Вы здесь

Космополит. Географические фантазии. Европейская тетрадь (А. А. Генис, 2014)

Европейская тетрадь

Славянские древности

Все началось с карпатских орлов. В Югославии шла война, и почта не работала. Бензина тоже не было. Автобусы не ходили, и связь поддерживали почтовые голуби. Но только до тех пор, пока их вместе с письмами не съедали голодные орлы, налетавшие из недалекой Румынии. Чтобы отогнать хищников, моя сербская переводчица била по дну кастрюли поварешкой. Орлы, делая вид, что пугаются, прятались в роще грецких орехов, откуда зорко следили за своим обедом – очередным почтовым отправлением. Оставалась только компьютерная связь, на которую уходил тот час в сутки, когда давали электричество.

Вокруг между тем, как уже было сказано, шла война. На нашем конце о ней писали странные вещи.

«Устав от несправедливости, – рассказывал один репортаж, – белградские писатели предложили соорудить в столице громадный стеклянный куб и наполнить его костями всех сербов, погибших на полях сражения за всю свою кровавую историю».

Другие, как вроде бы сообщило югославское телевидение, требовали призвать в армию неумирающих вурдалаков. План предусматривал раздачу чеснока остальным солдатам, чтобы живые мертвецы по его запаху могли отличить своих от чужих, из НАТО.

Я не придумал эти своеобразные проекты, хотя и не смог найти им подтверждения. Мне хватало того, что такое могло быть сказано.

И все же в этой непростой стране выходили мои книги, совпадая, что на Балканах несложно, с социальными катаклизмами. Одна, например, появилась в разгар революции. По несчастному совпадению типография делила площадь с археологическим музеем. В него бунтовщики ворвались по пути к президентскому дворцу. В суматохе пропало золотое убранство кельтов. Прикрывая корысть свободолюбием, толпа разорила заодно и типографию. С криком «Долой пропаганду Милошевича!» революция растоптала мою уже сброшюрованную книгу. Называлась она «Темнота и тишина».


В Белградском аэропорту память о недавних событиях охраняли автоматчики, одетые по манхэттенской моде – во все черное. Понятным в их речи был только мат. У выхода из зала висела табличка «Молимо, затваряйте врата». Славянское родство обрушилось на меня, как встреча с забытым братом. Я понимал значение слов и даже выполнил то, к чему они призывали, но легкий семантический сдвиг уже выпихнул меня в параллельную вселенную, где все казалось слишком знакомым, чтобы быть настоящим.

Вот так, борясь с кошмаром, ты догадываешься по мелкому вранью деталей, что он тебе приснился. Меня давно уже не влечет насилие над реальностью. Грубый вымысел сам разоблачает себя, не оставляя привкуса загадки. Действительность брезгливо стряхивает его, без ущерба для своей репутации. Куда труднее ей справиться с подножкой разума. Много раз я замечал за жизнью эти неприметные странности. Иногда они проявляют себя нудным воспоминанием, повторяющим бессмысленный, никуда не ведущий эпизод. Иногда – это незнакомое лицо, с непонятной целью копирующее знакомое. Иногда – облепившая язык фраза или привязавшийся мотив. Но чаще – нелепое мгновение, когда ты вдруг с обморочной ясностью видишь со стороны и себя, и свои занятия, и наигранность энтузиазма, с которым ты им предаешься. Тряся головой, как спрыгнувший с балкона кот, ты восстанавливаешь привычное равновесие, но испытанный морок уже не оставляет в покое, вынуждая подозревать реальность в измене.

Этот вывих сознания я переживаю каждый раз, когда оказываюсь в местах, настолько насыщенных историей, что под ее тяжестью действительность течет, словно металл под давлением. Белград к тому же выглядел, как Москва в конце перестройки. Из магазинов чаще всего встречались книжные, которых здесь зовут чудным словом «Книжара». Еще не успев разочароваться в чтении, сербы интересовались писателями и расспрашивали их. Мне досталась юная красавица, которая сочетала обычную здесь неприязнь к Америке с прекрасным английским.

– Что значит для вас история? – начала она интервью.

Science Fiction, – выпалил я, не успев задуматься.

На этом разговор надолго прервался. В этих краях история продолжалась, в моих, как тогда стало модно считать, она уже свершилась.


По-русски лучше всех моих знакомых славистов говорит профессор с хрестоматийным именем Джон Браун.

– Как вас угораздило выбрать такую профессию? – спросил я его, как всех, кто нами интересуется.

