Глава 3
В которой Дмитрий Михайлович уговаривает жену и вспоминает не прожитую им жизнь, Любочка Златовратская волнуется за сестру, а Марфа Парфеновна навещает сердечного друга
– Машенька, голубка, я умоляю тебя, давай уедем отсюда! В Петербург, в Москву, в Россию, в Китай, к чертовой матери, куда угодно!
Дмитрий Михайлович Опалинский говорил, отвернувшись к окну, тихо и нервно. Весь облик его напомнил бы способному мыслить метафорами наблюдателю роскошный персидский ковер, забытый на зиму в летней усадьбе. Изначальная тонкая красота произведения была где-то побита молью, где-то запылена, где-то залита тусклыми лужицами свечного воска. Впрочем, первичный изощренный узор вполне проглядывал: Опалинский обладал на удивление правильными и еще не окончательно расплывшимися чертами лица, обрамленного густыми русыми волосами, и стройной фигурой с хорошо развернутыми плечами и тонкой талией. При этом движения его казались излишне мелкими для его роста и сложения.
– Уедем? – уже знакомая нам женщина, объяснявшаяся с братом до начала охоты, ходила вдоль внутренней стены комнаты, оставаясь за спиной мужчины.
Он слышал ее тяжелые, неровные шаги и невольно морщился. Женщина весьма заметно хромала, припадая на правую ногу от бедра и упираясь кулаком чуть пониже поясницы. Увечье ее, след давней болезни, когда-то едва ли не умиляло его, вызывало жаркую волну сочувствия, но нынче в глазах мужчины (и некоторых других хорошо знавших Машеньку людей) трансформировалось весьма странным образом и выглядело уже не болезненным, а скорее нарочитым, едва ли не частью образа. От хромоты походка женщины и все ее передвижение в пространстве приобретали какую-то тяжелую, кошачью грацию и хищность, присущую старым барсам и огромным тиграм, живущим в верховьях Амура. Все знали, что опираясь на изящную трость (Машенька имела их целую коллекцию, некоторые, инкрустированные бронзой и полудрагоценными камнями – подлинные произведения искусства), она могла ходить, почти не хромая. Но, по никому не известным причинам, пользовалась Марья Ивановна тростью крайне редко, предпочитая обходиться без нее.
– А что ж с делом станет? Как ты думаешь? Куда все? – вопрос повис в воздухе и медленно, вместе с кружащейся пылью опустился на дощатый пол, присоединившись к десяткам неотличимых от него собратьев. За прошедшие годы эта комната слышала десятки, если не сотни подобных споров.
– Продадим, обратим в деньги. Хватит на обзаведение в любом месте. Купим домик, сад разведем. В нем будут сливы цвести, вишни, а не шишки дурацкие… Я, если желаешь, служить пойду, ты тоже себе занятие найдешь…
– Кому ж продадим?
– Да хоть ей… им… Вере с Алешей…
– За четверть цены, как она предлагала?! – в светлых глазах женщины метнулись свирепые огоньки. – Да никогда! Лучше все в казну отдам!
– Другим…
– Кому ж другим? Кто купит? Мне тебе объяснять? На двух приисках из трех богатые пески истощились. Золота там еще много, это все говорят, но надо менять технологию добычи. Значит, покупать новую машину – чашу или бочку, это раз. Ставить паровую тягу, как на «Марии» – два. Переучивать рабочих – это три. Новые нормы выработки, новые контракты. Все это должны делать мастера, причем из сильного интереса, чтоб ладно получилось. А половина мастеров – пьяницы, а новых взять негде – это уже четыре. Того довольно. Кто ж у нас на такие затраты пойдет? Кто связываться станет?
– А мы-то? Мы сами? – мужчина не стал говорить громче, но по интонации – почти кричал. – Как мы сами все это проделаем, если у нас нет ни одного толкового инженера, а этого Измайлова – утопили в болоте?! Он просто медленно уничтожает нас! Лучше бы просто убил! Но ему надо, чтобы медленно и мучительно! Я больше не могу! Слышишь, Марья Ивановна, не могу!!! Или уезжаем, или… я не знаю, что я сделаю!
