Вы здесь

Красная книга улицы Мира. Повести и рассказы. Неутолимый Джо (Константин Зарубин)

Неутолимый Джо

Одна была красивей, но уникальней не было никого. Ты бросалась в меня носками, шерстяными и дырявыми, от смеха и близости Нового года. Кто ещё бросал в меня носки? Другие швырялись подушками, расчёсками, кружкой, курткой, черновиком дипломной работы по социологии. От злости. Всё как у всех.

Даже уехала ты в Париж. Другие уезжали в Лугу, Череповец и, скажу без ложной скромности, Сочи. А также в Купчино, на последнем трамвае. И постепенно выяснялось, что туда им всем и дорога. Ты же испарилась прямо в Париж, прямо из Тихвина. На самом интересном месте. Из самой гущи положительно заряженного, булькающего от ожиданий киселя, в котором я вдохновенно барахтался.

Самый корявый почерк безусловно у тебя. За жизни всех не ручаюсь, но в моей жизни закономерность такая: чем кривее почерк, тем умнее женщина. Твой без обстоятельной тренировки читать невозможно.

В Тихвине, конечно же, есть шкаф, в котором лежит журнал «Огонёк», сорок восьмой номер за девяносто четвёртый год. Старательно заваленный другой увядшей периодикой и стереомагнитофоном «Весна», чтоб наверняка. Но даже если его найдут, даже если его в сто первый раз оттуда втихую вытащу я, ничего всё равно не прояснится, потому что пять с половиной строчек поперёк жанровой фотографии на странице семь ты написала по-французски. Ещё тогда я раскопал в словарях и учебниках все je t’aime, je t’aime bien и tu me plais; я водил лупой туда и обратно, тщетно пытаясь угадать очертания перечисленных фраз в твоих каракулях. Там вроде бы есть bien, и точно есть три je. Я снимал ксерокопии и носил их в карманах, чтобы встретить знателей французского языка во всеоружии. Но они не понимали твой почерк. Они смущённо пожимали плечами.

Твоё международное имя не находят поисковые системы. Ни кириллицей, ни латиницей. Vkontakte и вфэйсбуке нет твоей страницы. Всех остальных я там нашёл легко и поголовно. Я лицезрел их пухлых детей и мужей, неприкрытых настройками приватности. Снисходительно читал списки любимых фильмов и телепередач. Малодушно вглядывался, чтобы увидеть, как все потускнели не меньше, чем я. И о да, они все потускнели, они все стали матовыми. Все лоснятся и тлеют. Пусть и не все так же кардинально, как я. Только ты, как вчера выяснилось, изменилась другим способом. Мне, по крайней мере, кажется.

Мне вечно кажется. И в этой связи самое главное. Не нашёл в себе храбрости рассказать вчера.

Только из-за тебя я сошёл с ума.

Эээээ, с чего бы начать, чтобы не сразу потянуло кривиться, ёрзать на стуле и бормотать «я тебя убью» (затыкая собственный стыд, в пустой комнате).

Ну хорошо. С третьего января. Тебе исполнялось 17. В твоей квартире ели торт и опохмелялись новогодние родственники по материнской линии. Приехавшая в гости тётя Анн-Софи, 23-х лет, сидела с краю, уже не делая вид, что слушает общение родственников. Её перетащили в твою комнату. Там пахло прокисшим шампанским и задутыми свечами. На окне запиналась электрическая гирлянда советского производства.

Были приглашены мальчики и девочки, по четыре штуки, но мальчиков пришло только двое, потому что Шафранов Боря накануне загремел в больницу с алкогольным отравлением, а что помешало Никите из твоей 8-ой школы, я не помню, но помню, что был очень, очень рад не бледнеть на фоне его плеч и самоуверенности. В отсутствие Никиты моим фоном остался добрый Костик со своей гитарой и вьющимися усиками. Костик не представлял никакой угрозы, тем более ему так и не дали поиграть на гитаре – ты без конца ставила нам завораживающие французские группы от тёти Анн-Софи. Группы с длинными названиями. Время от времени ты говорила нам, о чём они там поют, и девочки восхищались и завистливо мяли свои ладони, и в энный раз восклицали «ой Полинка, какая же ты счастливая!»

