Мадам Еж
– Доброе утро. Как спали?
– А как вы сидели?
Он тоже, кажется, спал: на полу вместо подушки лежала свернутая гимнастерка. На свадьбу Валентины было еще рано, а заняться чем-то ведь нужно, и Петровский взялся за свои вещи. Из фанерной коробки вытащил старые хромовые сапоги, разглядывал их.
– А это еще вам зачем? – Невольно поморщилась при виде драной обувки.
– Это особые сапоги. – Нахмурился новонареченный.
– Хм, еще бы, на барахолке и то не купят.
– На барахолке такие не продают. – Уже вовсе недружелюбно пробурчал он. Но все же добавил: – В этих сапогах я прошагал от Ленинграда до Вены.
«Прошагал!» – Тоже мне трофей… – Отвернулась в отвращеньи к нему и к себе.
– У каждого свои трофеи. – Сделал все же маленький шаг навстречу.
«Болтун!.. заумный, чужой… вот и живи теперь с ним… курам на смех. Но ведь еще не поздно и…» И тут ее обожгло: он же ушел оттуда, от той женщины, у которой жил. Куда же ему теперь? И Валька все знает.
– А в Вене вы чего делали?
– Работал.
– Кем работали? – Вот, подумала, муж, а ничего про него не знает.
– Я был начальником понтонного парка в конце войны. На переправах, когда надо было форсировать водные преграды.
– Я знаю… слышала… – Быстро уточнила. – А в Вене-то чего вы форсировали?
– Оборудование и еще многое… – язвительно усмехнулся.
«Опять он так». – Как это?
– Так… форсировали отправку по репарациям, ну, по возмещению наших убытков от войны. Тоже слышали? – С острым проблеском в темных глазах.
– Да, тоже!.. – Снова разозлила эта его усмешечка. Но нельзя же так, он же гость. Кто, кто?.. О, боже мой… – И чего вы там отправляли? – Машинально, без интереса: все ей стало немило и больше всего она сама себе.
– Разное, Еж, разное, ох, люди попутно прихватывали очень даже, скажу вам, интересные штучки. Мебель роскошную, вещи, тряпки, даже легковые машины. И везли тоже машинами, вагонами.
– И вы тоже могли?
– Ого, еще как!..
– А вы чего взяли? – Невольно оглядела свою гулко пустую комнату.
– Я много чего взял… – Улыбаясь, помедлил. – Приемничек телефункен, два пальто кожаных, бинокль.
– И все? – Распахнула непонимающие глаза.
– И все. – Жестко, отрывисто.
– Одеяло вот… – Усмехнулась, прихлопнула серое белой ладонью. – А костюм, почему вы не взяли себе хоть один костюм?
– В Европу я ходил не за носовыми платками. – Еще жестче, угрюмо.
«Ходил!» – А за чем, за чем?! – Вновь разозлившись, настырно уставилась на него.
– За тем… – Будто на это можно было ответить одним словом, одним чувством, но он нашел его в себе, и это было не что иное, как ответное раздражение, которого он так старательно избегал.
– Так за чем же вы ходили в Европу? – Не менее жестко глядела на этого болтуна.
– Вы сами знаете. – Сухо, сквозь зубы, но все же добавил для этой дуры: – Освобождать от фашизма…
– Ха-ха!.. – Театрально всплеснула руками. – А те, которые брали, везли, не освобождали, нет, нет?.. Люди!.. – Передразнила. – Так чем же вы лучше их? Только тем, что поменьше взяли?
– Я не говорю, что я лучше. – С недовольством, но и некоторым же смущением вдруг почувствовал ее правоту, свою слабину.
– Нет, говорите!.. – Наконец-то поймала его на лукавстве. – Все равно говорите! Не словами, а говорите. Так что нечего тут хвалиться, что не брали. – «Хвастун!.. Ходил!.. Не за носовыми платками!..»
Она верно почувствовала эту давно уже выношенную красивость, хотя позднее ей нравилась эта афористичность, но тогда раздраженье искало, во что бы вцепиться. Она, выросшая в нужде, в нищете; она, не знавшая тяги к в е щ а м; она, привыкшая обходиться малым, насущным, жившая будущим, словно на полустанке, – вдруг покусилась так грубо, постыдно на самое лучшее, просто святое. И первый раз он испугался: чужая… мещанка…
Замкнулись. Молчали. Нестерпимо стало обоим здесь, в четырех стенах. В чужих стенах с чужим да чужой. И каждый клял себя за ошибку. Раньше тоже случалось, но всегда можно было распрощаться, уйти – он был ей никто и ничто, а теперь вот торчи здесь, гляди на него, дома и… ой!.. а в редакции?.. Как сказать там?
