Гадалка гадала
Был март сорок третьего года: синее небо, желтое солнце, лиловые тени на глубоком снегу, и город – молчаливый блокадный город. Белые просеки улиц, шеренги застывших домов. Сгоревших – в закопченные дыры окон глядит синее небо; обрушенных – над холмистыми грудами битого кирпича разноцветные клетки обоев в четыре-пять этажей; полуживых – кое-где от заколоченных фанерою окон вьется из печных коленец буржуек сизый дымок. Молчаливый, малолюдный и все же живой город: черные фигуры на белом снегу. Скрипят колеса редких машин, скрипят полозья санок. Везут дровишки, скарб, но уже не везут, как год назад, одеревяневших, завернутых в простыни; тех, кому не смогли уж помочь и новые нормы. Идут, идут, молча, с трудом. Стужа, сугробы, синяя, желтая морозная тишина.
Был март сорок третьего года, и было тогда Нинке Быстровой двадцать лет и один год. А болтушке-треплушке Галке Щегловой уже целых двадцать два. Да не в годах дело, Нинкины двадцать – что двенадцать, Галкины можно и за сорок зачесть, не всякая столько успеет. Обе работают в термическом цехе, Нина на закалке пружинок для автоматов, Галина мастером отдела технического контроля. Отсюда, с ленинградского «Судомеха», отвезут пружинки на завод имени Калинина, вставят в автоматы, и там, на фронте, всего-то в десяти-пятнадцати километрах отсюда, кто-то обрадуется, взяв в руки новенький автомат, пахнущий светлым деревом, черной краской, машинным маслом.
– Нинка, хочешь шоколаду?.. – Запихала в крашеный рот три дольки.
– Да иди ты… – Сглотнула.
– Дура, у меня есть, есть, бери!.. – У нее все было: «Моя мамашка торгашка, кувыркается в магазине». – Нина, Ниночка, ну, съешь, съешь!.. Вот умница! Вот такую я тебя люблю.
«А я себя нет».
– Слышь, Нинка, пойдем завтра к гадалке, а?..
– Чего?.. – Отодвинулось миловидное озорное лицо.
Телом, как все, отощала, одежда висела, но лицо не сдавалось. Вот отъелась, иногда слышала вслед. Что ж, еще щекам ее туго, ало цвести, как у многих девчат, переживших блокаду, но и теперь щеки ее маленечко напирали на каре-зеленые глаза.
– К гадалке… – Придвинулась Галя и зачастила: – Понимаешь, она такая, знаешь, чего про нее говорят? Ты слушай, чего тебе говорят, не отмахивайся. Я же тебя не к цыганке зову – к гадалке!
– Как это? Гадалки – цыганки.
– Вот и фиг тебе! Она старая, еще дореволюционная! – Мотнула головой в оренбургском платке. – Она еще в Петербурге, при царе горохе гадала, поняла?.. Поняла? Думаешь, к ней просто так, да, думаешь, она всех подряд, ха?.. К ней попасть – хо!.. – Слизывала шоколадную слюну в уголках крашеных губ. – Чего тебе, денег жалко? Пятьдесят рублей – тьфу!.. – Даже растерла валенком на бетонном полу. – А жалко, я тебе дам, дам!.. И вот, вот… – Совала надломленную шоколадную плитку в фольговых лохмотьях.
– У меня свои есть.
– Значит, идем, идем? Вот такую я тебя очень люблю!
«А я тебя все равно нет».
Жила Нина на Васильевском острове, но дома почти не бывала. Никто не ждал ее там, кроме стужи да темноты, а здесь, в термичке, за печами тепло. После смены завалишься на старые ватники, встанешь – обратно на работу, так чего бегать? Иногда все же надо было сходить, переодеться, кое-что взять. Месяц назад возвращалась на свой завод, еще до середины Невы не дошла, как начался артобстрел. Уж не ей привыкать – их завод рядом с Балтийским, уж сюда-то бьют и бьют, но на льду под обстрел попала впервые. Вот где страх был, за всю блокаду не натерпелась такого. Шлепнулась плашмя на лед, поползла, а снаряды йю-у-у… дзинь!.. Лопаются как-то не так, звонко, лед вздрагивает, ходит, колышется, вот-вот туда, в воду. Ползла к берегу… к берегу… По натоптанной тропке вскарабкалась к парапету, села, прислонилась. Ну, вот, если убьют, не страшно: земля.
