Вы здесь

Красно-белый роман. Лариса Рейснер в судьбе Николая Гумилева и Анны Ахматовой. Медовый месяц, Париж. Опять Париж (А. И. Алексеева, 2008)

Медовый месяц, Париж. Опять Париж

Отзвенели колокола в Никольской слободе под Киевом…

Николай и Анна, теперь уже муж и жена, вышли из церкви: он в белом цилиндре, в рубашке с высоким воротником, подпиравшим подбородок, она – с флердоранжем и в платье со шлейфом. Ступили на дорожку, усыпанную лепестками, и двинулись между каштанами. Толпа любопытствующих приветствовала молодых.

Впереди было свадебное путешествие, медовый месяц и, конечно же, долгое семейное счастье. Как и где провести медовый месяц? Разумеется, в Париже, в этой русской Мекке.

В начале мая «город счастья» встретил их теплым дождиком, нежными цветущими каштанами, гуляньями.

Гумилеву нравилось, что на его красавицу жену все обращали внимание. Сама же Анна со скучающим видом сидела в его любимом кафе «Клозли де Лиль», без удовольствия поднималась на Эйфелеву башню. И, конечно, не одобряла его безумной беготни по букинистическим лавкам. Но что более всего ее отвращало, так это Ботанический сад и зоопарк, где содержались хищники. Дом инвалидов, где покоился прах Наполеона, тоже оставил ее равнодушной.

Оживлялась она лишь на Монпарнасе, в компании молодых художников. Там они встретили киевскую знакомую

Александру Экстер, художницу Елизавету Кругликову, которая затащила их к себе на улицу Буассонад, где всегда бывали русские. А ночью, после того вечера, Анна не спала, бродила по комнате как лунатик. Гумилев называл ее «Дева луны», – луна и в самом деле действовала на нее странно. Анна становилась больной и до самого утра бормотала стихи. Гумилев писал:

Но когда дневные смолкли звуки

И взошла над городом луна,

Ты внезапно заломила руки,

Стала так мучительно бледна.

Она сделалась резка, капризна, рассеянна, что ставило Гумилева в тупик. Будто это вовсе и не медовый месяц. Стараясь отвлечься, Гумилев убегал к букинистам, за книгами и… мечтал об Африке.

Поэт Георгий Иванов в своей мемуарной прозе приводит, со слов Анны, ее первые впечатления о Париже.

– В прошлый раз в Париже я чуть не умерла от скуки.

– От скуки? В Париже?…

– Ну да. Коля целые дни бегал по каким-то экзотическим музеям. Я экзотики не выношу. От музеев у меня делается мигрень. Сидишь одна, скука!

– Аня! – перебил ее Гумилев. – Ты забываешь, что мы в Париже чуть не каждый день ездили в театры, в рестораны.

– Ну уж и каждый вечер – всего два раза.

Она словно его дразнила.

И все же молодые, конечно, оставались вдвоем. Гумилев был счастлив: наконец-то он обладает той, о которой мечтал столько лет! Плоть торжествовала, но дух?… Анна словно продолжала пребывать в неком собственном мире, в каком-то полусне, таинственном и непонятном… И опять он бросался к книжной полке и читал, читал до опьянения – хорошо, что собрал такую коллекцию книг.

Анна рассказывала потом, как однажды увидела странную сцену: вдоль Сены, мимо лавок букинистов бежали люди, и впереди – Николай! Он, оказывается, спешил приобрести какую-то книгу.

Она, эффектная, в широкополой белой шляпе со страусовым пером (его, конечно, подарил муж) часто бродила одна.

Однажды молодые оказались в салоне Кругликовой и увидели там художников Наталью Гончарову и Михаила Ларионова. Оба высокие, стройные, уверенные, они спорили об искусстве. Ларионов говорил много и шумно, хотя и шепелявил (чем вызывал шутки у тоже шепелявившего Гумилева). Гончарова терпеливо ждала, когда муж закончит – и высказывалась коротко и веско. Она была из рода Натальи Гончаровой-Пушкиной.

– Как? – встрепенулась Ахматова. – Вы из этого рода?

– По мужской линии.

– И жили в Полотняном Заводе?

