соломинки прилепит.
Живущему в утробе дитяте – игрушка.
Осталось время Фимке, чтобы нарвать лопухов, и с плота, не замочив ног, промыть листья в реке, разложить на брёвнах для просушки.
В беготне, в работе, как птица по весне, на ногах с утра до ночи из месяца в месяц, в такой вот короткой передышке на плоту успевала всё-таки Фимка окинуть взором небеса. Облака – высотные, кружевные, недвижные. И – комковатые, словно бы из трубы и вширь разлетающиеся.
Разгибала спину, уперевшись в поясницу, как это делали, делают и будут делать все брюхатые бабы всех времён и народов.
С заколкой в зубах закинутой назад головой растрясала по спине волосы, заплетала. Искоса рассматривала воду, зацветшую в заводи и уже по-осеннему прозрачную на быстрине.
Мальки стайкой метались у плота, где всё лето мыла Фимка горшок, прикармливала. Мелькали тени крупных рыб в глубине…
И вдруг схватилась за живот, присела со стоном. Ещё боль не отпустила, а она уже торопливым шагом – к печи. Тут, несмотря на рези под сердцем, необходимо было ей скрючиться в три погибели, чтобы заглянуть в топку. Ребёнок как-то нашёл для себя место. Стерпел. Не пожелал на свет раньше времени.
Можжевеловым помелом разгребла Фимка угли к стенкам печи.
Жар готов.
Из тёмного закута выкатила ржаное яйцо – выходивший хлебный замес. Содрала с него дерюжную кожуру. На широкую лопату уложила листья и на них этот тёмно-серый голыш из теста.
Лопата с грузом уехала в пекло. Резко выдернулась, отлетела в сторону. Некогда аккуратничать. Печной бы жар не упустить.
Ржаным духом – печивом сначала наполнилось жилище.
Затем этот невиданный доселе в здешних местах горячий злачный дух распространился вширь по обжитой поляне славянина, потом просочился меж деревьев, тонкими струями проник глубоко в лес и достиг на пожне ноздрей Синца.
Послышалось на Пуе:
– Фимка! Хлебом сыты, хлебом и пьяны!
– Отрежем гладко – поедим сладко! – отозвалась жена.
Произошло это спустя, ну, наверное, 11042 года после того, как растаяла здесь последняя льдина вселенского холода.
Или, скажем, в лето 6959 от Сотворения мира.
Пусть будет даже так – 20 августа 1471 года. Или на день раньше, или на двести лет позднее – какая разница. Всяческие цифры и измерения лгут больше слов.
Главное, был день!
Был миг, когда из недр этого лесистого участка земли в долине реки Пуи на территории нынешней России впервые воссияло светило хлебного каравая.
Когда полыхнул в полнеба расщеплённый атом ржи.
Когда всякая птица, пронизывая над землянкой Синца купол тёплого воздуха, настоянного на жареном зерне, сбивалась в махе, сваливалась на крыло, делала круг, приседала на ветку вблизи становища, привыкая к новизне.
Всякий крот, учуяв запах печёного колоса, начинал копать в сторону Синца.
И в предчувствии близкого конца трепетали леса окрест…
И ноздри угорца Кошута тоже дрогнули от этого запаха.
В его народе если что и пеклось на огне кроме мяса и рыбы, так это «гомба» – губы, грибы.
Хлеб почитался за невидаль.
Редко-редко Кошут приносил с торжища краюху, намазывал лесным мёдом, угощал детей. И опять до следующего похода отца к злованам ждали они усладу…
День минул. Над щёткой лесов истончаются облака, словно подпалённые снизу клочья шерсти.
Семейство славянина справляет праздник первого каравая на брёвнах перед входом в землянку.
Августовские закаты тем ещё хороши, что, держа в воздухе тепло, уже квелят в траве комаров.
Овевания дыма от овина тоже способствуют отдыху от ненасытной твари…
Негнущимися пальцами, словно клешней, Синец отдирает от каравая ломоть.
Пластинки ржаной корки отшелушиваются, разлетаются на ветерке.
Белые зубы стискивают хлебную мякоть.
– Откусишь мало, а жуешь долго, – мямлит Синец.
– Отзимуем на голом печиве. Ну а на тот год – и с шаньгами, даст Бог, – мечтательно ответствует Фимка.
В сторону услады и у мужика мысли несёт.
– Ужо, управимся с жатвой – вершу сплету. Щуку добуду. Рыбник закатаешь…
Наполовину съели каравай, запивая смородинным наваром из глиняных плошек, на досуге вылепленных и обожжённых Фимкой.
Фимке и Синцу было лет по двадцать. Поженились в самом соку. И, без сомнения, по душевной привязанности. Иначе бы им не одолеть ни водного перехода на плоту, ни изнурительных трудов по вживанию в лесную пустыню. Иначе бы изгрызли друг дружку в безостановочном упряге.
Жили душа в душу и тело в тело.
Протяжённый путь предчувствовали впереди, образ семейного бытия стоял в глазах. Женское гнездовое начало в их положении было основополагающим.
Не выбродили ещё в Синце избыточные силы для каких-то предприятий вдали от этой обжитой речной излучины. Бродяжий мужской дух пригнетался сознанием зыбкости существования даже тут, под прочной кровлей с надёжным очагом.
За всё лето только однажды сходил он к угорскому старшине и шаману Ерегебу, в его стан Сулгар на соседней речке Суланде.
Ерегеб шаманил и ковал.
Неизвестно, каким из этих двух талантов более восхитил он своих соплеменников, заслужил среди них первенство. Одно помогало другому. Вопль шаманский, танец с бубном подкреплялись приручённой силой огня.
Подкову, найденную весной по пути через Заволочье, понёс Синец тогда угорскому кузнецу, чтобы вытянул он её в лезвие косы-горбуши.
Зимой стальным остриём удобно будет мездру со шкур соскребать.
Следующим летом – по прямому назначению использовать: купить у угорцев пару козлятушек весеннего отёла и каждой рогатой голове по копне сена на зиму наготовить.
Ещё через год отёл – и вот тебе и шаньги со сметаной…
Пробирался Синец по лесу в солнечный день без опаски заблудиться. Совсем ещё недалеко от своих угодий вдруг услышал треск и затем получил удар стрелы древком в плечо: стрела, не долетев до Синца, спасительно вильнула в кустах. Он оглянулся на шум и увидел волосатого человека с красными глазами. Обрывок шкуры был перекинут через плечо и стянут жгутом крапивы.
Красноглазый укладывал на древко лука другую стрелу. Синец со всех ног ринулся в чащу. Бежать пришлось в сторону от своего дома – упырь перекрывал ему путь к отступлению.
Через некоторое время Синец выломился на опушку леса.
Перед ним простёрлась долина реки Суланды, череда землянок угорского поселения Сулгар.
Синец перебрёл через реку и подошёл к кузнице Ерегеба.
Лицо и руки племенного старшины были чёрны от копоти. Два его молодых помощника раздували жар в горне. Сам Ерегеб оттачивал на камне только что скованный нож.
Едва успел Синец раскланяться в приветствии, как опять увидел жуткого бледнолицего стрелка, спускавшегося к реке.
Возгласами и махами рук попытался узнать у старшины, почему этот человек хотел убить его. Старшина и вслед за ним его работники рассмеялись над страхами Синца, как над хорошей шуткой.
– Зергель! – повторяли они сквозь смех.
Вот и довелось встретиться Синцу с ходячим покойником, о каких рассказывали ему в славянских землях, зомбированным, по-современному говоря. Встретиться с олицетворённым приведением.
Что у славян существовало только в воображении – вурдалаки, упыри, лешие, то у угорцев находило воплощение в человеческом теле.
Только много лет спустя в долгом общении узнал Синец, как создавался Зергель.
Выбирали слабоумного, поили его отваром мухомора и багульника. Человек впадал в кому. Затем его отпаивали кровью оленя с козьим молоком. Он обретал способность двигаться, но напрочь лишался рассудка. Шатался по лесам как ходячий оберег. Или целыми днями живым идолом стоял на холме у жертвенника. Для него в племени отводили отдельную пещеру. Его кормили – приносили пищу. Ему давали лук и стрелы – символические, тупые, не убойные.
В качестве религиозной жертвы одаривали необходимой одеждой.
Кто лучший кусок отдаст Зергелю, кто не пожалеет только что выделанной шкуры – того Зергель оборонит от несчастий…
За ковку косы Ерегеб запросил плату в три хлебных каравая[17].
Уже разнеслось по угорским стоянкам, что орос[18] снимает урожай.
Остатки каравая Фимка завернула в лист лопуха и побрела через реку. Большой живот она как бы на плаву впереди себя толкала.
В зарослях ивы по тропке, набитой вдоль берега Кошутом, быстро достигла жилища соседа-угорца.
Общительность женщин, позыв их к единению не завершается, как у мужчин, братством по оружию, собиранием воровской шайки, пьянством.
Сестринство по любви и ласке, по зачатию и рождению предполагает оседлость, хотя, конечно же, с непременным условием строгой семейной обособленности, ареала.
Тутта сидела в центре двора, настороже. На открытом огне готовила похлёбку из вяленых рыбьих голов.
Вонь стояла для беременной Фимки нестерпимая. Она виду не подала. Задобрила хозяйку светлейшей улыбкой и подношеньицем – полукараваем.
Молча любовалась детьми соседки как наглядным воплощением того, что ещё дозревало у самой в утробе.
По родовым понятиям угорцев весь ум, вся суть женщины состояла в ребёнке. В детях.
Во всех выпуклостях и впадинах женского тела, во всех изгибах и округлостях усматривали они младенчиков. Женщина для угорца вся как бы и сложена была из младенчиков.
Время от времени они отделялись от слепка один за другим, а на месте отпавших нарождались новые…
Угорцы выкладывали на земле из камня фигуру женщины. И если рождалась девочка, один камень из фигуры убирался, становился основанием другой композиции. Такие каменные лежачие матрёшки окружали капища.
Тут на Суланде, в центре племенного обитания, подобных наземных мозаик было не счесть.