Гадалка тоже жила на Васильевском острове, на четвертой линии, рядом с домом Галины. Парадная, обычная дверь, а звонок не совсем – на старинном латунном кругляше полукругом надпись: прошу позвонить. «Видала – просят». – Галка крутанула вправо-влево, дринь-дринь… Шаги… Это только, нааверно, в блокадном городе можно было услышать их днем за двойной дверью – такая была тишина. Женщина – старая, с темным усохшим лицом. Стоит, не впускает, смотрит. И вдруг усмехнулась: «Одна в телогрейке, другая в шубе…» Точно, черная каракулевая шуба, да еще с каждого плеча мордочками вниз свисает по чернобурке, между ними, повыше, побольше другая – Галкина. Курносая, напудренная, бровки выщипаны, губы напомажены, глазки черные, блестят стеклышками.
– Одна в валенках, другая в ботах… – (Верно, в белых фетровых ботах Галина, в серых катанках Нина). – Ты проходи… – Чуть посторонилась в дверях перед шубой хозяйка. – А ты… – внимательно оглядела ту, которая в ватнике, – ты приходи завтра.
– И не подумаю! – Вспыхнули и без того маковые щеки.
– Подумаешь и придешь. Не такие ко мне приходили.
Назавтра: «Ой, Нинка, чего она мне там нагадала!.. Ты, гворит, счастливая, у тебя, гворит, все-все будет!.. – Вилась горячими губами возле Нинкиного лица. – Замуж, гврит, скоро выйду, сына рожу, ха-ха-ха!.. – Мокро сверкали два черных арбузных семечка на круглом раскрасневшемся личике. – Замуж, ха-ха…»
– Замужем не была и без мужа не жила… – Будто бы про себя проговорила пожилая работница.
– Не была, так буду!.. – Галина топнула валенком, прошипела: – Старая карга!.. Нинка, как думаешь, верить ей, верить, а?.. Чепуха!.. Представляешь, какая я буду с пузом, ха-ха… – Распахнула ватник, покружилась.
Ох, и статуя же была! Говорили, говорили завистники, что к такой-то фигуре да другую бы рожу – вот уж ерундовина, уж поверьте на слово. Во все времена нельзя, чтобы одному все, а другому ничего. Каждому, каждому если не все, то хоть что-то, хорошо бы хорошее. – Нин, а, Нин, ну, сходи, интересно, чего она тебе скажет. Наверно, лучше, как мне, а?.. – Вздохнула. – Ты и сама лучше. Хочешь шоколаду? У меня есть, есть…
– Ну, пришла… – Стояла в дверях гадалка. В платке на плечах, в глухом платье, в меховой кацавейке, в черной юбке да в стоптанных валенцах. – Проходи, проходи… садись. Ну, задумай что-нибудь.
Задумалась: о чем же мне думать? О том, что останусь жива? Хозяйка раскинула на столе карты, смешала их, опять начала раскладывать. О чем же еще думать? Как Галка – замуж? Ну, выйду… наверно, все ведь выходят. Почти все. Чего бы такого придумать? А хозяйка снова смешала карты, с досадой:
– Тебе что, совсем не о чем думать? Улыбается… – Качнула головой. – Ну, ладно, давай руку.
– Какую? – Подняла обе с колен.
Взяла левую, разглядывает, поворачивает к свету, так и эдак.
– М-да… – вздохнула, – хорошие у тебя руки, а только счастья не вижу я в них. Вот у подруги твоей… э, какая она тебе уж подруга, так… Н-да, у нее руки худые, но счастья много-много ей будет… – Всматривалась, поворачивала, вздыхала. – А у тебя хорошие, очень даже хорошие, но… родилась ты… – вдруг пристально глянула темными, жгучими, – в феврале…
– Да… – Неожиданно для себя прошептала и почувствовала, как ладони вспотели.
– Рано осиротела?
– Да… – «Откуда она знает? Галка?… Нет, Галка б сказала».
– И лиха хватила…
– Не знаю… – Улыбнулась уже своей милой покорной улыбкой, которая так будет красить ее всю жизнь.
– Да уж я знаю… – И все еще держит ладонь, всматривается. – Ну, выйдешь ты замуж, выйдешь… будет у тебя… двое детей, но проживешь ты всю жизнь одинокой.
– Как это? – Чуть дернулась левой рукой – отобрать.
– А вот этого, милая… – удержала и крепко, – я не знаю. Для этого я должна посмотреть и х руки.
– Почему?.. – Растерянно улыбалась. – Ведь их… – «нет же еще».
– Их руки, их самих… – Словно не слыша. – И болеть будешь, много болеть, вот тут все, все!.. – Сердито ткнула в какую-то точку на ладони. – Пойдем со мной… – Встала, не отпуская руки. – Пойдем, пойдем, не бойся, там никого нет… – Кивнула на дверь в другую комнату. И верно, отчего-то вдруг стало страшно: как она все понимает! – Вот видишь… – Привела в промерзшую полутемную комнату, встала перед большой фотографией на стене, с которой строго глядел молодой моряк. – Видишь этого человека. Вот на его руки я никогда не смотрела, никогда…
– Почему? – Прошептала.