И хочется сказать так сказать («мы пришли на твой день рожденья из утыканного ларьками города на краю бездарно растянутой страны…»), но ведь я не пришёл на твой день рождения – я приехал из Питера, впритык, не забежав домой. Минуты две вытирал снегом несвежее лицо, прежде чем подойти к твоему подъезду. Я проболтался в Питере сутки, ночевал у отцовского друга, подполковника Казакова, от которого меня уже тогда тошнило. Ему и родителям наврал про дистанционные подготовительные курсы. Что типа приём документов с третьего числа. Тебе и гостям наврал про ночной панк-фестиваль в модном клубе. Себе не смог соврать ничего внятного, изнутри всё выглядело неожиданно и неуправляемо, но на самом деле мне хотелось разбега. Я был убеждён, что собираюсь прыгать выше своей головы и что плюхнусь на землю, мешком или Костиком на физре, но перед прыжком положено разбегаться.

Наверное, если бы я разбежался из Парижа или незабвенного города-побратима Эрувиль (-Сен-Клер), я прыгнул бы повыше. Наверное, не сошёл бы с ума. Но я разбегался вдоль Обводного канала. Подполковник Казаков живёт рядом с Балтийским вокзалом. Я прошёлся от его квартиры до автовокзала прямо по самой суицидальной набережной в известном мне мире, жмурясь от вонючего сырого воздуха.

Кассету с Джо Дассеном купил в жестяном ларьке у Варшавского:

– А можно Джо Дассена?

– … Какого?

– Зе бест оф. Седьмой снизу, в последней стопке. Я покажу щас.

– … Две семьсот.

В автобусе была депрессия, духота и бабушка с гигантским задом. Зад вдавливал меня в обмороженное окно с выдранной резиновой окантовкой. Мудак, сидевший впереди, пил пиво и бил меня по коленям спинкой своего кресла. Я прослушал зе бест оф Джо Дассен два с половиной раза, и когда в плейере сели батарейки, сдёрнул с головы наушники и уткнулся лбом в стекло. Было муторно и как-то стыдно от того, что я не понимаю, о чём он.

Я звонил в твою дверь с горящим от снега лицом. Всё ещё было муторно и стыдно. Хотелось сказать, что я люблю тебя. Потом резко развернуться и убежать.

Но ты перебила меня. Сказала, что рада видеть.

А поникший Костик ушёл первым, бормоча тебе что-то нелепое на прощанье. Девчонки сидели долго, до половины двенадцатого. Тётя Анн-Софи пьянела и рассказывала о своих подругах и личной жизни с экторами и этьенами, и ты ехидно переводила, а ближе к концу девчонки бросились обсуждать ту учительницу из 6-ой школы, которая нашла мужа через русско-французскую дружбу и вознеслась из Тихвина в город Эрувиль (-Сен-Клер). Вслед за ней, естественно, вспомнился самый первый автобус с французами в 89-м, и оказалось, что никто из нас, собственно, не был в тот день на площади – кроме меня.

Я поднатужился и увидел перед собой всю историческую сцену: невиданный автобус на краю площади, высокий и пёстрый, с экзотической дверью посередине; вокруг автобуса – тихая от неловкости толпа с местной администрацией и твоим угрюмым отцом во главе (каравай с солонкой, правда, не приволокли); внутри автобуса – озадаченные иностранные лица, не ожидавшие массовой встречи прямо в центре города.

(Как твой отец прожил среди нас столько лет? Зачем он тогда приехал? Как он мог купиться на наш гнилой базар о справедливости и строительстве рая на земле?)

Пока глава делегации знакомилась с секретарём горкома, мы таращились на французов. Они таращились в ответ. Мама и тётя Марина вполголоса обсуждали платье главы делегации. Больше я вроде ничего и не помнил, но участие фантазии помогло мне описать явление французов Тихвину так, что девчонки, слышавшие всю эту историю по сто двадцать раз, хохотали до коликов. Даже ты смеялась, пересказывая мою речь Анн-Софи. Сквозь мой развязанный язык было слышно, как твои слова переливаются всеми цветами видимой части спектра. Я заводился ещё сильней, и через несколько минут такого вдохновения с обратной связью мне приоткрылось, как может чувствовать себя непризнанный гений, внезапно переведённый и изданный на всех основных наречиях мира плюс на венгерском и эсперанто.