Когда распахивали холм тракторами, целые пласты мостовых выворачивались. Не сланец какой-нибудь, известняк, обычно залегающий на высотках, а речной, обкатанный течением галечник…
Под столбом с оберегом – лосиными рогами – у входа в землянку Кошута разноязычные женщины, Фимка и Тутта, объяснялись жестами, улыбками и кивками.
Фимка угодливо гладила по голове младшего угорца. Тутта понятливо бросала взгляды на её живот.
Фимка озабоченно вздыхала. Тутта сочувственно качала головой.
Более глубоким вздохом Фимка выразила свою крайнюю встревоженность предстоящим ей событием. В ответ Тутта дала своему ребёнку подзатыльник, мол, ничего страшного, они сами выбираются на свет, сами за жизнь цепляются.
– Нем фелеш ала кар![19]
Обратно от кузницы шамана Синец шёл с оглядкой. Совсем недавно сам наводил страх на угорцев своими очистительными пожарищами, а после встречи с Зергелем и его припекло. Так что дома первым делом наказал Фимке из солёного теста слепить крестик, обжечь в огне.
Фимка обмазала горячий крестик брусничным соком и нанизала на гайтан из заячьх жил.
Назавтра Синец уже с этим оберегом на шее, с молитвой на устах и с тремя караваями в плетёнке шёл в Сулгар расплачиваться за ковку косы.
Солнце садилось. На холме у кузницы было светло, а в низине у реки день померк, из оврагов туда наволакивало тумана.
У кузницы вокруг ямы с раскалёнными углями толпились угорцы.
Шаман Ерегеб бил в бубен, камлал.
«Вишь ты, какая у них служба-то!» – думал Синец.
Православную литургию он знал и в камлании пытался приметить сходства.
На его взгляд, Ерегеб изображал смерть, медленно кружился и оседал. Ребром ладони шаман как бы рассекал своё туловище на части. Кидал «обрубки» в огонь для очищения.
Вдруг совсем натурально выхватил уголь из горна и вдавил его себе в обнажённую грудь.
Угорцы исторгли при этом общий стон. Женщины завизжали.
Ерегеб охлопал руки от сажи. Смахнул с груди угольное крошево. Никакого ожога ни на теле, ни на ладонях заметно не было.
Шаман блаженствовал, запрокинул голову и кружился.
«По-нашему всё равно что вознесение», – подумал Синец.
В ожидании конца обряда Синец обошёл кузницу и остановился возле наковальни, вбитой в чурбак.
Он сам желал заняться огненным ремеслом. Знал, с чего начать.
В небольшом озерце возле своего жилища давно приметил бочажину, покрытую синей маслянистой плёнкой – верный признак болотной руды.
Надо докопаться там до твёрдого дна. И скребком выволакивать породу на сушу. Промывать её на холстине. Твёрдые катышики откладывать. Когда наберётся горстей десять, высыпать их на раскалённые угли, обжечь.
Потом катышики обстукать камнем от окалины. И полученную железную крошку расплавить в тигле, слепленном из жаростойкой белой глины.
Пока плавится железо, в мокром песке вылепить форму молотка и залить её жидким металлом.
Молоток готов. Только на рукоять насадить…
Раз в двадцать больше руды потребуется на отливку наковальни, перед которой стоял Синец. На добычу придётся всё будущее лето убить. А кто за него станет избу рубить, пахать, сеять, косить?
Только две руки у Синца. Когда ещё вырастет помощник. Да, может быть, и вовсе девка родится.
Зато себе наперёд заделье продумано.
Мечта имеется.
Без этого жить тревожно.
Камланье заканчивалось.
Каждый из участников таинства подходил к Ерегебу и клал руку на его плечо.
Последним поклонился перед ним Синец и подал хлебные караваи.
Получил косу не длиннее серпа – больше из подковы не вытянуть. Однако и это уже было серьёзное орудие.
Только вот придётся часто бегать к Ерегебу для отбивки лезвия. Своего-то обушка нет.
«Ничего, ничего, и мы кузню заведём», – думал Синец.
Ещё одно дело имелось у него к Ерегебу.
Зачем же следующего года ждать для обзаведения скотиной, коли можно и в конце этого первого лета успеть наготовить сена на зиму, с новенькой-то косой.
На гаснике висел у Синца кожаный мешочек, а в нём двадцать пять резан – одинаковых обрубков серебряной, с мизинец толщиной, проволоки, что составляло две куны.
На эти деньги и намеревался купить Синец у угорца стельную козочку.
Синец приставил указательные пальцы к голове и заблеял перед Ерегебом.
А потом похлопал по кошельку на поясе.
– Кешке, – понял Ерегеб.
– Кешке, кешке! Козочку бы мне, – обрадовался Синец. И выкинул перед лицом Ерегеба пальцы числом двадцать.
И позвенел в кошельке серебром.
Ерегеб отрицательно закачал головой.
– Деген пеньч[20].
Из своего кошеля достал квадратные палочки. На них были вырезаны разные фигуры.
– Ольян пеньч бир?[21]
– Таких нет.
После чего Ерегеб указал на хлебные караваи и выкинул пальцы пятнадцать раз.
– Кеньер![22]
Домой Синец отправился распоясанным.
На поясе волок козу за рога.
– Наши деньги у них не в ходу, – сказал он Фимке. – У них баш на баш. Пятнадцать караваев – это ты за три уповода управишься. А с деньгами-то я на торжище чего хочешь добуду. В прошлом году у них там за две-то куны торбаса давали. Как же без торбасов? Зимой на охоту в чем пойдешь?
С расплатой за козу вышла задержка. Вместо того чтобы наладить производство хлебных караваев, вздумала Фимка рожать.
Тем утром Синец уплыл на плоту в низовые омуты за рыбой. А Фимка в одиночку молотила, ссыпала зерно в чан.
Грубые плахи этого зернохранилища были схвачены обручами из расщеплённых прутьев. Высота – по грудь. И вот когда она стала поднимать очередной куль на кромку чана, вдруг резануло её вдоль позвоночника и ноги подкосились. Зерно выплеснулось на землю.
Она села почти без чувств от боли. Бессознательно на спине, на локтях поползла к реке.
Задрала поневу, трясущимися руками развязала узел на обрезке рыболовной сети, носимой на животе для оберега.
Расплела косу – по приметам. Легла в воде головой на сушу, ногами на глубину. Сразу полегчало. И началось.
Сперва между ног вода стала мутной. Потом что-то похожее на камень-голыш увидела Фимка внизу живота.
Розовое плечико.
Потом она будто выстрелила ребёнком в воду. Выхватила его с глубины, вскинула в воздух. И он сразу подал голос.
Она его между грудей уложила и выползла на берег. Перевалила на траву.
Метровая пуповина ещё скрепляла нутро матери и младенческое брюшко. Чтобы разъединиться, Фимка потужилась, и коврига детского места выскользнула из неё.
Теперь всё, что было в её утробе, – ребёнка и плаценту, она оставила у воды.
Вернулась с серпом и обрезала пуповину, предварительно перевязав её ниткой из подола.
В доме обмыла ребёнка.
Дала грудь.
Уложила на труху из гнилого пенька березы[23].
Фимка укрыла ребёнка оленьей шкурой.
А тут надо сказать, что оленьи ворсинки трубчатые, всасывают пот, влагу. Кончики отгнивают и сами собой отпадают. Только просушивай да выбивай хорошенько шкуру дня через два-три… Такие многоразовые памперсы…
Младенец уснул в самом тёплом месте землянки, где обычно у Фимки выхаживалось тесто.
Деревянным заступом она выкопала на берегу ямку. Остывшую плаценту захоронила там под кустом шиповника.
Из жилища – рёв. Ребенок зовёт.
На ток, убитый цепами, зовут высушенные снопы. (Ночью набрякнут от росы, снова их надо будет в овин. Хоть горсть намолотить, а потом уж и к дитятку.)
Во время кормления из памяти поднимались ласковые слова, коим никто никогда Фимку специально не учил:
– От тебя, мой свет, моя капелька, я сама всякую беду отведу. Будет куполом тебе любовь моя, колыбелькою – моё терпение, молитвою – утешение. Дождалась тебя, мой свет, как земля зари, как трава росы, как цветы дождя…
У отца своё соскочило с языка при виде новорождённого. Затемно приплыл к жилью уставший Синец. Посмотрел, ухмыльнулся:
– Давай расти. Поматюгиваться научу.
Кажется, больше радовали отца щуки на кукане. В самом факте рождения ребёнка не виделось ему ничего особенного. Плоть отделилась от плоти как яйцо от утки, как зерно от колоса.
Выход ребёнка из чрева матери, как всякое движение на Земле – воды, воздуха, птиц, рыб и червей, как ток крови в жилах или поедание пищи, – не удивительны были для человека тех времён.
Мальки плавают в тёплых заводях, птенцы пищат в гнёздах, зверята в норах…
Зачатие – вхождение мяса в мясо. Роды – возвратный ход.
А первенец к тому же – лишь начало многочисленных будущих рождений, пробивание путей.
Сколько ещё появится их, таких горластых. Одна забота всё-таки донимала отца:
– Крестить надо! А до храма мерила старуха клюкой да махнула рукой.
– Без имени ребёнок – чертёнок, – согласилась Фимка.
– Ну, пускай хоть Ванькой пока побудет.
– Иванов как грибов поганых. Мне Никифор по сердцу.
– Хоть горшком назови.
И отец уснул на ворохе соломы по другую сторону глинобитной печи.
В какой летописи, каким подьячим означена эта ночь? История академических фолиантов и школьных учебников! Что ты скажешь об этой ночи у безымянной излучины реки Пуи? Конечно, было у этой ночи своё число. Поиграем опять в цифры: 12, 21 августа 1524, 1425, 1245 года…
Покопаемся в архивах. Найдём соответствующие записи в эти числа. Посещение каким-нибудь князем дальних уделов – за поборами князюшко нагрянул. Приём каких-нибудь послов с подарками государю. Хорошо, если про пожары будет упомянуто в летописи, про наводнения и засухи.
Это, по документам, самое короткое приближение писаной истории к жизни таких, как Синец и Кошут, Фимка и Тутта. Больше не найдёте ни слова! Где в трудах историков тот, кто изобиходил эту пядь земли на Пуе? Где история его ежедневного бытия? Или наша русская история, как наука, оплачиваемая государством, комплиментарная по отношению к заказчику, а может быть, ленивая и нелюбопытная, просто закрывает глаза на Синца и Кошута, Фимку и Тутту? Движение истории посредством пахоты, кормления детей, ковки топора, постройки дома, вырезания ложки, сборки колеса и варки мёда не принимается во внимание.