– Ничего ты не сделаешь, вот в чем вопрос, – почти спокойно произнесла женщина, останавливаясь за спиной мужа. – Я уверена, что с Измайловым – это случайность, вовсе не на нас направленная. Никто, кроме его самого, не мог знать, что он раньше поедет…
– Третья случайность за шесть лет?! Ты сама-то слышишь, что говоришь?!!
– А ты – слышишь? – парировала Марья Ивановна. – Савелий Карпович на охоте провалился в ручей, простудился и в горячке умер. Валентина Егоровича у всех на глазах бревном в раскопе зашибло. Еще двое, между прочим, пострадали. Комиссия постановила: случайность, даже никаких нарушений по безопасности не нашла. Что ж тебе еще? Или, по-твоему, он бревно силой духа перенес и лед под Савелием Карповичем проплавил?
– Я не знаю, как это конкретно было сделано, – упрямо повторил мужчина. – Но ни в какие случайности не верю. Когда за шесть лет гибнут три приехавших в один маленький городок инженера…
– Пять! – усмехнулась женщина.
– Чего – пять?
– Не чего, а кого! Пять инженеров, я говорю. Ты Матвея Александровича позабыл, он в тот же срок вписывается… И еще одного… Не буду называть, но как инженер он погиб, с этим ты не можешь не согласиться…
– Конечно, как можно! Позабыть самого Матвея Александровича! Да ни в жисть! – откровенно ерничая, воскликнул мужчина и наконец повернулся к жене лицом. В его необычных – зеленых в коричневую крапинку – глазах, едва ли не стояли слезы. – Да я все эти годы на минуту про него позабыть не могу. И хотел бы, да всяк напомнит! Святой был человек! И в работе, и в жизни, и в любви – выше всяческих похвал! А рожу его жуткую, и как детей им пугали, и дразнили, и едва ли не камни вслед бросали – это позабыли все! И как он рабочих за людей не считал, и как петицию Ивану Парфеновичу носили, заметь! – не про то, чтоб жалованье повысил, а чтобы Печиногу с прииска убрал, и тетрадь его желтую, и штрафы за все подряд, и собаку, которая, чуть что, на людей кидалась… А теперь, как убили его, гляди-ко – едва ль не ангел получается! Загадочная русская душа, черт бы ее побери совсем!
– Митя, ты, по-моему, сам слегка забываешься… – неожиданно почти добродушно рассмеялась женщина. – Матвей Александрович, конечно, святым не был, это уж люди после придумали, из извечной тяги к идеалу, как у Платона описано. Но и ты… Баньши на людей никогда не кидалась, ты это помнить должен. И что он в тетради писал, так это рабочие тогда думали, что провинности и штрафы, а доподлинно так никто и не узнал никогда. Не нашли ведь ту тетрадь-то…
– Да мне-то какое дело, что он там на самом деле был, если меня все эти годы каждый им в нос тычет! Матвей Александрович – то, Матвей Александрович – сё, вот при Матвее Александровиче… Будто бы я не старался…
– Ты старался, Митя, и с этим никто спорить не станет, – серьезно, без тени насмешки, сказала Марья Ивановна. – И хотя это теперь все и вправду позабыли, у тебя с людьми получалось и получается куда лучше, чем у бедного Печиноги. Он и вправду человеческое устройство почитал за великую тайну и за всю жизнь даже не пытался понять, отчего люди на механизмы не вовсе похожи. Но ведь есть же еще и производство. Тут уж Матвей без спору докой был… Ты, конечно, за эти годы тоже многое узнал, научился… Если бы она тебе Матвеевы книги и записи отдала… – женщина сжала руки и противно хрустнула суставами коротких, но тонких пальцев.
– Брось, Маша! – усмехнулся мужчина. – Ничего бы я в матвеевых записях не разобрал. Голова у меня иначе устроена. Где люди, там я могу, а где металл или неживое что – увольте! Вот Валентин или Савелий, те – конечно… А может, нам только прииски и продать? Или закрыть их вовсе, как Александров сделал? Выработали золото и все… Будем жить без этой головной боли…
– А где ж люди работать станут?
– А нам-то что за печаль? Мы что, как Коронин, радетели за трудовой народ? Подписку давали?