– Родительскую библиотеку, – издалека начал он, – составляла книга «Сокровища мировой литературы» в одном нетолстом томе. Отец выиграл его в лотерее на балу пожарных. У нас, в Иллинойсе, тогда было два развлечения: осенью – охота, весной – смотреть на новые марки машин в автосалоне. У русских хотя бы была история…

– …которая убила моих дедов: одного – Сталин, другого – Гитлер, – сказал я с типичным высокомерием жертвы, которое свойственно нашим соотечественникам, когда речь заходит об исторических катаклизмах.

– Вот видите! – не понял меня профессор. – А мои деды умерли сами, потому что были никому не нужны.

Тоска по истории – редкая болезнь. В Америке она встречается не чаще славистов. Бодрийяр даже уверял, что настоящая история, как настоящие вина, не переносит перевозки через океан. Это, однако, зависит от маршрута, ибо история все-таки добирается до Америки, но – Латинской. Другое дело, что мы ее мало знаем. Только от перуанского экскурсовода, добродушной тетки с хозяйственной сумкой, я узнал, что ее родина вела пять пограничных войн с соседним Эквадором.

– Кто победил? – зачем-то спросил я.

– Четыре: один, – сказала она неуверенно, – или три: два, но точно в нашу пользу.

Неудивительно, что магический реализм родился в Южной и не прижился в Северной Америке. Октавио Пас говорил, что Мексику от ее северного соседа больше всего отличают вкусы. «Американцы, – писал поэт, – любят криминальные истории, мы – волшебные сказки».

Водораздел образует фантазия. Мифы ведь не бывают произвольными, их нельзя придумать, они вырастают сами из унавоженной историческим вымыслом почвы. И органичность национального воображения – единственный критерий истины.


Психоаналитик так толкует сны. Он, чего не знают непосвященные, не может наврать, ибо о правоте трактовки способен судить только сам пациент. Прозрачным сон становится лишь тогда, когда мы (всегда с чужой помощью) проникаем в смысл диалога, который подсознание ведет с сознанием на правдивом языке образов: духовная жизнь не знает лжи.

Это не значит, что сны (как и национальные мифы) не врут, еще как! Но узнаем мы об этом, лишь проснувшись, ибо, погрузившись в сновидение, мы топим в нем свой сомневающийся картезианский разум и принимаем за чистую монету все, что показывают.

Таким образом, мы, конечно, узнаем больше о себе, чем об окружающем, но это – универсальное метафизическое препятствие. Его не обойти, меняя жанр описания. Как сказал один историк, «наша профессия подобна фотографии: она всегда обманывает». Хотя бы потому, что у снимка есть рама.

И все же я люблю историю. Она всегда разная. Одну историю можно рассказывать, как Николай Карамзин, другую – живописать, как Василий Суриков, третью изобразить, как Алексей Герман. Мою историю можно увидеть, как сон – сквозь смех, слезы или вожделение.

Явь без сна порождает неполную, как у андроида, жизнь, лишенную потусторонней глубины. География без истории вырождается в туризм: перемещение без перевоплощения, движение без трансформации.

Нет кроны без корней. Для них нужна почва. А всякое почвенничество – исторический сон о родине. Обычно – страшный. Именно поэтому я предпочитаю смотреть чужие сны. Зная о последствиях, я категорически не доверяю той почве, с которой связан кровью, языком, даже – алфавитом.


Амбивалентность моего статуса в Белграде объясняло то обстоятельство, что я оказался в интересном положении – выходцем сразу из двух стран, отношение к которым было диаметрально противоположно. Что и понятно: на площади еще дымились руины уродливого Генерального штаба, так аккуратно расколотого американскими бомбами, что в посольских особняках по соседству не вылетели стекла. Делая вид, что не замечаем разрушений, оплаченных и моими налоговыми долларами, мы дружески беседовали с хозяевами – по-английски, но о России. Вынужденный принять двусмысленность ситуации, я чувствовал себя как знакомый двуглавый орел, наследниками которого мы все тут считались.

Первым мне об этом напомнил Милорад Павич.

– В газетах пишут, – сказал я ему, набравшись наглости, – что вы – последний коммунист.

– Нет, я – последний византиец, – непонятно объяснил Павич и повел на спектакль, поставленный по его роману «Хазарский словарь».

Театр в разоренной войной и тираном столице покорял щедрой роскошью. Он являл собой многоэтажную жестяную воронку, выстроенную специально для постановки. Из подвешенного к небу прохудившегося мешка на голую арену сыпались песчинки, бесчисленные, как время. Борясь с ним, спектакль растил миф об умирающем народе. Принимаясь на неплодородной песчаной почве, миф, ветвясь, как проза Павича, оплетал консервную банку театра и убеждал его зрителей в оправданности всех жертв.