В общем, я ушёл последним, без двадцати час. Анн-Софи уже сопела на сложенном диване. Разошлись даже родственники по материнской линии. Только твой отец пожал мне руку в прихожей и своим мягким акцентом пожелал удачи в новом году. И ты чмокнула меня в скулу на лестничной площадке. Сказала зайти завтра, на продолжение доедания праздничной еды.

Так – с твоих же вчерашних слов – мы стали «большими друзьями». И оставались большими друзьями до твоих досрочных экзаменов и отъезда. До мая, то есть.

Вчера я обронил очень вскользь, что вылетел из первого вуза после первой же сессии. Ты вежливо не спросила, почему. Сейчас я объясню, почему. Сейчас я объясню.

Ты помнишь, что я провожал тебя. Сказала, что помнишь. Я отошёл от заплёванного зелёного вокзала на три минуты раньше твоего автобуса. Пересекая площадь, думал о том, с каким упругим достоинством я её пересекаю. В моей голове существовала вероятность, что ты каким-то образом посмотришь мне вслед. Сквозь моросивший дождь. Потом я побежал по Красной линии, вначале тоже с достоинством. Представлял, что бегу по экрану MTV, в видеоклипе. Бежал до самой больницы. Когда свернул в свои дворы, задыхался и гнулся от боли в боку.

Дома стащил с себя мокрую одежду. Выпил воды из чайника, сунул кассету в магнитофон, уселся в трусах на кухонный стол и закачался взад-вперёд. Никто ещё не пришёл с работы – ни сестра, ни родители. За окном висели мокрые листья черёмухи, как обычно.

Ту кассету я, естественно, позже выкинул, но забыть список песен уже не получится. Первая там была Il faut naître à Monaco – быстрая, развесёлая, дурацкая, коротенькая. Бессмысленная. Так и оставшаяся непереведённой и бессмысленной. Перевод начался с L’équipe à Jojo, второй по списку.

Видеофильмы, если верить моей памяти, переводили два главных гнуса: Классический Гнус и Другой Гнус, который был менее гнусав и завораживал не так сильно. Может, гнусов больше было на самом деле, но я вычленял только этих двоих. Предпочитал Классического. Говорили, что он непревзойдённый ас. Он так выдавливал из себя слова, что каждое слово выходило на вес золота.

Когда началась L’équipe à Jojo, я сразу же заплакал – от того, что ты уехала, и от предвкушения, потому что это была моя любимая песня с самого начала, и я помню, как услышал первое гнусавое слово уже с мокрыми глазами, в расплывающейся кухне, на второй или третьей строчке текста. Само слово не помню. Что он говорил дальше, тоже не помню. Он каждый раз переводил мне по-новому, я помню отрывки других переводов, хотя они и слиплись теперь в застоявшийся серый клейстер. Но тогда каждый перевод звучал трагично и упоительно, каждый был откровением, и я, ты понимаешь, я гонял эту кассету снова и снова, месяц за месяцем, как та крыса, которой вставили провод в центр удовольствия и сунули под нос кнопку, пускавшую по проводу ток. Она долбила кнопку, пока не сдохла от истощения. Мне не дали сдохнуть, но я уже слишком забежал вперёд, извини меня.

Третьим шёл главный хит некоторых времён и народов. Et si tu n’existais pas. Я уже перестал качаться взад-вперёд. Только трясся и смотрел на магнитофон, зажав ладонью рот, чтобы не завопить, ещё! пожалуйста ещё! гнус родной переведи мне ещё!

