Вы здесь

«Красное Колесо» Александра Солженицына. Опыт прочтения. Глава II. Земной удел: «Октябрь шестнадцатого» (А. С. Немзер, 2010)

Глава II

Земной удел: «Октябрь шестнадцатого»

Из четырех Узлов «Красного Колеса» «Октябрь Шестнадцатого» более всех близок тому литературному жанру, что обычно именуется «романом». Во избежание недоразумений оговорюсь: речь идет не о той или иной литературоведческой концепции, в рамках каждой из которых термин получает свое толкование, и не о солженицынской «поэтике жанра», согласно которой «повесть – это то, что чаще всего у нас гонятся назвать романом: где несколько сюжетных линий и даже почти обязательная протяжённость во времени. А роман (мерзкое слово! нельзя ли иначе?) отличается от повести не столько объёмом, и не столько протяжённостью во времени (ему даже пристала сжатость и динамичность), сколько захватом множества судеб, горизонтом огляда и вертикалью мысли».[28] Хотя воззрения Солженицына (как и всякого большого писателя) на природу литературы вообще и собственных сочинений в особенности весьма интересны (но к сожалению, практически не изучены), просто «отменить» бытовое словоупотребление они не могут. Меж тем в обыденном читательском сознании слово «роман» ассоциируется с «частными», в первую очередь любовно-семейными, коллизиями, в большей или меньшей мере сопряженными с проблематикой социально-исторической и/или философской.

Сразу подчеркну: основной темой «Октября Шестнадцатого», как и всего «повествованья в отмеренных сроках», остается судьба России, настигнутой и растерзанной революцией. О ее пришествии (случившемся, по разумению автора, как я стремился доказать в главе I, задолго до февральско-мартовского бунта в Петрограде – по сути, в тот роковой миг, когда Россия вверзилась в ненужную и бесперспективную, обрекающую народ на истребление, Первую мировую войну) Солженицын не дает читателю забыть ни в одной главе «Октября…». Глухой устрашающий гул истории, почти не слышный одним персонажам, ставший для других «привычным» и даже тешащим душу, но, по сути, остающийся незначимым, никаких реальных перемен не сулящим, всерьез тревожащий третьих и зовущий их к каким-то действиям (по большей части – опрометчивым), ощущается читателем буквально в любой точке Второго Узла. Именно что в любой, а не только в главах обзорных (7' – история полувекового нарастающего противоборства власти и общества; 19' – политическая хроника 1915 года; 62' – очерк о Прогрессивном блоке и последней причине катастрофы, продовольственной петле, стянувшейся на горле России; сравни главу 3' следующего Узла, которая так и называется – «Хлебная петля»), посвященных наиболее приметным событиям сонной осени 1916 года (беспорядки на грани погрома на Выборгской стороне – 26; снятие локаута и отмена воинского набора рабочих – 63; заседания Государственной Думы 1 и 3–4 ноября – 65', 71') или конкретным политикам, общественным деятелям и революционерам (Козьма Гвоздев и «рабочая группа» – 31; Гучков – 40–42; Ленин – 37, 43–44; Ленин и Парвус – 47–50; Шляпников – 63; царская чета – 64, 69, 72). «Октябрь…» строится не на чередовании интимно-психологических и историко-политических эпизодов, но на постоянном взамопроникновении двух основных, то почти сливающихся, то резко контрастирующих мелодий – личностной (а суть человека всего яснее проступает в любовно-семейной сфере) и исторической, предрекающей торжество революции (и отрицание всего человеческого). Даже в обзорных главах мы не раз видим конкретные лица (так, например, в «Кадетских истоках» дан объемный психологический портрет Шипова – 7'); даже при описании думских прений Солженицын успевает – иногда несколькими беглыми штрихами – выявить человеческую индивидуальность сменяющихся ораторов, намекнуть на особенности их судеб, выделить ноты человеческой искренности, реальной озабоченности делом, вдруг возникающих горьких предчувствий в потоках партийной (то есть безличной) болтовни. Такого слияния «интимных» и «исторических» сюжетов в двух следующих Узлах будет существенно меньше – лавинообразный ход событий потребует совсем другой архитектоники. Люди не перестанут любить, ревновать, мучиться и ликовать от счастья и в те катастрофические дни, но грохот истории чем дальше, тем больше станет приглушать личные мелодии персонажей, но сверхбыстрая смена картин (одна другой неожиданнее) в калейдоскопе взвихренной истории будет закрывать и оттеснять «частные» сюжеты. В «Марте…» и «Апреле Семнадцатого» лица персонажей и их индивидуальные истории то ярко (но всегда коротко) вспыхивают, то пропадают из виду в бушующем революционном океане – в «Октябре Шестнадцатого» сложно переплетенный узор человеческих историй все время присутствует в поле читательского зрения.