Движение истории путём обмена хлеба на серп, коровы на телегу, горшка на крестик считаются мелкими, незначительными.
Движение истории от землянки к терему, от часовни к храму, от плота к долблёнке, от лаптя к сапогу, – эти фундаментальные движения, сродни тектоническим, словно бы отбрасываются за ненадобностью…
…А ночь эта после первых родов Фимки была неповторима, как все предыдущие и последующие.
Ночь первого коренного жителя этого места Земли сначала в полной тишине бликовала зарницами, а потом пролилась шумным дождём. Этой водой младенец будет вспоен, зерном с этого суглинка вскормлен.
С каждым глотком, с каждым кусом будет усиливаться его связь с этой твердью. Образовываться в его сознании, расти будет вместе с ним понятие даже не родины, не места рождения, а точки его посадки на Земле.
Вот он лежит в свете тлеющих углей очага, слепой, морщинистый, утомлённый тяжёлым переходом из вечного блаженства к юдоли земной.
Отмахивается кулачками от каких-то только ему видимых химер. Сучит ножками в попытке избавиться от колючей оболочки.
Срыгивает и мочится.
Кажется, и в самом деле никакой ценности для истории не представляет это нелепое существо. Только для матери. Но и мать-то никому не известной проживёт и станет прахом – песком и глиной.
Из кельи монаха-летописца такие лица были неразличимы. Появлялись – исчезали.
Впрочем, и сами они ни о каком особом внимании не помышляли.
Но всё-таки как-то и они понимали, толковали череду своих дней. На какую-то награду уповали в холоде-голоде, беде-несчастье в такие длинные, тёмные ночи в ожидании неземного, дальнего света утра, когда сердце вдруг начинает сильнее биться и сна ни в одном глазу.
В дымник брызжет дождём, несёт холодом из-под полога у входа.
Шевелится, кряхтит младенец в углу. Живая душа. Вот не было её – и вдруг появилась…
Глубокий вздох слышится в землянке.
Кто-то шепчет: «Спаси, сохрани».
И сами собой после этого сожмуриваются глаза.
Приходят покой и сон…
Не гусиным пером по пергаменту будут записаны их жизни, но, переведённые в образы духовные, через столетия будут считаны с небес медиумом.
Ставшие частицей биосферы, уловятся тончайшим зондом учёного. Сохранившиеся в корке земли в виде лептонных излучений, тронут обнажённый нерв художника…
На следующий день принялся Синец за баню. Такую же землянку срубил, только поменьше, на корточках едва повернуться, иначе зимой дров не напасёшься.
Корыто выковырял топором из осиновой колоды. Туда в воду раскалённые камни – и вечером уже всей семьёй парились. Пот, грязь с тела счищали щепкой.
В бане можно было теперь младенца обмывать круглые сутки. Простуду, кашель лечить. Придёт стужа – в баньку и козу застанут на ночь.
В оставшиеся тёплые дни Фимка берёт с собой в ближний лес ребёнка в плетёной корзине.
Косит для рогатой скотинки по опушкам, по берегам. Траву развешивает на жерди. Охапками складывает в кучи. Стогует деревянными рогатинами.
Синец валит на пашне обгорелые деревья, выжигает пни до корневищ. Прокоптился, бороду подпалил. Даже после бани от него пахнет жжёным волосом.
Половину урожая успели обмолотить засухо.
Потом ждали, пока после осенних ливней глина на току застынет. И снова взялись за цепы, а вернее, за гибкие концы длинных прутьев.
Комли исколачивали до мочалы.
Много дней подряд мог теперь позволить себе Синец не ходить на охоту. Хлеб не переводился. Мукой забалтывали грибное варево. Или кашу варили.
Парили бруснику.
Урожай освобождал!
Синец с рассвета до потёмок обустраивал, совершенствовал владения. Что ни день, то на ряд прирастал сруб избы на возвышении. (До весеннего половодья надо было успеть переселиться с береговой низины. Иначе смоет.)
Соль выпаривалась на болоте.
Лапти плелись. И костяной иглой шилась душегрейка из шкур забитых на палеве зайцев.
(А прежде эти шкуры для размягчения поливались мочой и коптились над костром для мягкости.)
Вокруг жилища колготиться одно удовольствие, но по первому снегу всё-таки грех не сходить за свежениной.
Петли сплёл Синец из заячьх жил. Вдел эти жгутики в трубчатые утиные косточки. Чтобы зверёк не перегрыз.
Заострил десяток колышков.
В лесу путь отмечал зарубками на деревьях. Вокруг установленной петли-силка окуривал головней с пожарища – тыкал в снег, чтобы отбить человеческий запах.
Затеси на дереве – метки для обратного пути – обмазывал глиной, разогретой и размятой в ладони, чтобы видом этих знаков не спугнуть ушастого.
Вдруг за оврагом на другом берегу безымянного ручья почуял движение. Пригляделся – это Кошут ставит свои силки.
– По ручью, значит, у нас с тобой межа будет! – прокричал Синец, раскинув вширь руки. – Там твои угодья, здесь – мои. Лес большой. На всех хватит.
Так появилось у ручья русское название Межевой. Оно до сих пор на слуху. И даже на мелких картах обозначается.
Лес, конечно, и вправду был бескрайний. Но после вторжения Синца, на два-три километра (шузаг) дальше пришлось брести Кошуту в глубь тайги, торить в тяжёлых снегоступах новые тропы, тратить дополнительные силы.
А Синец исхитрился ещё и лыжи себе вытесать. В бане распарил концы досок, загнул. Горячей сосновой смолой – живицей пропитал, чтобы не налипало. И в три раза быстрее Кошута стал по снегам скользить.
Кошуту – прибавка пути и трата новых сил, Синцу (на лыжах в сравнении со снегоступами Кошута) – сбережение.
Кошуту нужно каждый день в лес за пищей. Синцу неделю на каше можно прожить, не ломаясь в дальних переходах.
Кошут привязан к жилищу. Синец имеет хлеб в запасе и может себе позволить праздную отлучку.
…Сало, шуга, забереги – и только потом на Пуе – ледостав.
Под ногой Синца сверкает зеркало в два пальца толщиной с живыми пузырями воздуха в зазеркалье.
На широкой лыже – плахе, политой снизу водой на морозе для лучшего скольжения, привязаны кули муки. Через плечо перекинута лямка.
Воз под пятки подбивает. Хорошо, задники у лаптей высокие. Не лапти это были, а бахилы. Синец сплёл их специально для похода[24].
В бахилах шёл Синец по льду реки.
По берегам через сетку прутьев насквозь далеко видать. Внизу, подо льдом, как на ладони – донные коряги на песчаных дюнках.
Вверху – зыбкая бледная голубизна утренней морозной выси.
По тонкому прозрачному льду шёл человек будто по воздуху, если представить, что лето вокруг и лёд растаял.
Не шёл – летел, подбегая и подкатываясь. Сани опережали. Кто кого тащил – не понять.
Голова Синца обёрнута заячьей шкурой. На плечах клокастый заячий тулупчик, грубо сшитый жилами тех же зверьков.
Портки подвязаны гашником.
Ну, и новенькие берестяные бахилы на ногах…
Торжище у угорцев выпадало на праздник бога Ен, на первые морозы, когда вода становится твёрдой, как земля.
Бог Ен, создавая всё сущее, послал младшего брата Омоля на дно Мирового океана.
Нырнул Омоль первый раз, вынес из глуби горсть земли. Из неё были созданы почва и леса.
Нырнул ещё. Из этой жмени Ен слепил животных и человека, остовы тел предварительно сплетя из тальника.
Третий раз нырять запретил. Но Омоль не послушался, ушёл под воду, чтобы сотворить всякий гнус.
Тогда-то Ен и покрыл воду льдом, запер Омоля в нижнем царстве.
Наступили на Земле долгие холода. Человек не выдержал, запросил у Ена тепла.
Ен услышал мольбы, растопил лёд. Но, улетая на небо, в верхнее царство у Полярной звезды, оттолкнулся посохом о землю так сильно, что пробил отверстие, откуда вырвались комары и болезни…
Матёрая ракита высилась посреди низины в слиянии Пуи и Суланды. Вокруг ракиты были наскоро выстроены шалаши для обогрева и ночлега.
Открытые костры во множестве горели на месте торжища. Между ними толклись люди в грубых меховых одеждах в виде курток – оседлые угорцы – и в длиннополых малицах – владельцы оленьих стад, те, кому бог Ен дал не менее трёх сыновей для пастушьего дела, чтобы весной откочевывать на Север, в тундру.
Слышался говор, крики.
– Болдог унепекет Ен! Онек а вамот тиз пас. А харом дар вёркер ез чеже[25].
Торговали шкурами. Ремнями для оленьих упряжек.
Можно было здесь и новые нарты приобрести. Глиняную посуду. Обзавестись топором, ножом.
Жене в подарок привезти с торжища украшения из бронзы: кольцо с двойной спиралью, в значении ума и находчивости. Шаманские кулоны в виде человечков с большими ушами. Бронзовую скрепку для волос – фибулу.
Были тут и костяные амулеты – кончики лосиных рогов с витиеватой резьбой, медвежьи клыки.
Швейные иглы из костей щук в палец длиной. Вместо ушка – надрез. Острием иглы шкура прокалывалась и в надрез, как крючком, протаскивалась жила – нить.
Главное было иметь деньги (пасы) – квадратные палочки с зарубками.
Или товар на обмен.
Великое годовое камланье началось на торжище в сумерках. На полную разожглись костры. Шаман Ерегеб встал под ракиту, обвешенный амулетами, лисьими хвостами и перьями тетеревов.
Возле шамана приплясывали два помощника. У одного через плечо перекинута была волчья шкура – для спуска по приказу в нижнее царство. У другого в руках трепетали утиные крылья – для полёта в верхнее.
Раздались мерные удары в бубен колотушки (орба), обтянутой камусом – цельной шкурой, чулком, с ноги оленя.