Он заговорил с середины первой строчки, и совсем не про если б не было тебя (у него даже в песне про Елисейские поля никогда не было никаких елисейских полей и никаких механических пианин в песне про механическое пианино), но меня это совершенно не разочаровало. Я не сомневался ни секунды, что Гнус переводит мне настоящее значение этих песен, а не то, что в них там для маскировки говорится на французском языке. По-настоящему в Et si tu n’existais pas пелось про маленького мальчика. Это был единственный перевод, который позже повторялся несколько раз, даже много раз, с небольшими вариациями, и плюс я несколько раз пересказывал его психиатрам. И всё равно теперь ни фига не помню его последовательно. Всё в кучу: маленький мальчик – пыльная улица без конца и начала – большие-большие глаза – мёртвая женщина в мамином платье – поезд (куда-то с нерусским названием) – асфальт в трещинах – хромая собака, бегущая сзади – соседский мальчишка показывал пальцем – папа (куда-то не приехал) – весна прошла мимо (или оборвалась) – пивные пробки – люпины. Ещё кое-какие детали. Похоже на особенно бездарный сон. Но я просто захлёбывался слезами под конец – настолько оно было гнусаво, вкрадчиво, душераздирающе, в самую центральную точку. Я чуть не прокусил себе ладонь, которой зажимал рот.

Каждый раз Гнус переводил хотя бы три песни про тебя, точнее, про мир, в котором есть ты. Там всегда происходили события: аварии, праздники, войны, возвращения из дальних плаваний, выпускные, Чернобыль, неизлечимые болезни, серебряные свадьбы – всё это происходило, а ты при этом была где-то. От наличия в мире тебя всё приобретало бездонный смысл и таинственность, и надлом. Гнус редко называл тебя по имени, обычно он просто говорил «ты» («ты не ждёшь»), но было очевидно, что это не Гнус обращается ко мне, а настоящий Джо Дассен – к тебе, а я, ну, просто подслушиваю, такая у меня привилегия, такая пытка романтическая. Чаще всего про тебя пелось в Chanson triste, C’est la nuit и L’été indien. Особенно в L’été indien.

Когда кончилась вторая сторона кассеты, я заметил, что мне ужасно холодно. Нос был полон соплей. Сопли текли по подбородку. Я вытер их тряпкой для стола. Побежал в комнату за отцовским мохеровым халатом. Из Наташкиной комнаты притащил сигарет.

Я перевернул кассету. Включил магнитофон, снова сел на стол и закурил. Il faut naître à Monaco опять осталась без перевода. На первом аккорде L’équipe à Jojo я чуть не умер, но Гнус своевременно вернулся, начал переводить, всё так же трагично и упоительно, а через минуту после Гнуса домой вернулась Наташка, и когда она показалась в дверях кухни и что-то сказала, Гнус умолк, и я швырнул в неё сигарету, обозвал «сукой», орал что-то ещё, а потом закрылся в своей комнате.

Сразу изменились две вещи: 1) я стал курить открыто и в несколько раз больше; 2) я стал слушать Джо и Гнуса каждый день, в наушниках, иногда по три раза подряд. Остальное изменилось постепенно. Учёба уже года полтора вызывала у меня брезгливость, но мгновенно тупеть и погружаться в апатию при мысли о занятиях я стал только к середине осени. Поэтому школу закончил без особых затруднений. Летом поступил в Техноложку. Ходил на лекции. Конспектировал что-то поначалу. До первых семинарских занятий даже дошёл.

Первая большая проблема возникла с общагой. У меня больше не было своей комнаты, у меня были два общительных соседа, а Гнус не переводил мне ничего в присутствии других людей. Первые дни сентября я просто никуда не выходил по вечерам. Дожидался, пока соседи свалят пить пиво или ходить по комнатам девчонок. Как только сваливали, я напяливал наушники и открывал для вида книжку.

Через неделю соседи начали прикалываться. Они возвращались в районе полуночи, заправленные пивом, и гогоча обсуждали причины моего отрыва от коллектива. Излюбленная версия была такая: я не вылезаю из комнаты, чтобы побольше дрочить. Да ты не стесняйся своих-то, по-отечески говорил мне Юрик из Вологды, дрочи ночью, если припрёт, мы отвернёмся. А вечером оттягивайся, как человек. Мы же студенты! Лучшее время жизни! Да и ваще, с девчонками надо знакомиться, добавлял Валера из Приозерска. Самое смешное в этой ситуации было то, что с момента появления Гнуса дрочить я почти перестал. Не оставалось сил.