– Нет, Митя… – медленно, с усилием выговорила Мария Ивановна, видимо побледнев и сделавшись оттого старой и некрасивой.
Все морщины, образовавшиеся на лице ее от многолетнего сдерживания сильных и страстных порывов, разом проступили наружу, словно проведенные карандашом или присыпанные серой пудрой. Дмитрий Михайлович смотрел на изменившееся лицо жены почти со страхом.
– Подписки мы не давали, – как бы размышляя вслух, продолжила женщина. – Да и по сути Коронин со товарищи, – что ж? Только громкие крики и палки в колеса неизвестно чему… Я тебя понять могу и даже посочувствовать. Тебе Егорьевск – не родной, ты здесь попал как кур в ощип, чего ж тебе за него радеть? А у меня, пойми, положение другое. Мой отец, Иван Парфенович, этот город создал таким, какой он сейчас есть… Во мне его кровь, и он на меня рассчитывал, теперь я это ясно разбираю, и тебя, то есть… В общем, тебя он мне в подмогу из Петербурга выписал. Чтобы мы вдвоем вожжи удержали. А если мы теперь прииски закроем, и ничего взамен не дадим, так городу – конец. Я уж думала сто раз. Тракт у нас не основной. Любое другое производство в тайге организовать – в десять раз больше сил и денег надо. И опять же – специалисты. Это в России – инженер на инженере сидит и инженером погоняет. Были бы капиталы и желание, а дело организовать – пара пустых. А здесь, мой милый, – Сибирь… Рабочие руки и земля дешевы, но суровы и тяжелы на новое, на понятие его. Просторы к себе манят, кажется, вон там, за той сопкой, лучшая жизнь, да даром. Сословий, считай, нет. Вольные люди… А кто трудиться сызмальства не приучен, дела в руках не имеет, тем и вовсе. Встань и иди… Причем кнутом и штрафом дела не поправишь. Но, как ни крути, это – моя родина, мое дело. Отними ее у меня и… что ж останется? Салфеточки вязать в твоем вишневом саду?
– Ты что же – хочешь прямо сейчас взять на себя ответственность за весь Егорьевск? – усмехнулся мужчина. В тоне его, помимо желания, сквозили и нотки восхищенного удивления. – Не многовато ли будет?
– Если ты мне помогать будешь, ну хоть, как прежде, вначале, а не вопить трусливо: бросим все, уедем! – так и в самый раз.
– А позволят ли? Ну как мешать станут? – мужчина обиделся на реплику жены, но привычно постарался не показать этого, прикрылся вымученной, вовсе необаятельной улыбкой.
– Разберемся. По ходу дела… – Марья Ивановна хотела добавить что-то еще, но не успела, потому что слова ее были прерваны громким, ритмичным стуком и шлепаньем, раздававшимся со стороны лестницы. Спустя еще несколько мгновений в комнате появилась согнутая крючком старуха, опиравшаяся на клюку и одетая в простое черное платье. Желтые, кривые, изуродованные старостью и болезнью ступни ее были босы. Из-под белоснежного, по-монашески подвязанного платка смотрели острые, темные, совершенно не выцветшие глаза.
– Здравствуйте, Марфа Парфеновна! Как почивали?
– Здравствуй, тетенька! – почти одновременно произнесли муж с женой.
Старуха, опираясь на клюку и приподняв подбородок, оглядела комнату и сказала скрипучим, но звучным голосом (так порою звучит старый, надтреснутый колокол):
– Чем меж собой собачиться, молились бы лучше! Все бы и устроилось!
– Пески побогаче стали? Инженер жив оказался? Чего еще? – вежливо уточнил мужчина.
– Все, все в руке Божией! – трубно возгласила старуха. – И богатства земные, и судьбы людские! Али сомневаешься?!
– Нет, нет, мы не сомневаемся! – торопливо подхватила Маша. – Господь велик, а мы – ничтожны пред ним. Но ведь у каждого, кто в миру живет, свой жребий есть, и его исполнять надо по мере сил. Так ли, тетенька? – казалось, она на полном серьезе ждет ответа. Мужчина досадливо махнул рукой и снова отвернулся к окну.
– Пожалуй что так, – поразмыслив и пожевав синими губами, ответствовала старуха.