Ерегеб бил всё сильнее, сначала по одной стороне бубна – взывал к духам верхнего царства, потом по обратной – к духам нижнего.
– Ум-м-м!
Этот утробный звук заставил умолкнуть торжище. Голос повышался, переходил в открытые регистры.
– Ен сусне хум-м-м![26]
Голос шамана был такой силы, что звенело в голове.
Как если бы стая чаек кричала одновременно над этой заснеженной излучиной Пуи.
В морозном вечере шаманские призывы разносились далеко поверх лесов. Только обладатель выдающегося вокала мог камлать. Необычно сильный голос – дар сверху. Сам бог Ен говорил с народом этим нечеловеческим звуком.
Пение, как сказали бы сейчас, было атональное. Никаких тебе чётких терций и квинт. Бесконечное завораживающее глиссандо под гулкий бой бубна и треск сучьев в огне костров.
– Светлое божество Ен. Дай нам удачу хоть иногда. Дух-покровитель охоты, почаще спускайся к нам на землю. Дух Ельника, будь всегда на своём месте. Дух рек и ручьев, не отлетай далеко от берегов. Дух – хозяин бубна, звучи сильнее! Они здесь! Курите, курите им быстрее!
В толпе камлающих началось движение. Растёртые сушёные листья багульника угорцы спешно выгребали из потайных углов одежды, выкладывали кучками на утоптанный снег. Опускались на колени, бросали угольки в душистый порошок, раздували и раскуривали в глиняных трубочках.
Служки поднесли шаману тлеющий уголь, и он съел его, что означало готовность подниматься на семь ступеней к верхнему царству и переносить на землю души заболевших людей.
– Души детей Ена ловите! – крикнул шаман из верхнего царства.
Толпа с воздетыми вверх руками начала бег вокруг ракиты.
Шаман бил в бубен семь раз по семь с перерывами. Между сериями ударов обыгрывал бубен, представлял его то щитом, то лодкой, то луком для стрельбы. А колотушку – плетью, веслом, стрелой[27]…
На второй день по обычаю забили на празднике Ен рогатого оленя.
Уже солнце поднялось высоко, когда Синец отмахал путь от землянки до торжища и выволок сани со льда на берег.
Общая трапеза была в самом разгаре. От туши отделяли тонкие ленты (строганину) и раздавали всем желающим.
Опускали в рот язык на язык.
Сырое сочное мясо запивали брагой из малины.
Колотили костями-бабками по висячим дощечкам – барабанили.
Дудели в связки гусиных перьев. Угорские мужики орали:
Напился допьяна
В день великого праздника.
А теперь прошу вас,
Люди добрые,
Увезите меня домой.
Я приеду в свой дом,
Где нет хмельного пойла.
Буду долго спать.
(Вал хозу алжик)
Женщины не отставали ни в питии, ни в пении:
У матери Мухоморихи шестеро детей,
Она идёт, хромает,
Ведёт своих детей за руки.
Ходит по домам в гости, где брагу пьют.
Её одежды развеваются,
И шестеро детей поспевают следом —
Все на одной ноге…
(Менденки еги лаб)
Но и торг за буйством не забывался. За один куль муки дали Синцу торбаса[28]. Другой куль выменял он на долото.
В торбасах снега одолевать. А долотом пазы выбирать на обоконниках и притолоках строящейся избы.
К тому же на уме у него было – за долгую зиму два колеса сработать хотя бы для ручной тележки, да ткацкую раму, да трепало, да чесало. А без долота к такому делу не подступиться.
Объяснялся он на торжище руками и пальцами.
Озадачен был множеством чужого народа, угнетён непонятным говором.
Уже собрался в обратный путь, как вдруг с окраины гульбища донеслась родная речь – крик!
Синец протиснулся через толпу на эти голоса и увидел двух русских мужиков возле саней, запряжённых мохнатой лошадкой. Один, молодой, высокий, отбивался палкой от Зергеля и кричал бабьим голосом:
– Изыди, сатаны ангел мятежный! Яко да возбдни от мглы нечистой! Матерь божья, помози ми!
Он был в суконной свитке и в лаптях из кожаных ремешков. В пылу битвы в снег упал его колпак.
Другой русич, пожилой, бородатый, в валяной шапке и длиннополом кожухе, только крестился и гудел басом:
– Свят! Свят! Свят!
Угорцы оттеснили Зергеля и молча окружили заезжих.
Пришлый, оставаясь простоволосым, вытащил из-за пазухи крест и поднял над головой.
– Беке велетек![29] – произнес он по-угорски.
Дальше стал говорить по-русски, непонятно для слушателей:
– В ваших землях ко святой вере призывать отряжены Отцом Богом нашим иже с ним иерархами Святой Православной Церкви. Благословение получили от епископа Великопермского, вашего единокровца Феофана. К старосте имеем от него грамоту и на словах передачу. В сей грамоте прописано обид нам не чинить. Какой ни есть постой предоставить. А пропитанием вас не отягчим. Своего до весны хватит. Поклон вам земной от меня, дьякона Петра, и священника Паисия.
Под действием серебряного распятия Синец невольно осенил себя крестным знамением и поклонился.
Воровски оглянулся на окружающих угорцев – как бы этим не досадить им.
Вперёд вышел иерей.
В отличие от дьякона он говорил по-угорски, хотя и с большим трудом, коряво, едва понятно:
– Жени еревел нем. Ме лакик ён. Христос ерсет – мага меркеш[30].
Толпа закашляла, заговорила… Расслабились.
Это была первая проповедь отца Паисия среди угорцев. Первые слова Православия на берегах Пуи и Суланды. Первый трагический удар по коренному народу. С точностью до года известно, когда он был нанесён: об отце Паисии осталась пометка в епархиальных архивах. Подлинно записано, что преставился священник Паисий в своём суландском приходе на двадцать восьмом году миссионерства, в 1479-м. «Злодеяниями разбойной Угры». Значит, описываемое событие произошло в 1451-м.
Сменил его в приходе дьякон Пётр (Коростылёв), говорится в летописи.
Строка в скрижалях осталась о сих ничтожных особах потому, что состояли они людьми государевыми, хоть и в рясах. Уловителями душ на потребу власти Василия Тёмного. Неуёмный был князь! Четыре раза его сшибали с Великого стола коллеги: два раза князь Галичский, по разу Звенигородские. Но он живым выбирался из передряг и вновь обретал права и чинил расправы. Это было очередное Смутное время на Руси.
Завершилось оно спустя столетие большой кровью Ивана Грозного.
Как и следовало ожидать, ничему не учила политическая история людей тех лет ни на Руси, ни в других краях.
Через век снова та же напасть терзала Москву в лице Лжедмитрия.
Король Польши воевал с магистром тевтонского ордена.
В Германии кровавые сшибки затевали епископы.
Французский король аннексировал Бургундию. В Англии Эдуард бился с Генрихом…
Пробегите взглядом по историческим хроникам любого государства – всё одно и то же. Колесо престольной, писаной, официальной истории испокон вращается на одном месте.
И сейчас те же спицы мелькают: война, голод, разруха, грабёж, революция, перестройка, опять война. И всюду свой вождь, герой, исторический «деятель».
А между тем одновременно совсем другая история творилась настоящими её Деятелями – в бревенчатых хижинах Севера, глиняных саклях Юга, бамбуковых фанзах Востока, каменных бундах Запада.
Скапливался другой исторический опыт. Набиралась критическая масса истории Повседневности с её вечными ценностями, растоптанными, попранными, отвергнутыми историей государств, политических «звёзд» и глобальных событий.
Но до коперниковского переворота во взгляде на историю даже и теперь ещё далеко.
…Старшина Ерегеб вёл миссинеров на постой в своё жилище.
Синец поспевал следом за попами, подобострастно хватал их за руки. Пытался поцеловать.
– Батюшки, вразумите. Счёт дням потерял. Какое нынче число?
– Ноября шестнадцатый день.
– Слава тебе Господи! Просветили! Челом бью! Младенца бы моего надо крестить. Народился, а к таинству не причастен. Или хоть через меня благословите его, святые отцы!
– Кем наречён?
– Никифором.
– Благословляю раба Божьего Никифора.
– Мало нас тут. Еще жёнка Евфимия. А больше ни одной православной души.
– Ну, плодитесь и размножайтесь.
Синец отстал, напялил на голову колпак. На порожние сани приторочил торбаса.
Долото, будто холодное оружие, сунул за пояс.
И с радостной для Фимки вестью о прибытии церковников в пределы обитания озорно съехал на санях с крутого берега.
Зергель выл в своей холодной пещере. Корчился. Сжимался в комок. Распрямлялся и бил головой о стену.
Прежде чем попасть сюда, он топтал конские яблоки, оставленные мохноногой лошадкой на снегу. Плевал в следы попов, уходящих за Ерегебом. Кидался голой грудью на угли в костре. Его насилу уняли и уволокли с глаз долой.
После приезда священника и бунта безумца праздник разладился.
Ещё в деревянных чашах плескалась брага, но хмель отступал. Брал верх рассудок.
Угорцы судачили:
– Пап кётел лакик злован.[31]
– Перемь пап лакик комен.[32]
– Угор нем коми.[33]
– Талай мендем сок.[34]
– Зергель нем акар.[35]
– Вар наги Бай.[36]
– Ен зегит.[37]
Они жили на своей земле с ледниковых времён. Как пришли сюда с потеплением, так из поколения в поколение и раздвигались по лесам. Их не коснулось переселение народов. Такой угол на Земле они занимали, что организованные вторжения татар и европейцев гасли, теряли силу за многие «шузаг» до них, откатывались восвояси.
Шайки разбойников промышляли только по большим рекам.
Славян, вроде Синца, укоренялось среди них ничтожно мало. Никогда не возникало необходимости в военном отпоре. Не от кого было обороняться. Ничью кровь проливать не требовалось. Да, угорцы убивали животных. Но в остальном-то их существование было, можно сказать, райским.
Ракита почиталась за древо познания добра и зла.
А у ракиты нет плодов.
…Из плотной чёрной тучи, как из жерла, стало хлестать снежной крупой. Потом, словно космическое тело, туча эта закрыла солнце и мгновенно потемнело.