Чтобы они как-то заткнулись, я стал пить с ними пиво по вечерам и перестал ходить на пары по утрам. Я забил не на всё сразу, пропускал только по одной-две лекции через день: первую и/или последнюю. Даже составил себе график прогулов, равномерно распределявший забитые пары по всем предметам, но придерживаться этого графика уже не сумел. Более того, жертвы и ухищрения пошли прахом, потому что от пива мне то и дело хотелось рыдать и съездить Юрику по морде, лучше всего коленом, и, пока мои мозги ещё как-то работали, я убирался в комнату, тем более, что Джо и Гнуса мне после пива хотелось сильнее всего остального.

А в один из пивных вечеров, прямо в окружении Юрика, Валеры, каких-то других парней и трёх девчонок с моего потока, я объявил, что моя девушка, самая лучшая на свете и самая франкоговорящая, навсегда уехала в Париж, но я всегда, всегда буду любить её, а вы все пошли на хуй. Кто-то из парней громко обиделся, но остальные зааплодировали, и из Ромы меня тут же сделали Романтиком. Эй, Романтик! с тех пор полуночно приветствовал меня Юрик. Какой рукой сегодня? Что пишут из Франции?

В общем, можешь представить, почему я тебе не писал.

Вторая большая проблема возникла с общагой же. Меня из неё выселили за курение в комнате. Курить там было запрещено в принципе, но если не слишком нагло и не во время проверки, то можно. Меня предупредили о проверке – и Юрик, и Валера, и девчонки из комнат слева и справа – и я понимающе кивал и благодарил всех, но я уже не замечал, курю или нет, и сунул в рот сигарету, как только остался один. Когда проверка заглянула в дверь, я лежал на кровати со слезами на глазах, сигаретой в зубах и наушниками на голове. В тарелке с недоеденными макаронами громоздились окурки. Я плакал от бесконечного счастья. В тот день Гнус наконец сжалился надо мной и в первый раз перевёл другой альбом Джо Дассена.

Счастье оборвалось, как весна того маленького мальчика. На несколько дней я переехал к подполковнику Казакову. Наверное, от того, что я так сильно ненавидел Казакова и постоянно чуял нутром его присутствие, даже когда его не было дома, Гнус ни разу не явился мне в его квартире.

Представь это мерзкое ощущение, этот зуд, когда сломан компьютер, или болеет ребёнок, или поссорилась с мужем или родителями, представь это чувство занозы во всём на свете – представь, что оно в сто раз сильней, чем обычно, и ты получишь то, что я чувствовал те несколько дней, пока жил у Казакова. Я уходил утром на лекции, да, но я вообще ни о чём не мог думать, кроме того, что Гнус молчит, что он больше не переводит мне о мире и о тебе.

Я как-то помнил ещё, что в ближайшие выходные поеду в Тихвин получать невообразимый нагоняй от отца и даже матери, и мне было, в общем, наплевать на любые нагоняи, потому что после них я мог запереться у себя в комнате и попытаться вернуть Гнуса. Но в четверг я не выдержал. Вместо лекций я поехал искать уединения, долго искал его и часам к двум дня оказался на Каменном острове.

Какое-то время я бродил среди деревьев, периодически останавливаясь и тщетно включая плейер. Погода была отвратительная – весь день шёл мокрый снег. В конце концов я промок и продрог настолько, что заметил это. И сигареты кончились. Я вышел на ближаюшую дорожку и похлюпал к проспекту. Уже с проспекта увидел, что двери церкви открыты. Не уверен, знаешь ли ты: там маленькая церковь у моста, относительно симпатичная. Я пошёл в неё, чтобы согреться.

Людей внутри было совсем немного. Семья из родителей, бабушки и младенца. Священник, который этого младенца крестил. Помощник священника – молодой дьякон в круглых очках. Три-четыре женщины чуть в стороне от таинства крещения. И высокий старик в аккуратной телогрейке, продававший свечи, иконки и брошюры. Младенца как раз окунали, и он орал во всю глотку. Помню, что бабушка суетливо конфузилась и пыталась приструнить его, мешая священнику. Я ещё подумал, что, наверное, орал точно так же, когда моя бабушка носила крестить меня. Тайком от отца.

В церкви было тепло и пахло, ну, ты знаешь – церковью. Я пришёл в себя немного. Стал рассматривать иконы.