– О, это было самое счастливое время!.. Я даже написала портрет Натали, но – в духе кубизма. В красной шляпке, с чуть склоненной небольшой головкой, – у меня тоже маленькая голова и длинная шея, заметили?…

– Твой кубизм, – перебил Ларионов, – мало похож на Сезанна и прочих. Да и что такое собственно кубизм? Это давнее, это скифские каменные бабы, раскрашенные куклы на ярмарках – вот где истоки кубизма. А еще – лубок!.. Вот твои иконописные работы – другое дело! Собственный стиль!.. Святые и апостолы у тебя – чисто русские, древние, почти языческие, в них даже что-то звериное.

Тут Ларионов перескочил на Восток:

– Восток – вот исток всего искусства, надо лишь к нему приглядеться!

Тема воодушевила Гумилева, и он завел речь о персидском поэте Гафизе, о миниатюрах Востока, о том экзотическом мире.

Ахматова же больше приглядывалась к Наталье Сергеевне, словно искала в ней черты того, дорогого имени. И как всегда молчала, впитывая впечатления…

Через несколько дней Гумилевы оказались в компании французских художников. Один из них был так потрясен внешностью Ахматовой, что не спускал с нее глаз. Его завораживали ее молчание, ее царственный профиль, тонкие пальцы, необычайная женственность во всей фигуре, в каждой позе. К тому же она иностранка и говорит иногда на каком-то совершенно непонятном певучем языке.

Впрочем, разговор шел в основном на французском. Гумилев высказался достаточно самоуверенно:

– Всякая живопись декоративна! Так же, как всякая музыка музыкальна… Только цвет и сочетания красок создают впечатление. Так же и в поэзии: форма определяет все…

Он вдруг сбился на русский, заговорил быстро, непонятно, и молодого художника это возмутило: «Кто вы такой?»

Анна не сводила глаз с обоих мужчин – не хватало еще, чтобы Николай подрался в медовый месяц! И поспешила увести мужа.

Дома у них, вероятно, вспыхнула легкая перебранка, которые так часты в первые дни брака. Впрочем, как легко вспыхивают ссоры, так же легко приходит и радость примирения.

Гумилев с нежностью обнял жену:

– Ведь у нас, кажется, медовый месяц?

– Да, но все же… Мы испортили гостям настроение. – Она усмехнулась. – Знаешь, есть такая пословица: «Охоч гость до меду, да дали ему только воду».

Он снова настойчиво и нежно положил руки на ее талию.

А утром, вспомнив того художника, заметил:

– Мне бы не хотелось, чтобы ты встречалась с этим Модильяни.

– Так? Но мы же дали слово не стеснять взаимной свободы? – лукаво улыбнулась она.

– Что ж, ты свободна!

– Да? В таком случае я иду сегодня в Лувр с Модильяни. Он знает искусство лучше нас, и это обогатит меня.

– Хм. А потом поведет тебя в кабачок и напьется?

– Ты можешь пойти вместе со мной.

– И не сказать ни одного слова по-русски? Нет, я не пойду. – Николай Степанович отвернулся. – Лучше поеду куда-нибудь.

– Куда?

– Например, в Африку. – И он хлопнул дверью. Уходя, бормотал, кажется, стихи.

Что-то странное происходило в семье новобрачных. Ядом печали и грусти жена отравляла мужа, а он говорил дерзости. Ровно месяц провели они в Париже – и уже в июне отправились назад, в Россию. В сердце своем Анна увозила жар внезапно вспыхнувшего романа с художником Амедео Модильяни.

Дома их семейная жизнь сложилась довольно своеобразно. Муж часто оставался в Петербурге и намеревался по осени ехать в Африку. Она почти постоянно пребывала в имении Гумилевых в Слепнево.

Мать Николая Анна Ивановна чувствовала, что Анна трудно приживается в их доме, хотя та и вела себя безукоризненно, но холодно, обособленно, как человек из другого мира.

В Слепневе Анна написала стихотворение «Сероглазый король», в котором были такие страшноватые строки:

Слава тебе, безысходная боль!

Умер вчера сероглазый король.

Неужели в сердце своем она похоронила Николая? Слово, да еще поэтическое, имеет особую силу, – зачем же она пророчит? Или то знаменитое стихотворение связано совсем не с именем Гумилева? Приведем его полностью:

Слава тебе, безысходная боль!