Незаметно подполз вечер. Курили, молчали. Пора было и на Валькину свадьбу. Там, на людях, стало полегче. Гости исподтишка разглядывали этого лысоватого жениха, Валентина жадно искала на лице подруги следы первой брачной ночи. И с удовольствием находила.
Кончились праздники, очнулись и магазины. Купили: матрас (настоящий, пружинный), подушку, две простыни (для пододеяльника еще не было одеяла), керогаз, жестяную банку для керосина, сковородку (алюминиевую, худую), кастрюлю (варить и для чая). Так у них появился семейный очаг: стены, огонь, горшок. И еще не сварилась первая каша, а вопрос, который давно уж упрел в Нинкином котелке, был подан на стол: «Что же мне делать? Наверно, надо сказать?» – «Как хотите, Еж». – Он понял, что она говорит о редакции.
Был один человек, которому могла приоткрыться – Виктор Иванович Островский. Тощий, высокий, узколицый, с неожиданно глухим, теплым голосом, он любил ее, и она, естественно, отвечала ему тем же. Хотя так бывало далеко не со всеми. Рассказала, мучительно сжавшись, и ждала, ждала. А он медлил.
– Трудный крест ты взвалила на себя, Нина. – Поднял светлые невеселые глаза. – Одно могу сказать твердо: человек он настоящий, хороший. Но жить будет трудно, ой, как трудно, Нинуха… – Ласково положил сухую горячую ладонь на ее плечо. – Так трудно, что… в общем, готовься…
– Хороший, а трудно… – Задумчиво усмехнувшись, качнула головой.
– Э, милая, ты тоже хорошая, а думаешь, с тобой легко всем.
– Со мной легко!
– Тебе с самой собой. – Прищурился. – Да и то ведь не всегда, да, Нина?
– Теперь не всегда… – Вздохнула.
– Вот, значит, уже началась настоящая взрослая жизнь.
– Так что же мне делать, Виктор Иванович?
– Ты вот что, ты пока, сейчас, никому ничего не говори, надо привыкнуть, немножечко обтерпеться, а там… скажешь Завьялову.
– Ему?! Ни за что!..
– Знаю, знаю, что не любишь его, а надо, первому надо, а то он тебе не простит. Чего вздыхаешь? Рано, рано вздыхать, еще навздыхаешься, а сейчас радоваться тебе и сиять. – Говорил, не веря своим словам. – А свадьба-то когда будет?
– А надо?
– Надо, Нинуха, надо, раз в жизни бывает, ну, два.
Ну, свадьба так свадьба – утвердил муж, когда вечером ему рассказала. «Кого созовем?» – Усмехнулся. «Не знаю». – «Так вот, я зову двух своих приятелей и одну приятельницу, а ты?» Ага, подумала она и сказала: «Я тоже приятельниц, – воспользовалась удобным словечком, – и дядю Витю».
Была это, конечно, не свадьба (не потому, что никто б не посмел крикнуть «горько»), а так, вечеринка. Очень похожая на складчину (тогда это становилось модным). Но молодых все же одаривали. Больше всего Нину обрадовала Зиночка Федорова четырьмя мелкими и четырьмя же глубокими тарелками – вот уж кстати! У них вообще ничего не было и как, из чего кормить гостей, оставалось неясным.
В черном драповом пальто, в черной шляпке, отороченной светлым мехом, явилась Зиночка – хороша, полюбовался Петровский. Сбросила уличное, словно кокон, еще краше стала. Волосы золотистые, фигурка воздушная, но телесная, глаза васильковые, искрящиеся, лицо, взятое верным резцом, умное, слова быстрые, колкие. Больше всех сегодня невеста боялась как раз Зиночки. Ведь это всегда тревожно – показывать подруге своего избранника. Не она выбрала, ее взяли, но ведь они с Зинаидой так: с детства вместе, но вывалить душу отчего-то не получается. А зря невеста туманилась: он понравился Зиночке (потому что сразу почувствовала, что сама нравится). Умный, острый, веселый. И сама Нина дивилась, как блистал м у ж. Ни разу таким его и не видывала, рассказывает, острит, особенно с Зиночкой. А она не Валя, вот уж точно. И не ее Саша. Они и сами чего-то почувствовали, скучно им стало здесь, не такие какие-то разговоры. И вскоре ушли. И стало как-то просторнее.
– Михаил Сергеевич, вы в филармонию ходите? – Бочком, зрачком, с крючком – Зиночка.