Метель завилась вокруг ракиты, ринулась по руслу реки. Секла глаза. Пробирала до костей. Срывала пламя с костров, предсмертно ярко раздувала жар под головнями.
Снежные обвалы чередовались с неожиданными просветлениями. Мокрые безбородые лица угорцев то сияли на солнце, то покрывались ледяной маской.
Вместе с кострами угасал и душевный пыл.
Праздник Ен заканчивался.
Молча разъезжались на нартах.
Угрюмо, внаклонку брели сквозь метель.
К ночи торжище оказалось засыпано снегом по щиколотку.
Синий лунный свет, словно холодный пар, залил излучину.
Один Зергель с луком в руке из конца в конец бороздил опустевшее торжище.
К полуночи изнемог, сел под ракиту спиной к стволу.
Утром его нашли здесь мёртвым.
Похоронили, как было принято, на боку, сложенным калачиком. Укрыли еловыми ветками, закидали комьями земли.
И в тот же день староста Ерегеб позволил православным миссионерам переселиться в освободившуюся пещеру страшилы.
В пещере стены и потолок лоснились от копоти. Длинным помелом дьякон посшибал висячие гроздья сажи. Накидал веток на пол.
Колокол, клёпанный из листовой меди, в пуд весом, заволок в дальний угол. Водрузил на перекладину и для пробы ударил билом.
Звук раздался резкий, сигнальный.[38] На колоколе был знак – крест с четырьмя маленькими крестиками в углах. Достался он церкви, скорее всего, ещё при Александре Невском как трофей в битве с тевтонами.
Клепался внахлёст из четырёх пластин. Вид имел угловатый. А цвет – синий.
Поздним вечером под этим колоколом отец Паисий принимал шамана Ерегеба. Сбивчиво, со сдержанным жаром вели на шкурах богословский диспут.
– Что хочет ваш угорский бог Ен?
– Ен хочет, чтобы никто не болел. А что хочет ваш Бог?
– Наш Бог Христос хочет, чтобы все любили друг друга.
– Что такое любить?
– Не делать зла. Не красть. Не убивать. Не лгать.
– Это может каждый человек. Бог должен делать то, что не может делать человек.
– Наш Христос исцеляет от болезней.
– Это хороший Бог.
– Христос воскрешает умерших.
– Это очень хороший Бог.
– Христос даёт блаженство после смерти.
– Ен тоже милует всех.
– Кто не с Христом, тот будет вечно мучиться.
– Наш Ен не такой сердитый…
Когда на все вопросы высшего сознания были получены ответы, разговор спустился на землю.
– Паства у нас пока невелика, – сказал отец Паисий. – Всего три человека.[39]
– О! Иван! Иван! – понимающе воскликнул Ерегеб.
– Мы в твою епархию ни ногой.
Ерегеб, в свою очередь, пообещал не тревожить семейство Синца.
– Только вот что, милый человек, скажу я тебе, – продолжал отец Паисий. – Не от меня сие зависит, но скоро конец вашей воле. Царёвы слуги уже на Ваге. Настанет и ваш час дань платить. Дымовые! А кто из вас под нашего Христа пойдёт – понимаешь? – Тому будет послабление. Льгота.[40]
После этих слов лицо гостя ещё продолжало лосниться от огня, а глаза уже потухли. Новость его огорчила. Чтобы подсластить, отец Паисий добавил:
– А кто будет у меня русский язык учить, того потом старшиной назначат. Посылай своих сыновей ко мне учиться русскому языку – старшинами станут.
Согласно-понятливые кивки Ерегеба стали переходить в горестные покачивания всем туловищем.
Беседа шла ровно, приятно. Но Ерегеб засобирался домой.
У входа в пещеру рыжая якутка, подобно оленю, разгребала копытом снег и ела всё, на что ложилась губа.
Якутка – не учёная ни кнутом, ни вицей: шерсть в два пальца толщиной, разве что батогом проймёшь. На любом морозе только куржевеет. И бойко, всеми четырьмя лопатками копыт может разгребать глубокий снег до травы – самостоятельна круглый год. Задолго до появления человека в северных лесах вольно паслись вместе со стадами оленей и табуны таких лошадей. Пришедшие угорцы сначала охотились на них как на мамонтов. Потом живое мясо стало выгоднее убоины: что три оленя тащили в упряжке, то одна лошадь. Арканом отлавливали, пытались приручить. Но зимой вынуждены были отпускать на кормление в табуны. И вся наука шла не впрок.
Славянам удалось подкупить свободолюбивую якутку. Невыгодно ей стало сбегать в табун от ежедневного навильника душистого сена. За такую кормёжку можно и в упряжи походить.
Дьякон подтянул подпруги и с почётом отвёз старшину до его землянки.
Вернулся затемно. Застал лошадку в пещере. Подальше от волков.
Придётся жить со скотиной под одной крышей, пока не построят конюшню.
Улеглись почивать. Перед сном сошлись на том, что в проповеди среди угорцев надо опираться на чудеса Христовы.
И дьякон Петр по памяти стал читать из Евангелия:
– …Был там человек, имеющий сухую руку. Он говорит человеку: протяни руку свою. И стала она здорова как другая…
Отец Паисий продолжил:
– И один из них ударил раба мечом и отсёк правое ухо. Тогда Он сказал: оставьте, довольно. И коснувшись уха, исцелил его…
– … Встав, запретил ветру и морю. И сделалась великая тишина!
Великая тишина стояла и в угорских лесах. Не настолько ещё было морозно, чтобы трещать деревьям. И волки ещё не так оголодали, чтобы выть. Шумно в стылом воздухе пролетит филин-пугач, сядет на ветку, крикнет с расстановкой раза три. И опять только звон в ушах от тока крови.
…Прорубь Синец высек топором ещё в зыбких заберегах. Не прорубь – майну. И всё-таки уже к январю до невозможности сузилось отверстие обливным льдом. Едва протолкнёшь к воде деревянную бадью. Много ли расширишь ребристым камнем. А топор Синец берёг. Выскользнет, ляжет на дно – жди лета, ныряй, чтобы опять завладеть орудием. Даже точил топор Синец крайне редко. Но как не экономил, а стальная лопасть неуклонно сужалась, лезвие приближалось к проушине.
Деревья в обжиге закаменели. Не больше двух-трёх лесин в день превращал Синец с помощью топора в брёвна для избяного сруба.
В перерывах вместо отдыха выжигал пни.
Обкладывал хворостом, закидывал сучьями. Пни истаивали в пекле, сравнивались с землёй.
В морозы – с огоньком – работа благодатная.
А по вечерам, с устатку, возле печки с долотом в руке одно удовольствие строить ткацкий стан: вертикальную раму на устойчивых плахах-лапах.
В бане у Фимки с лета была заготовлена конопля и татарник. Волокна этих трав годились для пряжи. Если вымочить их в корыте. Потом высушить. Истрепать (ребром доски по бревну). Вычесать (прутьями, сплетёнными в виде гребня). Спрясть (прялка – две доски углом, веретено – остроконечная тросточка).
И потом вперемежку с нитью из козьего меха связать ребёнку пару тёплых носочков (спицы – заострённые еловые прутики).
А из гольной пряжи выделать холстину.
В ткацкой раме главное – челнок. Над ним Синец трудился не один день. Извёл множество осиновых плашек. Лопались, как только начинал выдалбливать в них внутреннее мотовильце.
Горячился. Расшвыривал поломки по углам. Потом нашёлся: вырезал выемки в двух половинках отдельно и склеил расплавленной сосновой смолой.
К тому времени Фимка напряла с десяток клубков.
Раму установила в изножье лежанки так, что вертикальные нити основы рассекали свет печного устья. И стала попеременно змейкой справа и слева пропускать сквозь основу челнок.[41]
Поперечной планкой подбивала, уплотняла рядно.
За вечер наткала полосу, достаточную, чтобы сшить рукав рубахи.
В землянке зимой было теплее, чем осенью. Жилище завалено снегом. Со стороны, с высоты птичьего полёта, не сразу и признаешь человеческую обитель.
Только закопчённый дымник чернеет.
И хорошо, что двери не на петлях, а приставные. Утром после метели ударом плеча выдавливал их наружу Синец. Затем подпруживал колом снизу, поднимал. А уж стену снега пробить не составляло труда.
Печь покосилась, растрескалась, но грела исправно.
В долгие зимние вечера на обоих жильцах была лишь лёгкая ветошь. И ребёнок в коробе сучил голыми ножками.
Трещали в печи дрова. Дым стлался под потолком, как туман-перевёртыш.
Фимка постукивала поперечиной в своём станке.
Кряхтел, гугнил мальчик, накормленный материнским молоком и жвачкой – изо рта в рот.
Синец стучал деревянным молотком по рукояти долота.
Дошла очередь – приступил-таки мужик к заветному – постройке колеса.
Не до спиц, не до ступиц, не до ободьев с железной шиной – сделать бы для начала трёхчастное.
Вытёсывал доски. Сшивал их шипами торец в торец. И по кругу обрубал топором.
О чём только не переговорено было в трудах за часы вынужденного зимнего затворничества: о появившихся на Суланде попах. О козе, готовой окотиться. О прочности угорских торбасов – в них Синец с третьего на четвёртый день ходил петли ставить и на зайцев, и на куропаток, а ни одного шва не расползлось.
О Кошуте говорили, о его жене.
Слыхал Синец, наведываясь к Ерегебу за кресалом для огнива, что у них двое детей померло.
С тревогой поглядывали на своего первенца. И говорили, что к следующей осени, по всему видно, ожидать второго.
Вспоминали родителей – как они там в своей Новгородчине? Товарищей молодости, подруг вспоминали. Разные смешные случаи из прежней жизни в новгородских пределах.
Зергеля вспоминали.
И Синец рассуждал о том, что коли приходившие к угорцам волхвы с Печоры не смогли наколдовать нового страшилу, то спокойнее будет ходить по лесам.
А сколько песен перепели за зиму. Фимка затягивала:
Ой, овсень, бай, овсень!
Ходил овсень по светлым вечерам.
Искал овсень да Иванов двор.
У Ивана на дворе три терема стоят.
Первый терем – светел месяц.
Второй терем – красно солнце.
Третий терем – яркая звезда.