Умер вчера сероглазый король.

Вечер осенний был душен и ал,

Муж мой, вернувшись, спокойно сказал:

«Знаешь, с охоты его принесли.

Тело у старого дуба нашли.

Жаль королеву. Такой молодой!..

За ночь одну она стала седой».

Трубку свою на камине нашел

И на работу ночную ушел.

Дочку мою я сейчас разбужу,

В серые глазки ее погляжу.

А за окном шелестят тополя:

«Нет на земле твоего короля…»

Впрочем, поэзия, как всегда, таинственна, так же, как и Музы, вызывающие стихи. Стихотворение это написано в декабре 1911 года.

А ведь в это время в сердце Ахматовой уже вошел Модильяни. Она часто вспоминала Амедео, молодого, горячего, очарованного ею. Они часами гуляли по Парижу, заходили в музеи, он показывал картины, которые любил сам, – и она смотрела на них его глазами… Что дальше? Он, конечно, взял ее адрес, но будет ли писать, да и зачем?

Модильяни стал писать ей не просто письма, а и стихи! Восхищался, поклонялся, мучился: «Вы для меня как наваждение!» Вспоминал ее пророчества и колдовство, ее слова о том, что истинные творцы умеют не только читать, но и передавать мысли, видят вещие сны. Каждая ее сентенция вызывала у него восхищение.

– О, это умеете только вы! О, передача мыслей!

– Вы еще и видите чужие сны?… О, это потрясающе!

Позднее Ахматова вспоминала:

«Вероятно, мы оба не понимали одну существенную вещь: все, что происходило, было для нас предысторией нашей жизни: его – очень короткой, моей – очень длинной. Дыхание искусства еще не обуглило, не преобразило эти два существования, это должен был быть светлый легкий предрассветный час. Но будущее, которое, как известно, бросает свою тень задолго перед тем, как войти, стучало в окно, пряталось за фонарями, пересекало сны и пугало страшным и бодлеровским Парижем, который притаился где-то рядом. И все божественное в Модильяни только искрилось сквозь какой-то мрак. Он был совсем не похож ни на кого на свете. Голос его как-то навсегда остался в памяти…

Он мне казался окруженным плотным кольцом одиночества… Он не говорил ни о чем земном…»

Он бредил тогда Египтом и называл ее египтянкой. Она писала: «Он водил меня в Лувр смотреть египетский отдел… Рисовал мою голову в убранстве египетских цариц и танцовщиц и казался совершенно захвачен великим искусством Египта».

Чем завершился этот фантастический роман? Он продолжился. Спустя год Ахматова вновь приехала в Париж! И вновь начались блуждания не только днем, но и ночью по «городу счастья». Лувр, Люксембургский сад, скульптуры Майоля… Все осталось в ее памяти.

«Как-то раз мы вероятно плохо сговорились. И я, зайдя за Модильяни, не застала его и решила подождать его несколько минут. У меня в руках была охапка красных роз. Окно над запертыми воротами мастерской было открыто. Я, от нечего делать, стала бросать в мастерскую цветы. Не дождавшись Модильяни, я ушла…

Модильяни любил ночами бродить по Парижу, и часто, заслышав его шаги в сонной тишине улицы, я подходила к окну и сквозь жалюзи следила за его тенью, медлившей под моими окнами…

…Модильяни очень жалел, что не может понимать мои стихи, и подозревал, что в них таятся какие-то чудеса, а это были только первые робкие попытки…

Рисовал он меня не с натуры, а у себя дома, – эти рисунки дарил мне. Их было шестнадцать. Он просил, чтобы я их окантовала и повесила в моей комнате. Они погибли в царскосельском доме в первые годы Революции. Уцелел тот, в котором меньше, чем в остальных, предчувствуются его будущие «ню»…»

Между тем беззаботный амурчик радовался новой победе, но его дружок призадумался, заглянув в строки «Песни последней встречи», посвященной разлуке с Моди:

Так беспомощно грудь холодела,

Но шаги мои были легки.

Я на правую руку надела

Перчатку с левой руки.

Показалось, что много ступеней,

А я знала – их только три!

Между кленов шепот осенний

Конец ознакомительного фрагмента.