– Как же, как же, один раз, говорят, был.
– Один?.. – И сразу: – Так часто?
– Угм, один… хм, дай бог памяти, когда ж это было?.. – Наморщился. – Ах, да, вспомнил: когда там выступал… Капабланка.
– Ага!.. – Оценила. – Так вы шахматист?
– Нет, в шахматы я просто играю, а музыку воспринимаю. Как шум. Или, если угодно, как фон.
– Вам легко будет жить: Нина тоже воспринимает ее так.
– Вы меня обнадеживаете, должно же у супругов быть хоть что-то созвучное. Но музыка у нас тоже есть.
– Где? – Огляделась. Даже черной репродукторской радиотарелки здесь отродясь не было.
– В душах, в долгих симфонических беседах. – Продудел в нос.
– Скрипки и флейты?
– Пока… – Наклонился к золотисто румяному ушку, – одни контрабасы и барабаны.
– Понятно… А балет вы тоже любите? – Надо же было понять до конца, кого выбрала Нина.
– Ну, вы сами подумайте, Зиночка, жить в городе Мариуса Петипа и не знать балет просто стыдно.
– Ах, так!..– Сверкнули голубенькие, так обманчиво возвышенно лучащиеся глаза. – Значит, вы не на музыку, а на… балет ходите?
– Нет, на балерин я не хожу. Вообще не хожу. Только под общим наркозом. Терпеть не могу!.. Но рассказывать про балет – все, что угодно. О музыке, кстати, тоже, точнее, о композиторах.
Не лгал он, чудовищная память его держала даже то, чего и не требовалось.
Хозяйке было не до светских бесед, все мелькало пред ней вперемешку – вилки, взгляды, ложки, словечки, тарелки. Что же осталось от его военных товарищей и, наверное, довоенной приятельницы? Один, Евгений Степанович, черный, бровастый, добродушный. Другой, Юрий Петрович, шатенистый, скрытный, в очках, все приглядывался. А приятельница, Ольга Петровна, тоненькая, синеглазая, только слишком накрашенная. «Мне тогда своих красок с избытком хватало, поэтому намазанные мне казались смешными». Ну, еще и жена Юрия Петровича сдержанная, белокурая женщина с приятным белым лицом. В общем, не так уж и мало для первого раза.
Стали расходиться. Когда дядя Витя заматывал буроватым веревочно перевитым старым шарфом тощую шею, а хозяйка готовилась подать гостю серую шляпу, от окна донеслось: «Ну, Миша, что тебе сказать… – завибрировал наигранно доброжелательный голос Ольги Петровны, в общем-то она славная, даже не ожидала, но вряд ли ты когда-нибудь что-нибудь из нее сделаешь. Извини, но…»
Вспыхнула!.. Возненавидела!.. Хорошо еще что не слышала, о чем говорили по дороге домой Юрий Петрович с супругой: «Ну, и как она тебе?» – Спросил он. И жена, так понравившаяся молодой жене Нине Быстровой, молча пожала плечом: все-таки ее Юра и этот Миша были одногодки, а эта намного моложе. Но и этому, наверное, нужно было найти объяснение, потому-то вместо ответа спросила: «А почему он ее так смешно зовет – Еж?» – «У него всегда так. После финской войны, помнишь, когда мы жили под Выборгом, к нему приезжала жена?» – «Это та, которую он теперь бросил? С Кировского проспекта?» – «Да… Так он ее звал – Чиж». – «Смешно… А почему так?» – «Не знаю, не знаю, та – Тоня Чиж, эта – Нина Еж». – «Он что, зверей любит? А женщин?» – Искоса глянула. «Не думаю. Может, и любит, но то, что не бабник, точно. Только характерец у него – не дай бог».
Хорошо и то, что и эти тоже не слышали того, что часом спустя рассказывал молодой жене Петровский про эту вот парочку. Хотя вообще-то ничего нового они бы и не узнали: мол, Юрий Петрович весьма радовался, что за его женой ухаживал начальник-генерал. Что ж, у человека, наверно, всегда две правды, одна про себя, вторая про других. Та, что про себя, беспробудно дремлет в нас, чужая так и рвется наружу.
Однако пора было и к Завьялову. Так не хотелось! Сказала, что приглашает его на обед.
– На обед, на обед… – Еще дочитывал он чью-то статейку. – Ты бы на свадьбу сперва пригласила, а потом… Так, пойдет!.. – Отложил в сторонку два машинописных листка, посмотрел на Быстрову.
– На свадьбу вы уже опоздали.