Да, революция уже пришла (и сказалась на душевном строе многих персонажей), но еще не продемонстрировала всей своей мощи, еще не отменила вполне прежнюю, при всех ее грехах и бедах – нормальную, жизнь. Даже те, кто угадывают скорые тектонические сдвиги и всей душой стремятся их предотвратить, одновременно «просто живут» – не догадываясь или страшась себе отчетливо признаться в том, что жизнь их подошла к последней черте. Автор (и читатель) знают, как быстро и как страшно все кончится. Это знание придает всем интимным сюжетам «Октября…» особую – осенне-печальную – окраску, но и заставляет с особым вниманием отнестись к последним историям любви. Потому и стал «Октябрь…» самым «романным» Узлом «Красного Колеса». Потому и я позволю себе сосредоточиться на любовно-семейных сюжетных линиях. Надеюсь, в тех случаях, где об их сплетении с мотивами национальной трагедии будет сказано недостаточно подробно, читатель, несомненно помнящий, что главная боль Солженицына – победа революции над Россией, восполнит недоговорки моего, как всегда это бывает, поневоле частичного прочтения.

Если «Август Четырнадцатого» строится автором и воспринимается читателем при свете «Войны и мира», то Второй Узел «повествованья в отмеренных сроках» не менее тесно и многопланово соотнесен с другой книгой Толстого – самым «романным» из трех его больших сочинений – «Анной Карениной».

Героиня Толстого прямо упомянута в «Октябре Шестнадцатого» дважды. В какой-то миг, меж упоенными объятьями и политическими наставлениями, Ольда Андозерская успевает сказать Воротынцеву, «что теперь по столицам стали очень часты разводы, во многих парах один из супругов – разведенец, что сейчас бы Анна Каренина не кидалась под поезд, а спокойно развелась бы через консисторию и вышла бы за Вронского» (29). Об Ирине Томчак говорится, что она «Анну Каренину ненавидит как самую гадкую из женщин» (60). Два противоположных, но в равной мере банальных, игнорирующих трагическую суть толстовского романа суждения об Анне Карениной (и «Анне Карениной») введены не только для того, чтобы объемнее очертить характеры Ольды и Ирины. Анна бросилась под поезд не потому, что развестись с мужем в 1870-е годы было много труднее, чем в 1910-е (и не потому, что Вронский, якобы, вознамерился ее оставить, и не потому, что свет отвергал ее беззаконное чувство – все это, как и прочие «внешние» причины, либо болезненные домыслы героини, либо следствия ее обдуманных поступков), а потому, что в ней неуклонно росло ощущение собственной греховности, одержимости, проклятости. Этого не может и не хочет понимать самостоятельная и самодостаточная Андозерская, политический традиционализм и философский идеализм которой бесконфликтно уживаются с этической раскрепощенностью женщины эпохи модерна. Анна вовсе не «самая гадкая из женщин» (если, конечно, мы не руководствуемся аморальным кодексом Бетси Тверской и прочих мастериц забрасывать чепец за мельницу в надлежащей манере), но лишь одна из самых несчастных женщин. Это знает сердцем Долли, чьи любовь и сочувствие Анне формально противоречат характеру, «принципам» и всему жизненному строю этой идеальной жены неверного мужа. И этого не может и не хочет понимать Ирина Томчак, изо всех сил старающаяся жить, как Долли, далекая от любых греховных мыслей, осуждающая разврат, но, в отличие от Долли, бездетная, свободная от «материальных» забот и не чувствующая подлинной любви к мужу, а потому рвущаяся из реальной и постылой жизни в теософские либо патриотические мифы, общественную деятельность, на войну. Как ни странно, у столичного профессора и томящейся в степной глухомани «мужниной жены» есть общие черты: чуть аффектированный и стилизованный монархизм-патриотизм-консерватизм, изысканный вкус, сильная воля, желание направлять мужчину – это Ирина подсказывает Роману Томчаку мысль о докладе на совещании соседей-экономистов (60). Легкое сходство (при бросающихся в глаза различиях!) Солженицын придал двум женщинам не случайно – оно коренится во времени, в эпохе, которая высвободила личность, зримо ослабив традиционные нормы и дав человеку возможность (а точнее – навязав необходимость) совершать выбор далеко не однажды. Для сколько-нибудь неординарной личности даже отказ от выбора (следование обычаю, подчинение принятому за тебя решению) теперь стал выбором. Начало этой эпохи было запечатлено Толстым в «Анне Карениной» – романе, многообразные частные интимные конфликты которого предстают следствиями грандиозного общего переворота всей русской жизни. Герои Солженицына (как женщины, так и мужчины) живут «после «Анны Карениной» – на самом излете того исторического периода, который открылся Великими реформами Александра II и был уничтожен революцией.