– Боюсь… всю жизнь боялась, а теперь уж совсем… Не могу. Это сын… мой сын. Один единственный человек, которого я боюсь глядеть, а ты мне не веришь.
– Я верю… – «Теперь».
– Теперь веришь… – Усмехнулась. – Я ведь этим делом занимаюсь еще с десятого года, с тысяча девятьсот десятого года, уж можно б и научиться, да?.. – Задумчиво покачивала темной своей головой. – Я ведь и по лицу вижу, каждого из вас вижу… – Возвращалась в маленькую жилую комнатку. – Ты думаешь, я тебя потому не пустила тогда, что ты в телогрейке, а она в шубе.
– Нет, нет! – «Да, потому».
– Не ври. Не хотела я при ней о тебе говорить. Она легкая, сытая. Не едой, не о том говорю, хотя и этого ей хватает, даже теперь, она жизнью сыта и всегда будет, а ты… болеть будешь, много, долго. Но и жить будешь… – Посмотрела как-то уж слишком внимательно, жестко, – тоже долго. – Усмехнулась, чуть заметно краешком бледных губ. – Для тебя долго.
– Сколько?.. – И от радостного испуга услышать что-то такое, чего никто-никто на свете не знает и знать, наверно, не должен, даже сглотнула.
– Сколько?.. – Помолчала. – До шестидесяти пяти лет. Шестьдесят четыре годочка. – Отчеканила веско, раздельно. И печально кивала темною головой.
– У-у… – Облегченно и разочарованно присвистнула Нинка. – Зачем мне так долго? – И подумала: не хочу быть старухой, такой…
– Не хочешь?.. Ну, это, милочка, от нас не зависит.
«Да врет она все, ну ее!.. Откуда ей знать?»
– Вот, глядишь на меня и думаешь: не хочу быть такой, да?..
– Ну, что вы, что вы… – Потупилась, и опять стало жарко.
– Не ври. – Тяжко вздохнула. – Я тоже не хотела такой… – В лад своим думам мелко покачивала темноволосой головой. – Да вот, видишь, пришлось. А красивая тоже была. Была!.. И теперь мне не кажется долго. А мне ведь… – прищурилась, усмехнулась, – ну, и сколько мне дашь?
«Шестьдесят! Или семьдесят?»
– Давай, давай, не стесняйся. Я тебе дала, а ты жадничаешь.
– Я… я не жадничаю… – Вновь запылала, растерянно вскинула глаза. – Я не знаю… – «Вот пристала!»
– Ладно, давай твои шестьдесят пять. Хотя мне немножечко меньше. – Замолчала, уставилась в стол. – Вот так… вот так… А замуж ты выйдешь, но любви не узнаешь.
– Я без любви не выйду! – Гордо откинулась.
– Да-а?.. – Насмешливо, с интересом остановились на ней темнокарие намученные глаза на бледно железистом, словно плохо отчищенная алюминиевая кастрюлька, лице. – А как ты узнаешь? Про то, что любовь?
– Это все знают. – «И она тоже… знала?»
– Думаешь… Нет, милочка, не дано тебе будет настоящей, сумасшедшей любви, так зато и страданий… – вздохнула, – хоть этих не будет. Ты ведь гордая, верная, умная и… разумная, да?..
– Это хорошо или плохо? – Вновь доверчивая улыбка расцвела на румяном лице.
– Ну, и зубы же у тебя. Родовые? И цинга их не тронула. Хорошо.
– Шатаются… – Улыбнулась, потрогала. А про язвы цинготные на ногах не сказала. И эта не догадалась. Значит, не все она знает.
– Ничего, ничего, теперь устоят, скоро лето. Возьми деньги, возьми… – Заметила, как клиентка робко положила на краешек стола сложенную тридцатку, в которой еще были бумажки. – Возьми, не надо мне твоих денег.
– Не возьму… – Тихо, твердо.
– Гордая… Не нужны мне они, не нужны, ты думаешь… Ладно, вижу, что тебе это нужно, тебе. Ну, ладно, иди… – Медленно поднялась. – Устала я. Думаешь, это просто…
– А вы знаете?.. – И запнулась, потому что хотела спросить, сколько ей самой жить.
– Нет. Не знаю и знать не хочу. – Таким голосом в полутьме коридора, что опять страшновато стало. – «Шагреневую кожу» читала? Да вижу, что нет. Прочти. Бальзак, писатель такой был. Ну, вот, что был, знаешь, а не читала. Человеку не положено знать.