– Как опоздал? – Еще приглядывался, не верил. – Как прошла? – Тут уж он выбрался из-за стола, сел напротив. – А почему же не позвала?
– Ну, комната, сами знаете, у меня какая… – Начала мямлить. – А вот на обед я вас приглашаю.
– Для обеда, значит, большая. Так, так, молодец. А кто ж твой избранник?
– Угадайте!.. – С вызовом остро (и со страхом) взглянула.
– Сергеев?..
– Еще бы!.. – С такой непонятной усмешечкой, но и со вздохом.
– Тогда летчик, герой.
– Нет. Я помогу вам: из нашей редакции.
– О, черт, заинтересовала!.. – Потер руки. – Дорофеева, небось, увела?
– Чего его уводить – он бы и сам убежал.
– Думаешь?.. – Глядел мимо нее, перебирая мужчин. – Тогда не знаю, вроде бы, нет для тебя подходящего.
– Неужели?.. – уже с ироничным прищуром.
– Ей-ей, слушай, не томи – кто?.. – Требовательно заглядывал в насмешливое лицо.
– Пет-ров-ский!..
– Что-о?! – Круглое это лицо, может, впервые так вытянулось, что стало почти, как у дяди Вити. – Слушай, ты записалась?
– Нет…
– Уф!.. так и знал, что ты умная. – И зачастил горячо, торопливо: – Слушай, ты меня знаешь, слушай: беги!.. Беги, пока ноги носят, ни черта ведь не выйдет, не может выйти!..
– Почему?.. – Обиделась за себя и немножко за мужа.
– Так он же бешеный!.. Сумасшедший!.. Ой, ты, что ли, одна этого не видишь?.. Ой-ой… – По-бабьи всплеснул руками. – Запорошил он тебе глаза, беги, беги, послушайся, милая, доброго совета!..
– Хорошо, спасибо, я вас выслушала, а теперь: на обед вы придете?
– Я?! – Пронзил себя указательным пальцем. – На обед?.. Да ты что-о?.. Да я вот уж как сыт им, вот, вот так!.. – Рубил себя ребром толстой ладони по горлу.
Весть эта от редактора «пошла в номер» – срочно!.. И уже через час молодожены ловили на себе то вошку, то блошку – хотя и разные, но очень схожие взгляды. А три часа спустя, когда расходились с летучки, один из самых ненавистных Петровскому людей, молодой, топорно красивый Юрий Светов разрядил то, чем были наэлектризованы все: «А когда свадьба?» – «Какая свадьба?.. – Живо повернулся к нему и ощерился: – Разве вас кто-нибудь приглашал? – И для всех: – Это была просто помолвка». Все смолкло.
А взорвалось дома, спустя несколько дней. После того, как на летучке заведующий научно-популярным отделом «раздолбал» заведующую пионерским отделом. Верней, совсем не ее, а то, что они делают. Все улыбались, по-разному, но одинаково ядовито, удовлетворенно.
– Я не понимаю!.. – Сразу же взяла в голос жена, когда они вернулись с работы домой. – Почему нужно в редакции, разве нельзя мне все это высказать дома?
– Вот еще… – дернул плечом, – делать мне больше нечего, как толковать дома о работе. О такой работе… – И еще хмыкнул.
– А выставлять меня на посмешище можно? И себя тоже? – Голос зазвенел, губы дрожали.
– Послушай, Еж, как же ты не понимаешь, что…
– Не понимаю!.. Если вы все понимаете, так объясните мне, что…
– Что, что!.. Что же тут понимать – работа работой, наши отношения – нашими. Нельзя мешать кислое с пресным. Тебя очень заботит, как на тебя эти дураки смотрят?
– У вас все дураки!
– Нет, не все.
– Все, все!.. И я тоже!..
– Да, значит, и ты тоже, если не понимаешь. Надо быть выше дураков и мерзавцев, и тот, кто равняется на них, на их мнение, сам дурак.
– … и мерзавец. – Уже спокойно договорила.
– Ну, что ты все передергиваешь?
– Я передергиваю?!
– Ты, ты!.. – Он слишком долго терпел. Это так трудно – быть все время кротким, взрослым, спокойным. Завьялова, видите ли, она боялась!
– Чего тебе было его бояться?
– Боялась и правильно делала. Он правильно говорил…
– Что он тебе говорил?
– А то, что есть! Что вы бешеный, бешеный, и ничего у нас не получится!