Катастрофичность исторических событий, прямо или косвенно сказывающихся на существовании героев и их самоощущении (идет третий год страшной и ненужной войны, резко понизившей цену человеческой жизни, отменившей привычный уклад, раздробившей – может, на время, а может, навсегда – множество семей), не могут изменить природу человека. Напротив, приглушенные личные чувства тех, кто занят «делом» (на фронте или в тылу, где законам войны подчинено все – от извечного хозяйствования на земле до высшей политики), ищут выхода, прежние болезненные сюжеты приобретают дополнительную остроту, а устойчивые (или только казавшиеся таковыми) союзы проходят проверку на прочность (не обязательно с дурным результатом).

В свой последний петроградский день Воротынцев, сорвавшийся с фронта в столицу, дабы решить задачу, которая виделась (да и видится) ему наиважнейшей, и променявший «дело» на нежданно свалившуюся любовь, «упрекал себя разумом, а телом – был благодарен. Утекали единственные месяцы или недели спасать положение, но и он же, Воротынцев, жил жизнь единственную и тоже, может быть, последний месяц, – и как же он мог отклонить, если судьба придвинула такое? Он был бедняк без этого, он просто – жизни бы так и не узнал без этих восьми дней» (38). Не нужно угадывать, в какой именно день героя переполнило это смешанное чувство, – он назван в зачине главы, размещенной в самом центре Узла (ею открывается Книга 2): «Двадцать пятого октября…», ровно за год до большевистского переворота. Читатель должен почувствовать здесь зловещую иронию истории (Воротынцеву пока невнятную – в оставшемся за пределами повествования будущем он, должно быть, не раз вспомнит 25 октября 1916 года), но столь же необходимо отступить в недавнее прошлое, всего на девять дней назад, когда странный рассказ случайного вагонного попутчика направил мысли полковника по непривычному руслу:

А Воротынцев слышал из этой истории больше, чем склонен был и привык. Он невольно сманился от своего напряжённого строя мыслей – и слушал – и удивлялся.

Не – Феде, это был ещё один распространённый пример человека, напутавшего в простом вопросе женитьбы. А впрочем, уже не было к нему снисходительной жалости, но слушать его было – страшновато. (Вернувшись в Москву, Воротынцев на собственной шкуре поймет, чего стоит этот «простой вопрос», с которым ему предстоит разбираться до тех пор, пока не оборвется повествование. И сам будет нуждаться в хотя бы в «снисходительной жалости». И не страшновато ему будет, а по-настоящему страшно. – А. Н.)

Поразила – эта женщина. Как прыгала на одной ноге… Не приведи, конечно, Бог, с такою крученою связаться, но неужели так бывает? Такие – бывают? (Бывают. Ольда тоже будет «прыгать». И Воротынцев резонно подумает, что не с ним первым. А решительности, готовности менять и направлять жизнь возлюбленного у Андозерской не меньше, а больше, чем у Зины Алтанской. – А. Н.). И если ещё с ребёнком чужим – и так бы притягивала? Вот эта жгучесть под бытейской коркой – она изумляла.

И вызывала зависть.

И глухое чувство упущенного.