– Я думаю, что мой жребий – сохранить и приумножить то, что батюшка оставил. Если мы теперь прииски закроем, то Егорьевску – конец. Я же не должна запустения и погубления родительского строения допустить…
– Гордыня, Машка! Гордыня тебя жрет! – взвыла Марфа Парфеновна, выставив кривой палец в сторону племянницы. – Как у отца твоего! Его-то гордыня и сгубила! Гордыня и злато поганое! Смирись и молись неустанно! В паломничество к святому месту съезди. Тогда и понимание придет!
– Хорошо, хорошо, – смиренно опустив взгляд, Маша тут же пошла на попятную. – Я подумаю, тетенька, посоветуюсь с владыкой. Может, и вправду съезжу… Вы бы присели теперь в кресло… А что у нас новенького?
– Постою, небось на ногах еще, не калека, днем по креслам рассиживать, – проворчала Марфа. – У нас… Чего же у нас? – старуха плотнее налегла грудью на рукоять клюки. – А – вот! Намедни ходила Матюшу с Соней навещать, пряничков им снесла и игрушечку, что Тиша выточил…
– Тетенька! – в голосе Марьи Ивановны явственно послышалось раздражение. – Зачем вы туда ходите? Я ж вам сто раз говорила: рассудите сами, неужто Вера Михайлова детям пряничка купить не сможет? На что вам? И ей каково вам привет оказывать?
– Ничего ты не разберешь. Дело не в гостинце, а во внимании и ласке. Вера Артемьевна – женщина суровая, лишний раз детей не приголубит, не понежит… («Зато уж ты ласковая, прямо умереть до чего!» – почти неслышно проворчал себе под нос Дмитрий Михайлович) А игрушечки тишины и вовсе на ярмарке не купишь. Они каждый раз аж визжат от радости, и в корзинку, как птенцы, заглядывают… «Ну что там, бабушка Марфа, не томи, что там?!» А Вера, как бы у тебя с ней ни склодилось, насупротив меня ничего не имеет, и прямо так мне и говорит: Вы уж навещайте нас, Марфа Парфеновна, как надумаете да силы будут, детям всегда в радость и мне отрадно. Бабушек-то у них нет, да и я маменьку родную уж и в лицо позабыла…
– Вот змея-то! – вздохнула Марья Ивановна. – И вы, с вашим-то умом, ей верите?!
– Ничего такого! – возмутилась старуха. – Не склодилось у вас, так ты и рада все наизнанку обернуть! Будто ты не знаешь, что Вера, как и я сама, приязни ни к кому изображать не станет. Лучше промолчит, но никогда пустого не скажет!… Да вот, я что говорить-то хотела, да ты меня сбиваешь всегда. Письмо она на той неделе из Петербурга получила, от Софьи Павловны…
На скулах мужчины заходили яростные желваки, женщина, напротив, видимо заинтересовалась новостью. На ее бледные щеки даже вернулся румянец.
– Ну? Что у нее там? Читала она тебе? Или так рассказала?
– Так рассказала, да я поняла, что не в первый раз и уж почти до слова выучила… Погоди, вот теперь я присяду… – старуха добралась до того, с чем пришла, и, прежде, чем сообщить новость, обустраивалась со всеми возможными удобствами. – Вели Аниске чаю мне принести. Моего, с травками… Да и сама сядь, небось ногу-то не менее моего ломит. Вот… Теперь, значит, слушай… А ты, Дмитрий, не кривись, не кривись! Коли тебе про Софью слушать неохота, так уйди и не маячь туточки…
– Отчего же, я послушаю, – сам себя окончательно не понимая, отозвался Дмитрий Михайлович.