Сделав круг, остановился у старика со свечками:

– А можно свечку?

– … Какую?

Там были маленькие и побольше.

– Большую.

– Триста рублей.

Старик взял у меня три голубых фантика, не глядя в мою сторону. Он вообще посмотрел на меня только один раз, в самом начале. Я взял одну большую свечку из банки и спросил, куда её ставить.

– Туда, – старик пошевелил локтем в нужном направлении.

– А, ну да, точно.

Свечи горели слева от таинства крещения, подходившего к концу. Пока мать закутывала младенца во что-то без церковной символики, бабушка застенчиво обменивалась любезностями со священником. Отец мялся чуть в стороне, с чёрной кепкой в руках и чувством долга на лице. Я нерешительно помялся рядом с ним, потом сделал ещё несколько шагов и зажёг свою свечку от одной из горевших. Щедро покапал воском. Установив свечку, отступил на шаг назад. Я не знал, как молиться. Невольно уставился на пламя свечки и зашевелил губами: Господи, верни мне его, Господи, верни мне его, Господи, пожалуйста, верни мне его, я не могу без него, Господи – и т. д., без особых вариаций, сколько-то минут, по истечении которых мои ноги подкосились и я рухнул на колени и залился слезами благодарности, потому что услышал ответ.

Гнус заговорил со мной прямо там, прямо в церкви, без Джо Дассена. Он переводил мне слова дьякона – тот подошёл, пока я молился на свечку, и участливо спросил, не нужна ли мне помощь. Спросил, естественно, по-русски, вполне членораздельно и понятно, но Гнус открыл мне настоящий смысл его слов: не бойся, Господь слышит, он не бросит тебя одного, он будет с тобой всегда.

Постепенно я встал с колен и вышел из церкви, ничего не ответив дьякону и вообще никого не замечая. Не помню, как добирался до квартиры Казакова. Не помню, как ездил в Тихвин в те выходные. Со слов родителей знаю, что, приехав домой, я почти ничего не говорил, только про то, как ненавижу Казакова. Улыбался в ответ на упрёки и ругань. Снова называл Наташку «сукой» – но без злости, словно констатировал факт.

Тогда им первый раз пришло в голову, что со мной не всё в порядке и, может быть, стоит оставить меня в Тихвине и показать врачу, но, судя по всему, к воскресенью у меня в голове немного прояснилось. Отец спросил, обещаю ли я взяться за ум, если они снимут мне комнату. Я пообещал не пропускать больше ни одной лекции, поклялся меньше курить, и даже попросил у всех прощения, особенно у Наташки, и отец испытал такое чувство облегчения, что сам отвёз меня в Питер на своей копейке и через Казакова нашёл мне комнату в коммуналке на 12-ой Красноармейской.

После переезда на Красноармейскую я действительно несколько раз сходил на занятия. Последний раз появился в институте в начале декабря. Конечно, Гнус теперь был всегда со мной и переводил почти всё, что мне говорили, в любой ситуации, но у меня не было стимула куда-то ходить, потому что в комнате стоял чёрно-белый телевизор с комнатной антенной и четырьмя программами, и Гнус переводил мне каждую из них, лишь иногда прерываясь на рекламу. Сокурсники, преподаватели, соседи по коммуналке и все участники всех телепередач, все герои всех фильмов на самом деле говорили только о том, что Бог никогда не оставит меня, только о смысле жизни, о смерти, о Вселенной и о тебе где-то в этой Вселенной, всегда трагично и упоительно, всегда почти до слёз, и у меня не было повода никуда выходить из этой комнаты, кроме туалета и продуктового магазина, хотя к середине декабря я перестал ходить и за продуктами, перестал мыться, выбегал из комнаты только для того, чтобы попить воды из-под крана и поссать, всё остальное время я слушал четыре кассеты Джо Дассена, смотрел телевизор и молился, без конца повторяя одни и те же слова благодарности, без конца умоляя Бога и Гнуса никогда не оставлять меня, и таким образом я умудрился дожить до двадцать седьмого декабря, когда приехал отец, а вскоре вслед за ним – пресловутые люди в белых халатах.

Конец ознакомительного фрагмента.