(17)

Тогда Воротынцев и вымолил у судьбы (или накликал?) свою – не менее «жгучую» – любовь. Верно говорила «крученая» женщина своему избраннику:

Это слово – расхожее, им пользуются все и по пустякам. А бывает оно, а бывает она, Феденька, – не часто…

(17)

Случайный разговор в поезде, бегущем по Николаевской железной дороге (в таком же поезде, на том же маршруте окончательно стала явью страсть Анны и Вронского!), ясно пророчит будущее Воротынцева. (Как соблазненный Зиной инженер, он расскажет жене о своей измене. Гораздо существеннее, однако, здесь иное схождение – абсолютная захваченность чувством, которое оказывается сильнее вроде бы неколебимых привычек и жизненных принципов отнюдь не юного персонажа.) Но к воротынцевской линии роль этого вагонного разговора не сводится – он служит «ключом» ко всему «романному» Узлу.

В середине рассказа попутчика

…полковник размял папиросу двумя пальцами, вышел покурить в коридор. (Всё-таки, не могут люди без любовных историй, с чего другого поважней – а всё на это переползут.)

(17)

Фрагмент организован так, что мы не можем однозначно ответить, чья беглая мысль упрятана в скобки. Возможно, Воротынцева, который еще не втянулся в сюжет и раздражен, что от серьезных тем (транспортные трудности, неразбериха со всевозможными уполномоченными, товарный голод и администрирование, рождающее спекуляцию, проклятье «твердых цен», тыловое мiродёрство, всеобщее недовольство правительством, казачья жизнь) его странный спутник перешел к болезненной исповеди. Но может быть, и его собеседника, стесняющегося собственной откровенности и предугадывающего скептическую реакцию полковника. Это «двоение» предлагает третий – не отменяющий двух первых – ответ. Тут звучит голос автора, объясняющего свой замысел: без «любовных историй» невозможно обойтись и в тех случаях, когда речь идет о том, что видится (не без оснований) самым важным. Не вглядевшись в человеческие чувства, не осмыслив, как (очень по-разному!) любили, сходились и расходились, мучились и переживали высшее счастье люди 1910-х годов, невозможно понять, почему и как революция победила Россию.

Но прежде чем обсуждать многообразие «любовно-семейных» мотивов «Октября Шестнадцатого», следует вернуться к вагонному эпизоду и ответить на вопрос, который несколько раз задает себе (и интеллигентным обиняком – попутчику) Воротынцев, пока разговор идет об актуальных общих проблемах. Вопрос этот Солженицын выносит даже в Содержание: «Кто же он такой?» (14). Для читателя здесь важен и скрытый план: почему именно этому персонажу доверено рассказать историю, невольно предсказавшую крутой поворот в судьбе Воротынцева? Идет медленный перебор версий. Не «по железнодорожной части». Не уполномоченный. «…что-то совсем не городское было в этом человеке. А – образованное мужицкое». Помянул Брянск, но не оттуда. Был гимназическим учителем. С санитарными поездами ездит. Но не из Земгора. Называет себя «выборжанином», но вовсе не из Выборга родом (Воротынцев и забыл – если знал когда-то, что подписывали депутаты распущенной Первой Думы Выборгское воззвание, о котором, впрочем, читателю уже обстоятельно рассказано в обзорной главе 7'). Был думским депутатом, но теперь совсем не политический деятель – да и тогда «так, попал». И к тому же еще казак, но на Дону не живет. Сплошное недоразумение. Воротынцева спутник сперва слегка раздражает, частью потому, что думает полковник то об оставленной Алине, то о своем главном деле – войне (даже к мирному заоконному пейзажу, прилагая боевую меру, – «хорошо оборону держать, вон по той гряде, например»), частью своей тягомотной манерой говорить. Потом возникает жалость (с легким привкусом презрения) к незадачливому штатскому. И упоминание о «политической деятельности» вызывает скрытую, но насмешку. Так что понятна реакция боевого офицера, брезгающего газетами-журналами и так долго выслушивавшего неприятные новости о тыловой жизни (вроде умно говорил попутчик, но ведь наверняка преувеличивал), на запинающееся смущенное признание, скосившегося на записную книжку (она значимо появляется раньше, чем герой обозначит свой литераторский статус):

Конец ознакомительного фрагмента.