Светел месяц – то Иван-хозяин.
Красно солнце – то хозяюшка его.
Ярка звездочка – его сынок.
Плясовую напевал Синец. В такт стучал киянкой:
Уж дай нам Бог,
Зароди нам Бог,
Чтобы рожь родилась,
Сама в гумно валилась.
Из колоса – осьмина,
Из полузерна – пирог
С топорище долины,
С рукавицу ширины.
На ночь дымник закладывали плотно подогнанным к отверстию конусным брусом. И почитай каждую ночь, если не срывал с настроя младенец в корзине, творили любодеяние.
Часто подтапливали баньку. Чистили в загородке козье место. Навозом мечтали утучнить грядку, расстараться семенами и весной насадить репы…
После встречи с попами на угорском празднике Синец стал наносить метки на стене. Седьмую по счету – крестиком.
Воскресенье.
Воткнул посреди двора кол. Следил, как с каждым днём удлинялась его тень. Помечал в снегу прутиками.
Скоро тень перестала расти. И по количеству зарубок на стене тоже получалось, что Коляда пришла.
Синец занырнул в землянку к Фимке, выкрикивая:
Кишки и ножки в печи сидели,
В печи сидели, на нас глядели.
На нас глядели – на стол хотели.
Скажите, прикажите —
Винца стаканчик поднесите.
Пришла Коляда
Вперёд Рождества,
Вперёд Масленицы.
Винцо не винцо, а медовуху Синец к празднику сготовил. Раскалёнными камнями накипятил воду в банной колоде. Несколько сот дикого мёда туда. Мерку хлебной закваски.
В бане три дня кряду поддерживал тепло. И в один из вечеров принёс в землянку хмельного напитка полную чашу, выдолбленную из березового нароста – капа.
Весь вечер пили медовуху. Закусывали пирогом с зайчатиной.
Пьяный Синец на четвереньках выбирался из жилища и, опираясь на календарный кол, орал в небо озорные песни.
Зима заканчивалась. Однажды утром выдернул Синец дымник, а на него с крыши ручьём полилась талая вода.
Даже ночью не подморозило.
Снег набряк. В лаптях чавкало. Порты стали вечно мокрые до паха.
На вытоптанном пригорке земля открылась раньше всего.
Тут и собрал-сколотил Синец тележку.
Фимку посадил, покатал да и опружил.
Масленица! Веселись, народ!
На проталину Фимка вынесла ребёнка в меховом кукле.
Выпустила козу с тремя козлятами.
Теперь, в самую голодную пору, спасались её молочком. А козлятам – одонки.
Однажды услыхали со стороны Суланды колокольный звон.
Неужели до Пасхи дожили!
На Троицу сговорился Синец с отцом Паисием крестить парнишку.
Переправились через бурную реку на плоту.
По тропинке, в виду землянки Кошута, прошли напоказ нарядные – Синец в новой домотканной рубахе.
Чёрные крестики на вороте.[42]
Для Фимки пряжи хватило только на кису – накидку через плечо. Зато поясок на кисе был жёлтым. Не один день пролежал замоченным вместе с ранними цветками сурепки.
В становище угорцев поклонились они Ерегебу у кузницы. Улыбались всем встречным чужеродцам.
Подошли под благословение отца Паисия.
Стали решать, как соблюсти обряд.
В восприемники назначили дьякона. А за отсутствием православных женского пола призвали в крестные матери саму Богородицу.
В пещере Белой горы (Фехермюль) перед складным алтарём окунули мальчика Никифора в серебряную чашу. Выстригли на его головке волосы крестиком. На шею повесили крестик деревянный.
Родители расплатились хлебом и белорыбицей, пойманной в запруде на отливе большой воды.
По поводу первого крещёного ударили попы в колокол.
Звонник висел у входа внутри тагана из трех жердей: с такого воздушного, прозрачного и призрачного храма начинали попы.
За зиму для капитальной церкви очистили миссионеры от леса поляну за рекой на самом высоком месте в округе.
И уже связали там окладной шестиугольный венец из лиственницы.
На молодой траве козлиное семейство стало набирать вес – а людей голод глодал.
Смалывали зерна не больше горсти в день.
Взрослые выживали на охотничей удаче – на перелётной птице, на рыбе. Ребёнок – на молоке, как четвёртый козлёнок.
Мотыжили чищенину на пару с Фимкой.
Посеяли последнее. Теперь до нового урожая крошки хлеба не видать. Так оголодали, что решили одного козлёнка зарезать.
И уже на следующий день на подъёме сил от свеженины Синец проволок самодельную тележку, где катом, где таском, меж деревьев, по кустам до рудного болота.
Когда ещё, если не в междупарье, заняться добычей железа.
Тележку Синец нагружал жижей с болотного дна. Тащил воз к реке, попутно вырубая молодняк.
Так была проложена первая колея в этих местах, первая тропа и дорога.
Отсюда пошёл и первый езжалый путь – просёлок, в стороне от которого, в бочажинах, и сейчас мерцает ржавчина.
Да, сначала была тропа…
Тропяной, однопутной была и вся первая историческая эпоха обживания этих мест – только звериные путики пронизывали первозданные леса.
Потом стёжки эти уплотнялись человеческими стопами.
Далее, хоть и на коне верхом, но тоже в один ряд.
С большим разрывом наступила эпоха трёхпутная.
Сразу три канавки стали прорезать заросли. По крайним тащились полозья, катились колеса, среднюю выдавливали копыта.
Это была эпоха расцвета, и длилась она на Земле тысячи лет.
В благодатные времена основал деревню Синец.
Пребывал весь свой век в блаженном неведении о том, что когда-то грянут времена двухпутно-распутные.
Как смерч пронесутся грузовики, тракторы и по его деревне Синцовской. Растолкут, размелют, размочалят устои жизни. После чего снова покроют селение первозданные леса.
Опять лишь дикие звери будут наминать себе дорожки в траве – на сезон. Каждый год с новыми извилинами, одноразовые.
Только муравьи выжгут до корней себе постоянные. Настроят своих египетских пирамид. А от человека уже здесь и запаха не останется.
От обледенения до обледенения будет прожита человеком жизнь в здешних местах на планете Земля.
Но пока что у Синца – первые шаги.
…Таскал мужик из болота тележку. У реки на холстине промывал руду. Железные крошки складывал в туес, хранил пуще золота.
Искал белую глину для тигля вблизи Белой горы.
Острым колом прокалывал дёрн. Вдавливал как можно глубже. Вытаскивал. Осматривал острие.
Нужную метку щуп принёс из оползня на берегу Суланды.
В избе, уподобившись стряпухе, Синец взбивал, месил земляное тесто, выжимал пузырьки воздуха. Иначе изделие лопнет при обжиге.
Невелику ёмкость вылепил – с кулак.
В печи эта сырая глиняная чаша сначала размякла в огне, как парафиновая, – маловато оказалось жару.
Синец принялся дуть на угли, пока в глазах не потемнело.
Когда прозрел и глянул в устье, чаша лоснилась и блестела: проняло её обжигом до фаянса.
В песчаном откосе Синец выкопал плавильню.
Древесного угля не занимать – кучами лежал на палине. Но чтобы жар довести до рудоплавного, лёгочного дутья оказалось мало.
Из трёх заячьих шкурок сшила ему Фимка меха. Горло вывел Синец трубкой из обожжённой глины.
Начал раздувать в полдень и до полночи не отходил. Фимка за подручного была у металлурга. Подкидывала углей в домну.
И посреди белой ночи, запустив в очередной раз долото в тигель, не почувствовал Синец сопротивления. Не звякнуло об окатыши. Будто в воду вошло.
По боку меха!
Деревянными щипцами, смоченными в реке, Синец зажал тигель, вынул из огня и поочерёдно слил плавь в фигурные ямки на сыром, утоптанном песке.
Две маленькие лужицы жидкого железа ядовито мерцали под звёздами. Металл тускнел, как глаза умирающего.
Произошло во владениях Синца второе чудо после хлебной выпечки. Из зыби земной, из праха образовались слитки.
Почуяв срок, Синец подкопнул слитки лопатой и вместе с песком отнёс в реку – закаляться.
Немного попузырилась над ними вода, и вот уже рыбья мелочь с любопытством тычется в них, исследует.
Самая солёная соль земли остывала в водах Пуи – металл!
На ладонях покачивал Синец отливки, будто своих новорождённых.
Улёгся с ними спать, как ребёнок с любимыми игрушками.
А утром опять у него жернов между ног. Надо обдирать окалину и шлифовать.
Теперь мельничный камень – как наждак.
И настал час, когда в специально оставленный для этого на палине пень Синец торжественно вбил самодельную наковаленку.
И её родным братцем, молотком, начал плющить на ней, оттягивать лезвие косы.
Завтра – сенокос!
Поднялись по берегам осока и пырей.
В березняке зацвели чистотел с цикорием.
Белопенная сныть разрослась в тенистых ольховых зарослях.
Под осинами – ромашки и одуванчики.
Никак опять лето пришло!
– Фимка, а ведь год минул, как мы тут! Помнишь?
– Много помнится, да не воротится.
– Да. Пролетела стрела – не догонишь.
– Кинь бобами – что будет с нами…
Во время этой переклички Фимка варила похлебку из сушёных щучьих хвостов и голов.
Маленький Никифор в рубашке ползал по мураве.
На ядрёный запах хлёбова прилетела ворона.
Синец нырнул в землянку, выскочил с орудием – луком. Пустил в ворону стрелу. Не о добыче думал.
Ворона – к смерти. А тут только жить начали.
Прошло двадцать лет…
Хвост у Куклы волочился по земле. Гривой можно два раза шею обернуть. Каурая, ходкая, упористая, молотила лошадка мохнатыми ногами по первой пороше. Тащила в ярме волокушу.
Управлял, на коленках, молодой парень в жупане. Спиной к нему сидел старик в негнущемся медвежьем кожухе, будто в колоколе.
– Давай, Кукла, шевелись! – понукал возница.
– Не водой несёт, – ворчал старый.
Не узнать было в нем Синца. Дыхание с просвистом. Комковатая седая борода. Брови обвисшими козырьками, так что не видать и глаз выжиги.
Дорога петляла по тропе, натоптанной ещё когда-то ярым первопроходцем Синцом.