Отчего прошлое никак не может отпустить его, дать жить в полную силу сегодня и сейчас? Чем он провинился?… «Не лукавь! – приказал он сам себе. – Все свои вины ты сам знаешь.» Но все равно. Зачем же наказывать так долго и… тягомотно? Все-таки, как ни крути, но Господь Бог – удивительная зануда и иезуит! Ведь вроде бы все хорошо, так, как хотелось когда-то: он богат, женат на удивительной женщине, у них есть сын, дом – полная чаша, рабочие его уважают… Ну что бы ко всему этому еще не дать хоть немного покоя… И пусть бы забирал все это излишнее, шальное богатство, высосанное могучим Гордеевым из тощей груди этой сумрачной земли, где вместо яблок родятся шишки, а вместо веселых песен – тоскливые напевы острожников и каторжан… Когда-то, в далекой юности, самой страшной судьбой казалось прозябание в родном приволжском городке, пыль и скука провинции, занесенные снегом окошки и карты зимой, вишневое варенье летом, служба в нарукавниках, сидение в гамаке с газетой, послеполуденная дрема под плетеной шляпой… Лучше вообще не жить, чем так!… И что ж теперь? Кажется, что не так уж все это и ужасно? Пожалуй, что так… Обязанности на службе определены раз и навсегда. Один-два-три раза за жизнь следует ждать повышения и соответственного ему увеличения жалованья. Портреты Чернышевского и Добролюбова в дубовых рамках можно протереть от мушиных какашек и, как и папенька когда-то, воображать себя либералом или демократом по выбору. Для развлечения устраивать любительские спектакли…
– …А главная-то новость: замуж Софья пошла и ребеночка родила!
– Как, вот так сразу: замуж и ребеночка? – удивилась Марья Ивановна.
Старуха неодобрительно пожевала губами, соображая, как разъяснить возникший вопрос.
– Ну, надо думать, она Вере не писала долго, ждала, чтоб от бремени разрешиться, а после и о свадьбе сообщила. Должно, забеременела сразу после венчания…
– Или до венчания… – задумчиво заметил Дмитрий Михайлович.
– Митя! Как тебе не стыдно! – воскликнула жена. – Ты же знаешь: Софи не такая!
– Да уж я-то знаю… – пробормотал он.
Марфа, про которую позабыли, пристукнула об пол клюкой. Там, где она находилась, слушать должны были ее. Таков порядок. Где нет порядка, там гуляют бесы – это Марфа Парфеновна знала доподлинно.
– Муж Софьи – помещик и дворянин, естественно, – продолжала она, вернув себе внимание племянницы и ее мужа. – Еще этот, который стишки пишет, забыла как называется….
– Поэт? – скорчив гримасу, уточнил Дмитрий Михайлович.
Представить себе Софи Домогатскую, рациональную и однозначную, как обнаженный клинок, замужем за каким-то усадебным поэтом, совершенно не получалось. Что-то здесь нечисто… Да и что может быть чисто рядом с Софи?
– Точно – поэт. Стишки в журналах печатает. Это Вере особенно понравилось. А родился мальчишечка, назвали Павлом, видать, в честь Софьиного отца…
«Который застрелился из-за долгов, – мысленно продолжил мужчина. – Да, в этом вся Софи: назвать первенца именем проигравшегося самоубийцы… Ничего не боится! Сам черт ей не брат!»
– Ну что ж, я за Софи рада, – медленно произнесла Марья Ивановна, сплетая и снова расплетая пальцы. – Надо будет, пожалуй, написать ей, поздравить…
– Машенька, зачем?! Не надо! Что ей до нас?!! – какая-то излишняя эмоциональность в голосе мужа заставила Марью Ивановну пристально взглянуть ему в лицо и дождаться, когда он сам отведет взгляд.
– Ей до нас – не знаю. А я – так хочу, – утвердила Мария Ивановна.
Марфа, кряхтя, поднялась.
– Пойду, засиделась с вами, хозяйство ждет…
Когда мерное постукивание клюки уже стихло внизу, а сгорбленная Марфина фигура показалась во дворе, супруги все еще молчали. Чтобы нарушить это тягостное состояние, Дмитрий Михайлович спросил первое пришедшее на ум:
– Отчего ж Марфа Парфеновна в монастырь не идет? Уж так ей хотелось, когда Иван Парфенович был жив, а теперь столько лет…
Машенька легко рассмеялась:
– Да не уйдет она никуда, неужто еще не понял! Она ж и посейчас уверена, что все на ней одной и держится. Как нас без пригляда оставить? Мы ж в ее глазах – неразумные, без ее наставлений пропадем вмиг…
Совсем иные, легкие и торопливые шаги внезапным дождиком простучали по ступенькам, и девушка, которую невысокий рост делал похожей на ребенка, вбежала в комнату вместе с облачком окружавшей ее тревоги.