– А-а!.. зато у тебя с ними со всеми хорошо получается!.. Бешеный!.. Будешь тут бешеный, когда видишь, как вся эта мразь…
– Вы же сами говорили, что он…
– Ну, говорил, говорил!.. Да не в коня корм, думать надо – самой!.. Видеть надо – самой!.. Не уступать подлецам – самой, а ты…
– Ну, я, я!.. Вы чего, не знали меня?
– Не знаю, не знаю!.. Может, не знал. Но если тебе все эти дураки…
– Кто все, кто? Дядя Витя дурак? Нет, вы не хихикайте, вы мне прямо скажите: дурак?..
– Нет, но… – «наивный, блаженный…»
– Да или нет?
– Тебе нужно так: либо белое, либо черное.
– Да, так! Аня Ильина – дура?
«Поехала!» – Анна?.. – «Как ей сказать?» – Аня хорошая, добрая.
– Я вас спрашиваю… – И уже голос окован металлом. – Дура она или нет?
«Ты, ты дура, если не понимаешь!» – Нет, но она… пионерка…
– Как это? – Растерялась
«Вот и поговори с тобой». – Умная, добрая пионерочка.
– Вы не виляйте, вы – прямо!
– Прямо нельзя. И прямо ты еще не поймешь. Не доросла.
Ну, не мог же он, ну, никак не мог даже он прямо сказать ей, жене-нежене, как противно ему, омерзительно все советское, большевистское – подлое, лживое, рабское и жестокое! Вот и Аня – хорошая, славная, но ведь курица пионерская, верующая. А еще: он вышагивал души землемерной треногою, она же – босыми ступнями. Ему бы встретиться с нею нынешнею, но, позвольте, разве не было и тогда «нынешних»? Но ему молодую и – эту, лишь эту. И когда терпеливо добивался ее, видел все, но теперь от жены такого принять не мог – ее «примитивной, младенческой меры». Говорить откровенно, как с другом-женой, пока что не мог, и не требовать от родного уже человека тоже не мог.
– Почему не пойму? Когда говорят прямо и честно, я всегда понимаю.
– Таких же, как ты. – Пробурчал угрюмо, устало.
– Ну, и пусть, пусть таких, а других я не понимаю и понимать не хочу! Это ты, вы заумный… вообще…
– Дура!! Ты выросла среди дураков и хочешь остаться навсегда дурой!
Когда смолк басовитый гитарный рокот, глухо выговорила:
– Ну, все… Вот вам бог, а вот и порог… – Наклонила темноволосую голову.
Ладно б кричала, шумела, но так… Потерянно, ошеломленно молчал. Глядел. На эту милую и вот уж чужую голову. На эти руки, что могли бы, наверно, когда-нибудь сказать ему нечто нежное, нужное, и вот уж чужие. На всю ее, такую красивую, такую единственную, и вот уж чужую. Вздохнул, нашел шляпу, снял с гвоздя коричневое кожаное пальто, побренчал спичками в глубоком кармане, вышел. Ушел.
– Ну, и пусть, пусть!.. Пусть катится на здоровье!.. Месяца не живем, две недели всего, и вот уже наорал!.. Дура!.. Такая же!.. Не-ет, хватит!.. Не была замужем и не буду, не буду, ни за что!.. – Шагала, как барс в клетке, курила, как справный мужик, швыряла спички на стол, падали на пол, поднимала. И уже какие-то новые мысли шептались в душе. Вот, теперь все, все станут хихикать, злорадствовать. Ну, и черт с вами! А куда он пошел? Ух, какой дождь… Но куда он, ведь некуда?..
Черный ноябрьский дождь слезливо сморкался под окном – по крыше, над которой в человеческий рост стояла ее комната; сморкался и шел, то гулко топал по жести, то меленько семенил, всхлипывал в водостоках, простуженно кашлял, сипел. В желтом свете, падавшем из окна, видела, как сносило беловатые струи из трубы. Себя тоже там видела – тень, уходившую в черноту, за карниз. Была ночь. Весь коридор спал. Все тридцать две семьи их этажа. «Два очка на все тридцать две семьи, не войти». – Сказал он об уборной. Он сказал. Не войти. Не придет.
Заперла дверь, выходившую в коридор, задумалась, держа ключ и.. вытащила его… Чтобы он смог открыть. Если…
В семь утра (еще было по-ночному темно) провернулся в замке ключ, желтый конус из коридора лег на пол, на стену: на ней косая понурая тень. Постояла, сдвинулась. Поля шляпы обвисли, с них текло. Коричневая кожа набухло блестела. Никто ничего не сказал. Один молча разделся, другая молча оделась. Да и о чем говорить, все ясно: быть замужем – значит, терпеть. Быть женатым – значит, терпеть.