А вот на Ржавом болоте перемены были заметны. Много лет назад открыл здесь рудную добычу Синец, с тех пор неутомимо совершенствовал. И теперь на трясине плот зыбился. На нём меж двух столбов – ворот с крестовыми рукоятями. А на берегу – выдолбленная колода с четырьмя колёсами-дисками.
Давно не пользовался Синец береcтяным черпаком. Рычагами поднималось теперь сырьё из болота. Гужевым транспортом доставлялось к доменной печи…
Они выехали на гору, откуда во всей красе виднелась эта Домна Петровна, как по-родственному кликал её Синец. Глиняная баба была совсем как огромный самовар, только вместо воды в неё засыпались окатыши из болота.
А избушка Синца, с одним оконцем в передке, стояла в отдалении от столь опасной, время от времени раскаляемой, огнём дышащей, искрящейся бабищи. Теперь, на зиму, в окно избушки была вставлена рама с промасленным холстом.
У новенького амбара – домика на куриных ножках (чтобы мыши из-под земли не взлезли) – опорные столбики вкруговую были подрублены юбочками вниз.
Вокруг построек шагов на тридцать ни деревца, ни кусточка – голо. Иначе от гнуса житья не будет.
Да и далее от избы во все стороны широкими кривыми просеками – полянки, полянки…
Словно карающая небесная десница прошлась – вырубил себе Синец пространство для жизни, преобразил пуйскую долину согласно собственной воле.
И на том выдохся.
Не спрашивай здоровья, а глянь в лицо. Сонное, одутловатое.
Ещё весной сшил он себе «деревянный тулуп».
Да выходило так, что скрипучее дерево живуче.
А лицо возницы – сына его Никифора – светилось как фаянсовая глазурь на закатном солнце. Брови и усы были словно угольком подведены. В глазах молодая нега.
Обличьем парень пошел в мать: по её же словам, чем носовитей, тем красовитей.
Сколько железных отливок произвёл Синец за свой век – и для себя, и на продажу. А отлить собственную курносую копию из костей и мяса Бог не дал.
…На ухабе Синец застонал, заохал.
– Потерпи, тата. Немного осталось.
– Болят кости, так неча в гости, – перечил Синец.
– Сваты – не гости, а браты.
Справа в лесу осталась Святая роща угорцев и капище с пирамидками камней.
Проехали мимо рядов вешал с осиновыми вениками.
– Тпр-ру, Кукла!
Вытащили из ярма притыку, пустили якутку на подножно-подснежный корм.
– Киванок напот![43] – крикнул Никифор.
Полог землянки откинулся. Вышел Кошут в нагольной шубейке, в драных полуспущенных торбасах. Лохматый, на голове словно воронье гнездо. А морщинистое лицо – чисто: от бороды в старости совсем ничего не осталось.
Некоторое время истуканами стояли друг перед другом.
Синец знал: среди угорцев не принято кланяться.
– У вас товар, у нас купец. Или, значит, титек ару – минек вело, – произнес Синец.
За двадцать лет он нахватался угорских слов. Но ни разу не слыхал, чтобы хоть одно русское вымолвил Кошут. Всё понимал безбородый, а не отзывался.
– Белеп.[44]
Землянка Кошута была раздвоена. В женском прирубе тоже оконце имелось. Там за занавеской слышался сдавленный смех, панический девичий шёпот.
Уселись на шкуры – гости напротив Кошута и его старшего сына Габора.
Синец выставил перед хозяином туес с брагой.
– Кер меги Енех.[45]
У Тутты опали руки. Она заскулила.
Кошут прикрикнул. Отпил краем из туеса. Позвал невесту на показ. Девушка вышла из-за занавески. Потупила взор.
На ней был сарафан на коротких лямках, вышитый по корсету хвостатыми крестиками. Подол оторочен мехом. А на голове – обруч из бересты[46].
С появлением невесты Никифор солнечно просветлел изнутри. И у старого Синца будто боли в пояснице отпустили.
А вот Кошут с сыном сделались ещё более мрачными.
Обряд был им не по нраву. Сам Кошут, по угорскому обычаю, когда-то выкрал Тутту из родительского гнезда, заплатил за неё выкуп[47]. И нынче ему опять в расход входить, собирать дочери приданое.
Надежда на Габора.
Коли, в противоход, парень женится на Марье – дочери Синца, по славянскому обычаю, то убыток восполнится. Славянка придет в дом угорца не с пустыми руками.
– Те киван?[48] – спросил Кошут.
– Иген[49], – тихо молвила девушка.
Послышались сдавленные рыдания.
Это уже Синец тряс плечами и утирал слёзы умиления.
– Хорошая девка! Была Енех – у нас Енькой станет.
«Сговорёнку» окурили тлеющими ветками можжевельника. Мать пела-приговаривала:
Вокруг дома вырастала трава.
Кто траву стоптал?
Приходили сваты
Просили приданого.
Оленя рогатого,
Белоногую важенку.
Нам не жаль приданого —
Жаль милую дочь.
(Сайнал кедве ланья.)
Мать накрыла невесту платком, чтобы не сглазили, и толкнула за занавеску.
А потом тем же решительным движением, одним бойцовским замахом пронзила еловым колом тушку зайца и устроила её над углями.
Переговаривалась с Синцом, вела обряд хваления вместо молчаливого супруга.
– Наша Енех сама себе кухлянку сшила[50].
– Никифор парень рукастый. Зимой лесу наготовил. Срубит отдельное жилище.
– Сама из ровдуги сшила сарафан[51].
– Все песчаные отмели вокруг выкосил. А за лопухом и овсяница пойдёт. За ней пырей. А там и заливной лужок нашим будет. Ходовой он. Этого у Никифора не отнимешь.
– Сеть сплела в шесть локтей[52].
– Трубу выведет. Молодые по-белому жить станут.
Оба говорили на своём языке, но как-то понимали.
На третьем хмельном-бражном круге Синец уже так разлетелся, что начал разбирать степени родства.
Ударил Кошута по плечу, а себя в грудь.
– Сваты!
Ткнул пальцем в Габора, а затем в Никифора.
– Шурин!
– Зябун, – перевела Тутта.
– А наша Марья будет вашей Еньке золовкой.
– Курма, курма! – соглашалась Тутта на свой манер.
Покончив с зайцем и брагой, Синец с Кошутом встали под матицу, примерились головами к центру и ударили по рукам.
Тутта опять заскулила.
Синец с блестящей от жира бородой норовил обнять Кошута. Безусый угорец дичился такой порывистости, отклонялся, будто у него за спиной тетива натягивалась.
Выбрались из землянки. Лошади не видать.
С пучком горящего хвороста Никифор углубился в ночной лес. Скоро приволок якутку за чёлку. Накинул на шею ярмо, заткнул притыкой. Обротал. Разобрал вожжи.
– Садись, тата!
Пьяненький Синец повалился на волокушу и заголосил:
Мы все песни перепели,
У нас горло пересохло.
Князьёва пива не пивали.
Княгинины дары видали.
У княгини дары – миткалины.
Князьёво пиво – облива:
На собаку льёшь – облезает шкура…
С горки Кукла разбежалась. Боковины волокуши бились о стволы узкой дороги. Углы ярма цеплялись за ветки, сшибали последние сухие листья.
Рысцой по морозцу, по первому снегу с причитаниями о том, что надо бы кобылу ковать, да сил нет. С наказом сыну раздувать назавтра горн да приниматься за подковы по отцовскому наущению.
Под звездами Земли обетованной…
После свадьбы Синец слёг. Сначала оправлялся на дворе. Когда совсем скрутило, – не слезая с печи, – в посудину.
Если у Фимки не хватало порыва на обиход больного, то помогала молодица. Не гнушалась человеческих отходов.
Синец слёзно умилялся невесткой, не переставал нахваливать.
Болел он «спиной и ногами». Тогда говорили – маялся, недужил, немог. Слово «болесть» – лешацкого корня, в нём сила сторонняя, недобрая.
Фимка лечила мужа хвощением – мяла и растирала.
Он отбивался. Ёрничал.
– Ну-ка, Енюшка, неси полоз от волокуши, – обращался он к невестке. – Пускай матка сварит его да приложит к моим ногам. Быстрее Куклы побегу. Или, эй, ты, Никифор, возьми бурав, голову мою продырявь, мозгу немного вынь. Помажь тем мозгом ноги – Кукле будет не догнать.
Криком кричал. Угорали по ночам от его стонов. А когда отпускало, опять веселил домочадцев:
– Вот тебе ещё средство, Фимка. Возьми щепоть шороху ночного да топоту овечьего две горсти. Туда посыпь немного тележного скрипу. Дай мне всё это выпить да выставь меня потеть на мороз. Потом вытри сухим сосновым платом в четверть. От того плату теснота отыдет и буду здрав!..
Отец при смерти, а Никифор молодой блажью воспылал: под порогом верфь разложил – начал собирать лодку из листов бересты.
Ещё весной сплёл ивовый остов и теперь обшивал пластами берёзовой коры. Нитью служили распаренные еловые корни.
На носу и хвосте береста трескалась, расползалась. Требовалась склейка из тонких полос.
Никифор плавил в печи липкую смолу-живицу.
Пахло скипидаром.
Синец сверху возражал:
– Баловство, сынок. Перевернёшься на стремнине – поминай как звали. Чем тебе плот плох? Либо уж долблёнку бы заводил. Твоей берестянкой только от дождя укрываться.
Но Никифор твёрдо решил «гуся добыть».
Весной в половодье за неодолимой ширью пуйского разлива у перелётных гусей был ежегодный отдых.
Только лёжа в самой лёгкой, незаметной посудине можно было приплавиться к ним на расстояние стрелы.
– Мы с матерью без гуся жизнь прожили. Три утки – вот тебе и гусь, – ворчал Синец.
Болезнь лишила его власти. За словом не следовало дело – парень гнул своё.
Обрастала плотью берестянка. Оставались старику общие рассуждения на предмет послушных баб.