– Машенька! Машенька! Сделай хоть ты, или посоветуй! Я уж не знаю, к кому кинуться! Пропала, совсем пропала!
– Любочка, здравствуй! – Марья Ивановна вполне спокойно приветствовала Любочку Златовратскую, свою двоюродную сестру. Любочкина склонность к истерикам была давно всем известна и никаких особых чувств не вызывала. – Что ж у тебя теперь приключилось?
– Да не у меня! – Любочка с досадой топнула ножкой.
Весь ее куний облик можно было бы счесть вполне привлекательным, если бы не две досадные оплошности природы: слишком узкий лобик и крайне густые, широкие и темные брови, похожие на двух расползающихся в разные стороны грибных слизняков. Все прочее было без изъянов, особенно же хорошо удались губки – в меру капризные, с красивым чувственным изломом.
– Надя у нас в тайге! Вторая неделя пошла!
– И что ж? – не поняла Марья Ивановна. – Надя всегда по осени в тайгу ходит, какие-то корешки копает. Живет в зимовье…
– Да разбойники ж там напали! Черный Атаман! Неужто не слыхали?! Там именно, где она… – Любочка сморщила нос и заплакала мелким прозрачным горохом. – Всех убили! Вдруг и Надю то-оже…!
– Подожди реветь, Люба! Повода нет! – с досадой сказал Дмитрий Михайлович, но тревожная морщина все же прорезала его чистый лоб. Оглянувшись на жену, он понял, что и та не осталась спокойной после любочкиного заявления. Помолчав, он заговорил снова, убеждая не только свояченицу, но и себя. – Надя – опытный лесовик, тайгу как свои пять пальцев знает, ходит не по трактам, а по тропам, собирает свои корешки в каких-то заповедных местах. К чему ей разбойники? Как ей с ними повстречаться?
– Не знаю! – Любочка снова топнула ногой. – А вдруг?! Варвара должна ее еще через неделю забрать, такой уговор, я к ней побежала, прошу: поезжай сейчас, а она только смеется! Она знает что-то…
– Варвара, Алеши дочь? Знает – про кого? Про Надю?
– Да про разбойников же! – крикнула Любочка. – Нипочем не хочет раньше ехать. Каденька со своей амбулаторией дурацкой, Аглае на всех плевать, только бы ее не трогали. Папа вроде взволновался, но… ты ж понимаешь, Машенька! Папа в тайге это… это как бухгалтер в римском легионе! Я бы сама поехала, да зимовье не найду. Элайджа может, наверное, найти, ей лес – отчизна, да я с ней договориться не сумела, совсем не разбираю, чего она бормочет… Машенька! Митя! Сделайте что-нибудь!
– Митя, ты знаешь, где это зимовье, в котором Надя живет? – Машенька оборотилась к мужу.
– Нет, откуда мне! Я думаю, что следует все же подождать. Что мы нынче изменим? Варвара сейчас в городе? Поедет за ней?
– Да, Наденька своих корешков две корзины на зиму набирает, да еще мешок, и к тракту по частям приносит. Там они их грузят на телегу и в Егорьевск везут. А потом часть Каденьке в амбулаторию идет, а часть она с собой, в Екатеринбург увозит.
– Ну вот и ладно, – утвердил Дмитрий Михайлович. – На Варвару, как и на Алешу, все знают, давить бесполезно. Она будет улыбаться, кивать, а сделает все равно по-своему. Надо дождаться, как она поедет, да на всякий случай чтоб кто-нибудь из мужчин с ней был…
– Варька мужиков не возьмет! – решительно возразила Любочка. – Она всегда одна ездит. Я с ней поеду, она мне уж обещала.
– С тебя-то, с воробья, проку! – усмехнулась Марья Ивановна.
Любочка вспыхнула злым пятнистым румянцем, но отчего-то промолчала, хотя это было и не в ее обычае. Как все истерики, Любочка любила, чтоб последнее слово всегда оставалось за ней.
Поразмыслив над чем-то и пожевав губами, Марфа Парфеновна направилась в боковой флигелек, который примостился за задах у самой ограды. Не без труда взошла на низенькое крыльцо, распахнула скрипучую дверь.