«А сама мне сказала».
– Но тебе еще долго, забудешь.
Шла домой, верила и не верила и, понятно, вскоре забыла. Месяца через полтора пришлось вспомнить. «Девчонки!.. – Майским ветром ворвалась в цех Галка Щеглова. – Девочки, я выхожу замуж!..» За врача, армянина. И опять забыла Нина Быстрова про гадалку. И вновь вспомнила: Галка родила. Пусть не сына, как было предсказано, а девочку. И еще год, другой, мужа армянина нет, других хватает – доходило краем до Нины. И пройдет столько лет, сколько было тогда им, в блокаду, прежде чем встретятся, но об этом потом.
…Звонкое февральское утро весело глядело в широкое кухонное окно. За просторным столом сидели двое. А дом еще спал. Двухэтажный, деревянный, он за финнами не ушел и давно уж служил питерским журналистам то ли ведомственной дачкой, то ли гостиницей. Хозяйка (администратор, завхоз) что-то громко рассказывала, я поддакивал, допивая чай, и за этим прослушали мы, как бесшумно вошла женщина. «Доброе утро. Как весело тут у вас…» – Прозвучал певучий, приветливый голос. Однако ж и усмешливость явственно переливалась в нем. Этот свежий, жизнелюбивый голос никак не вязался с той, от кого исходил: пригорбленная спина под стареньким темным шерстяным полушалком, желтовато-бледные опавшие щеки, одышка, слышная в нашем молчании. И сразу не мыслью, но ощущением: какая достойная, умная, твердая. Но при всей своей мимоходно предъявленной нам приветливости держит дистанцию. С грязным бельем к ней не полезешь. Хотя глаза за прохладными стеклышками очков сияют с таким живым интересом. «Какая приятная и больная женщина! – Вырвалось у меня, когда, набрав воды из крана, она вышла. – Кто это?» – «Нина Ивановна…» – Назвала фамилию, о которой я слышал. Больше того, даже о встрече с ней отдаленно и неконкретно подумывал.
Дело в том, что писал я тогда роман о своем друге. А вот эта женщина работала с его первой женой, давно уж покойной. Была с ней в ее последние дни. И месяца два назад был разговор: «Н-ну, если это так интересует романиста… – по обыкновению с усмешкой глядел герой романа на автора, – то я бы посоветовал ему встретиться с этой Ниной Ивановной». И вот случай столкнул нас в одном доме, но все равно представляться, будучи никем и ничем, расспрашивать, казалось неловким, даже вполне унизительным.
А дни вставали все золотистее, выше, и скоро мне уезжать. Каждый из нас занимался своим: я «работал», женщина, когда не было ветра, подолгу гуляла. Шла она медленно, с частыми остановками из-за кашля, и тогда светлая меховая шапочка ее вздрагивала, а надсадный, давимый кашель прогонял осторожных ворон. Лишь воробьи серыми мячиками безразлично прыгали по дорожкам, присыпанным сухими сосновыми иглами. Если случалось солнце, женщина подставляла бледное, процарапанное морщинками лицо теплым янтарным ладоням, смежив глаза, отдыхала от казнящего кашля.
По снегам, пухло взбитым метелями, накатывал уже солнечный, синеглазый март. Пора было уезжать, и наконец я решился подступиться со своей просьбой к незнакомой женщине. Постучавшись в дверь и услышав мелодичное: «Да-а…» – я вошел и увидел за очками вопросительно выжидающий взгляд. «Я – к вам», – улыбнулся. – «Что ж, присаживайтесь…» – любезно кивнула на стул у стола, за которым сидела. Сесть-то было легко, да вот как начать, как представиться, если я – никто. Хотя и приготовил наспех, как говорят шахматисты, домашнюю заготовку.
– Знаете, Нина Ивановна, как знакомились два польских шляхтича? Один протянул руку со словами: князь Радзивилл. Другой ответил: муж графини Потоцкой. Так вот, моя покойная жена была…
И тут я увидел, что это имя тоже ни о чем ей не говорит. И не удивительно: ведь Тамара работала в детской газете, а Нина Ивановна давно уж была далека от этой епархии.
Ничего нового не узнал я о той, которой не станет во второй части романа. Но не знал и того я, что и самой этой второй части, к счастью, не будет. Поблагодарив и наизвинявшись, вывалился я из чужого номера чуть взопревший и с легким оскоминным унижением. И все-таки с облегченьем взбежал к себе на второй этаж, сбросив ненужную ношу. На том мимолетное наше знакомство бы и закончилось, как вдруг нежданно-негаданно был приглашен я на день рождения Нины Ивановны. Это было 23 февраля 1978 года. Так началась наша дружба.