– Вот смотрю я на тебя, Енюшка, и думаю: через жёнок происходит слияние народов. Ты молодка угорская. Наш Никифор из славян. Значит, детки у вас будут половинчаты. Мать научит своему языку, отец – своему. Двуязычны детки будут. И станут молиться через день, – то на крест, то на пень. Двоеверие утвердится во веки веков. Попробуют расщепить – получится топором по темечку. Новый народ станет зыбкий душой, увёртливый. Не зацепишь его ни другом, ни крюком. Обособеет. От всякого нажима, как пробка от браги, – в небеса. Ищи ветра в поле. А дай ему волю – своей правдой поперхнётся. Подавится. А как зваться станет?
– Да мы же русские, тата!
– Русским ты будешь, когда тебя воевода за шкирку возьмёт. Стрелец на постой станет. А до тех пор ты Ника, и звать тебя Никак.
– Человеце! Какого ещё званья мне нужно?
– Это доколь молодой да задорный. А вот как завалит тебя лихомань, почуешь смертный конец – захочешь думы в кольцо свести, а не тут-то было!
– Попы говорят, тата, из глины, мол, человек вышел, в глину и уйдёт. А душа, тата, была, есть и будет.
– Так ведь этой глины-то и жаль, сынок! Сколько ею нароблено! Нахожено! Пито и пето! Кринка разобьётся – и то бабе горе. А тут эка дивна посудина снова жидкой глиной станет!
Непосильные измышления закончились у Синца так:
– Из глины осинка вырастет. Долблёнка из неё выйдет добрая. Лягу в лодку, оттолкнусь от берега – на волю поплыву…
Пришёл шаман Ерегеб – давний друг Синца по кузнечному делу. Велел остричь ноготь с ноги больного. Закатал обрезок в хлебный мякиш и дал съесть козлёнку.
Не только никаких смешков не позволял Синец по поводу целительного обряда, но всему внимал беспокойно и остро.
Без слов позволил перепоясать себя арканом – другой конец Ерегеб петлей затянул на шее козлёнка.
Шаман выволок животное из избы и зарезал.
Кровь вместе с хворью спустил в землю.
Тут только сказалась природная насмешливость болящего.
Синец вымолвил:
– Коли не поможет, так будет чем меня помянуть.
Шаман вошёл в избу и ударил в бубен. Кожа в обруче, подсохшая на печи, пока он священнодействовал, расталкивала застойный воздух, отрясала хворь.
От гортанного вопля шамана, казалось, должны были подохнуть во всех щелях сверчки и тараканы.
Шаман метался из угла в угол избы и пронзительно взывал к богу Ен:
Падаю ничком – поддержи!
Полетел навзничь – подопри.
Окривел – дай глаз.
Заикаюсь – подари язык…
(Дадог – ян деген…)
Неожиданно шаман отбросил бубен и кинулся к Синцу.
Растопыренными клешнями рук схватил больного, стал трясти.
«Извлёк» из его груди злого духа Омоль.
Дух сопротивлялся, торговался, требовал жертвы.
– Меги ки! Этэль![53]
Зажал Омоля в горстях и выкинул в распахнутые двери, в сторону окровавленной тушки козлёнка.
Устало сел на шкуру, угодливо подстеленную Фимкой, и раскурил трубочку.
– Как будто полегчало, – донеслось с печки. – Спаси тебя Господь.
Некоторое время Синец поговорил с Ерегебом как с товарищем. На прощание у него хватило сил даже рукой ему помахать.
Но той же ночью он помер с тихим стоном.
На земляном полу, где вчера сшивалась лодка-берестянка, стоял гроб: покойник заранее приготовил себе «раздвой» на загляденье – без единого гвоздя. Ни щёлочки.
Под гробом бабы настлали соломы.
Никифор с Енькой (сын с невесткой) надели рукавицы (голыми руками к окочуру прикасаться нельзя), спустили тело с печи.
Из бани на палке принесли ушат тёплой воды. Стянули с усопшего истлевшее исподнее, обнажили «тату», обмыли в трёх водах.
Сверху лилась на покойника вода живая, а сквозь солому просачивалась уже мёртвая. По жёлобу текла к порогу, в приямок. Оттуда её вычерпывала младшая дочь Марья и носила в бадейке далеко по снежной тропе, выливала на склон Межевого оврага, в непроходимый кустарник. Чтобы никто ногой не ступил на политое. Иначе не жилец.
(А черпак и бадейку потом они сожгли.)
Остаток дня Фимка готовила мужу погребальное. На живую нитку шила длинную рубаху.
Теперь уже они с Енькой, не чураясь, ворочили мёртвое тело, напяливали белые одежды.
У Никифора была своя забота. Сын плёл отцу лапти в долгую дорогу.
Когда Никифор обернул худые мослы отца оборами и принялся обвязывать онучами, мать всполошилась:
– Не так! Не так! Крестик-то впереди оставляй!
То есть чтобы перекрут верёвочек оказался на виду: каким-то чудом из времён девичества в далёкой, почти забытой новгородской деревне, вынесла память Фимки-Евфимьи это правило.
Чистого, ухоженного покойника перевалили в домовину.
Мокрую, из-под него, солому сожгли в печи.
А оставшийся на полу сор замели, как положено, – под гроб.
Молодые – Никифор, Енька, Марья – ночевали в бане.
Только Фимка-жена пожелала остаться с навек замолкнувшим мужем.
Сквозь промасленное оконце светила луна. Желтели углы гроба. Голубым отдавал саван на покойном. А лицо его лунный свет как бы обтекал, ничего знакомого нельзя было различить там, где должно быть лицо, – ни морщинки, ни волоска седого.
Фимка глядела туда и горевала. Нет пары!
Сорок лет – бабий век. За ним вторая жизнь. И ещё целый век – бабкин.
Но без мужа – ущербный.
Плакать даже не помыслила, чай, не малое дитя.
Песен из славянского девичества помнила много, а цельных причитаний на слуху не отложилось. И набраться было негде. Здесь, в угорской лесной пустыне, и простым славянским словом не с кем было перемолвиться, не то чтобы учиться обрядным причетам.
Обрывки какие-то вышёптывались.
«Закатилось красно солнышко… Последний тебе денёчек… Куда ты от нас собираешься?… Улетишь далеко в поднебесье…»
Погоревала. Вздремнула. А чуть рассвело, снялась – печь топить, ставить поминальный замес.
Это были шестые похороны на новом погосте.
Череда была такая. От родимца, в судорогах и в задышливом, до посинения, крике, помер второй после Никифора сын Синца – даже имени не успели дать.
Подобно упругому мячику упал на землю, отскочил, отлетел обратно в вечность.
Первая могилка!
Следующий плод Фимкин помер уже с именем – во второй ямке лежал мальчик, ошпаренный кипятком. Степан. Четырёх лет от роду.
И голод, конечно, подбирал детей.
Только поспела кислица[54], убрели, взявшись за руки, двойняшки Синцовы – брат с сестрой, Николай с Еленой, в приречные кусты и объелись там неспелыми ягодами. Так, рядышком, едва ли что не за руки взявшись, и легли пятилетние в землю.
А подросток Еремей помер от кровохарканья.
…Дети клались в могилы попросту.
Отец Паисий не затевал полной службы.
Короткая панихида в храме, и гробик опускался в землю под 122 псалом: «К Тебе, живущий на небесах, возвожу очи безгрешных! Помилуй их! Ибо не насыщены презрением Твоим».
Дощечки домовин усевались горстями песка.
Рытвины сравнивались с землёй.
Обозначались на поверхности сосновыми крестиками.
Так, под звон «била», под гул «клепала», с пением отца Паисия утучнялась угорская земля плотью славян.
Через смерть и тление переводилась понемногу в законное их владение.
Внутри Христова ковчега-церкви, на каноне, в ящике с песком, горела свеча, слепленная из воска диких пчёл.
Под иконой Святой Троицы трепетал в клещевинном масле огонёк лампадки грубоватого глиняного обжига.
Поминальный обряд по первому, настоящему, полноценному православному покойнику на этой земле во всю литию раскатывал отец Паисий. На нём из положенных по уставу белых панихидных одежд было одно лишь шерстяное полотенце, сотканное Фимкой в дар храму, осветлённое в козьей моче и вышитое крестиками по краям. Отец Паисий стоял у аналоя спиной к открытому гробу, водружённому на катафалк из жердей.
Слышались слова упокоения из 90 псалма: «Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится!»
Храмовый корабль под двумя крестами обдувался прохватным ветерком. Подобно матросскому воротнику развевалась занавеска на клобуке у дьякона Петра, ползущего по приставной лестнице к колоколам.
– И прославлю его, долготою дней исполню его, и явлю ему спасение мое, – доносилось из открытых дверей храма. – Слава Отцу и Сыну и Святому Духу и ныне и присно и во веки веков. Аминь!
К этому мигу дьякон Пётр утвердился на досках звонницы, и стальной колотушкой долбанул по дуге била. Послал начальное известие всей языческой округе. Заносчивым взглядом проводил звук окрест, шепча: «Воззовёт к вам, и услышите Его».
Вдогонку горестному всхлипу литого била полетел с холма утробный навет клёпаного «тевтонца».
И приговор у дьякона был соответственным: «Оружием обыдет вас истина Его!»
Помимо отпевания заодно отслужили по Синцу и отдельный молебен – во славу безвозмездной помощи усопшего при строительстве «корабля» Христова.
Хотя не прост был покойник. Расчётлив.
С поклонами, с молитвенными присловьями помогал рубить церковь, но в ответ ждал от святых отцов привилегий.
Говаривал Фимке в укромной ночи: «Через попов наше володение придёт над угорцами. Вдобавок к нам приплывут православные. А там отцы святые и стрельцов запросят, в случае чего. А то в последнее время что-то забеспокоились безбородые…»
Сыну Никифору наказывал Синец плотнее сходиться с попами, угождать и помогать, с горечью отмечая, что парень холоден к вере Христовой.
Через свою зазнобу Никифор многое в душеустройстве перенял от местного племени. Словно чужой стал – двойчатый.
Хотя и сам Синец «Отче наш» не твёрдо знал. И постоянно терял нательные крестики. И знамение не каждое утро творил. Но у края земной жизни, в гробу на его лице будто бы обозначилась твёрдая истина и застыл укор сыну.
И как стали заколачивать гроб, так словно волной толкнуло в грудь Никифора – уж не досада ли татушкина?