– Тиша, ты тут ли?
– Марфуша! Вот хорошо! Петушка принесла? – ветхий седенький старичок поднялся навстречу Марфе из-за стола, усыпанного свежими опилками и обрезками дерева.
– Да принесла, принесла! – ворчливо отозвалась старуха и вынула откуда-то большой красный леденец. Старик тут же содрал обертку и сунул гостинец за щеку.
– Ох, Марфушенька, уважила! – неразборчиво пробормотал он и, засуетившись, принялся устраивать гостью.
Подвинул ей широкий табурет, подложил плоскую подушечку, усадил, такую же подушечку кинул на пол и, проворно согнувшись, пристроил на нее Марфины босые ступни (калоши старуха привычно скинула при входе).
– Я уж заране знал, что ты идешь, – сказал он, доставая из-за щеки леденец и оглядывая его: много ль осталось?
– Врешь, Тишка, я с другой стороны шла, ты в окно видеть не мог!
– Видеть не мог, – покладисто согласился старичок. – А слышать – пожалуйста. Ключочка твоя – тюк, тюк, тюк, а я и рад – Марфуша идет, гостинца несет…
– Только за гостинцы и рад? – желчно поинтересовалась старуха.
– Отчего ж обижаешься? – удивился Тихон. – Сидим хорошо, разговариваем. Ты рассказывай, рассказывай. Я понять-то не могу, но послушать всегда в радость. А я вот тут пока мельничку слажу…
Склонившись над столом, он принялся собирать и насаживать искусно вырезанные крылья маленькой, игрушечной мельницы. Руки старика сновали проворно, но голова мелко подрагивала на высохшей шее. Марфа молчала, вспоминая.
Тихон и Марфа были знакомы с детства, выросли в одной деревне. С юности статная красавица Марфа слыла недотрогой, всех ухажеров гнала метлой, и ждала не понять какой судьбы. Тихона же семья, да и все деревенские считали слабым умом. Он пас скот да вырезал из дерева свистульки, дудочки, медвежат и прочие игрушки. Дети и животные его любили, а прочие – не замечали. Марфа же безобидного Тишу вроде как привечала, иногда о чем-то беседовала с ним. Он ей дарил свои дудочки и бывало, на закате, когда стадо шло домой, украшал ее косы саморучно сплетенными венками.
Шли годы и Марфу уж считали перестарком, попрекали гонором и характером, которые сами по себе переломили ее женскую судьбу. Однажды в деревню приехал Иван, невиданно разбогатевший младший брат Марфы, и позвал сестру к себе, в Егорьевск. «Хватит, Марфа, победовала. Ты у меня одна кровная осталась. Поедешь со мной, будешь теперь жить в богатом дому, ни в чем отказа не знать». Преждевременно увядшие от ежегодных беременностей и домашних хлопот Марфины подружки обмерли от зависти. «Вот ведь повезло этой высокомерной гордячке! И богатство, и почет, и в город переехать. И все – даром!»
Но Марфа Гордеева опять удивила деревню. Неожиданно для всех и в первую очередь для брата она заявила, что хочет замуж за Тихона. А приезд разбогатевшего Ивана как раз уместен, он ее за Тихона и сосватает. Чего ж боле ждать?
Иван Гордеев сначала не поверил услышанному, а после впал в тяжелую ярость. Как?! Променять все его грядущие благодеяния на нищую жизнь со слюнявым дурачком Тишкой, у которого в кармане – вошь на аркане?!
Либо со мной в Егорьевск, либо за Тихона замуж.
За Тихона! – решила Марфа.
Двое Гордеевых – высокие, статные, сильные – таежными зверями глядели друг на друга. Одна кровь. Никто не мог победить.
– Тихон решит! – буркнул Гордеев, сгреб пастушка в охапку, кинул в тарантас и повез кататься.
О чем они тогда говорили, никто так и не узнал. Наутро Тиша принес своей возлюбленной последний венок и маленькую игрушечку на память. «Езжай с ним, Марфа, – сказал он. – Прав Иван: со мной тебе счастья не видать. У меня денег нет и не будет. Хозяйство вести не могу. Да и умом не удался. То, что ты мне говоришь, понимаю с пятого на десятое… Ты – чудо земное, разве тебе такой нужен?»
«Отказываешься от меня, Тиша?» – строго спросила Марфа.
Тихон заплакал и молча кивнул.
Сборы были недолгими и к вечеру Гордеевы навсегда уехали из родной деревни. В небольшом катуле марфиных вещей («не бери это тряпье, я тебе все новое куплю!» – уговаривал сестру выбившийся в люди младший брат.) пряталась детская игрушка – маленькая, лобастая росомаха сидела, расставив передние лапы и вглядываясь в кого-то сурово и вопрошающе. Сходство зверька с Марфой было просто разительным.
Спустя год после смерти Ивана Парфеновича Марфа отправилась на богомолье. На обратном пути велела везти ее в родную деревню. Темной тенью ходила по единственной грязной улице, сидела на крутом речном берегу под кривой, уцелевшей со старых времен сосной. Сверстники почти все поумирали. Молодые смотрели на черную старуху со страхом. Однако указали полуразвалившуюся избушку, в которой доживал век старый пастух Тихон. В избе не было никакой еды и ни одной целой посудины. В лохмотьях Тиши ползали насекомые. На столе лежали три аккуратные беленькие дудочки. Не узнав гостей, Тиша хвалил им чистый голос одной из них, предлагал купить, а если денег нет, так и так взять – в подарок. Марфа деловито сторговала все три дудочки за два рубля и, договорившись в деревне, отправила Тихона в баню. Распаренный, переодетый в чистое и накормленный старичок признал в Марфе прежнюю сударушку и заплакал чистыми, печальными слезами.
– Поедешь со мной теперь, Тиша? – спросила Марфа, предвидя отказ. – Брат мой, Иван, помнишь его? Так он о том годе преставился…
– Поеду, Марфуша, – неожиданно ответил Тихон. – Брата нет, теперь тебе и я нужен буду…
Только непомерная гордыня, смолоду и на всю жизнь присущая Марфе Парфеновне, удержала ее от слез. Шагнув к старичку, она подняла его высохшую руку и поцеловала в ладонь.
Поселившись в усадьбе Гордеевых, Тихон ни дня не бездельничал. Положил тощую котомку на лавку и сразу попросился работать по дереву. Мефодий, старший над слугами, но плотник по изначальному обеспечению судьбы, быстро снабдил старичка потребным материалом и инструментом. Теперь Тихон все светлое время сидел у окошка и, мурлыкая себе под нос, резал и собирал замысловатые игрушки – мельнички, медведей с пилой, зверюшек и кукол с движущимися руками и ногами. Побывав с Мефодием на прииске, две недели кумекал и к удивлению всех собрал-таки действующую модель золотопромывальной машины-бочки с водяным приводом, в которую можно было даже засыпать песок. Игрушки свои Тихон охотно дарил всем желающим (от желающих, понятно, не было отбою, но, согласно Марфиному распоряжению, преимущественным правом пользовались внуки Гордеева и дети Веры Михайловой). Сама Марфа обычно приходила в Тишину сторожку к вечеру, когда темнело, и он уже не мог работать (свечей и лампу Тихон не зажигал, привычно считая непомерным расходом). Рассказывала обо всем, что случилось за эти долгие годы с ней и вокруг нее, силилась понять, объяснить не то Тише, а скорее – себе. Тихон слушал смирно, сложив на коленях натруженные руки, наслаждаясь, пил чай с сахаром и баранками и – впервые в жизни – кофей. Спрашивал редко. Понимал ли четверть – Бог весть. Но Марфе и того было довольно – впервые в жизни она говорила о себе. Впервые в жизни (после той, далекой и призрачной, молодой поры) у нее был слушатель, которому она могла поведать обо всех своих победах и поражениях, сомнениях и страхах. Тихон действительно был нужен ей. Теперь это отчетливо понимал не только он сам, но и Марфа. Синими сибирскими вечерами два очень старых человека совместно творили что-то такое, что, приглядись кто повнимательнее, вполне мог бы назвать счастьем. Но приглядываться было некому. У всех вокруг кипели свои, очень важные, нужные и непременно спешные дела.