Радуясь тому, что не понимал ни слова, я следил за игрой мускулистых мужчин, раздетых женщин и лоснящихся лошадей. В толпу на сцене затесался даже американец. Играл он, естественно, дьявола. Мы познакомились чуть позже, на приеме, где он заворачивал в салфетки крохотные дипломатические бутерброды для изголодавшейся в гастролях труппы.

– Дикий Восток, – с восторгом сказал актер, согласившись признать меня, как все тут, за соотечественника. – На английском я говорю только на сцене, где все равно не понимают, а на здешнем выучил одно слово: «Живеле!»

– На здоровье! – охотно откликнулся я, и мы опрокинули, умело затаив дыхание, по рюмке 60-градусной ракии. Уже набравшись опыта, я знал, что она, как кухонный газ, горит синим пламенем и так же опасна при приеме внутрь. Как всех американских экспатов, этого янки принес в Старый Свет исторический вихрь, от которого сбежали его предки. Но бывает, что и наши бегут за историей.

– Из вернувшихся, – сказал мне один русский, но бывший израильский писатель, – уже можно собрать целый город.

– Вот и хорошо, – обрадовался я.

– И назвать его, – задумчиво добавил он, – Мудоград.

Зврк

Отель стоял в прозрачной березовой роще. Южная весна походила на северную, и ветерок играл почти пустыми ветками. В березках мочился юноша в трениках.

– Лель, – решил я, входя в двухэтажный вестибюль.

Писатели делили гостиницу с хоккеистами, собравшимися в Новый Сад на чемпионат мира.

Tere-tere, – закричал я парням в синих майках с надписью «EESTI».

– Гляди, Лёха, – сказал хоккеист такому же белобрысому приятелю, – эстонец.

Другой изюминкой отеля был ресторан «Тито» с поясным портретом вождя, выполненным в дерзкой манере соцреалистического сезаннизма. Среди мемориальных вещей я заметил окурок толстой сигары. Однажды Тито встречал тут Новый год. На память о торжестве остался аутентичный сервиз.

– Возможно, этой ложкой, – сказал пожилой официант, принеся суп, – ел Тито.

– Возможно, этой вилкой, – продолжил он за вторым, – ел Тито.

– Возможно, этим ножом…

Я вздрогнул, потому что в моем детстве Тито обычно называли «кровавой собакой», и прервал старика вопросом:

– А кто Тито был по национальности?

– Маршалом, – отрезал официант, и я остался без кофе.

Даже с ним здесь непросто.

– Знаете, – спросили тем же вечером писатели, – как по-нашему будет кофе?

– Кофе? – рискнул я.

– Кафа.

– А по-хорватски – кава, – добавил один писатель.

– По-боснийски – кахва, – заметил другой.

– По-македонски – кафе, – вставил третий.

– По-черногорски – эспрессо, – заключил Горан Петрович.

Над Черногорией здесь принято посмеиваться, потому что она поторопилась найти себе отдельное место под солнцем, да еще у моря. Поводом к отделению послужили три уникальные буквы, на которые черногорский язык богаче сербского. Проблема в том, что букв этих никто не знал, и русские, открывшие и купившую эту чудную страну, привезли их с собой.

Включив в номере телевизор, я услышал голос диктора: «Наличие кэша, без наличия кэша, наличие без кэша».

– Сербский, – решил было я, но потом заметил в углу буквы «РТВ».

Русскому, впрочем, говорить по-сербски просто, но долго. Если перечислить все синонимы, то рано или поздно один из них окажется сербским словом.


Утром я нашел среди мраморных колонн газетный киоск и спросил у приветливой продавщицы:

– У вас есть пресса на английском?

– Конечно, – удивилась она, – скоро завезут.

– К вечеру?

– К лету.

Оставшись без иностранных новостей, я ограничился местными. В этих краях только римских императоров родилось шестнадцать душ.

Обычно, попав в незнакомый город, я описываю архитектурные достопримечательности, делая это по той же причине, по которой Швейк советовал фотографировать мосты и вокзалы – они не двигаются. С людьми сложнее, если они не славяне. С ними мы быстро находим общий язык, потому что он действительно общий.

– Чего у нас больше всего? – спросила меня дама с радио.

– Того же, – честно ответил я, – что и у нас: эмоций.

– Это комплимент?

– Скорее – судьба.

Между тем литературный фестиваль вошел в силу, и меня представили переводчице.

– Мелина, – сказала она.

– Меркури? – вылетело из меня, но я оказался прав, потому что отец назвал дочку греческим именем из любви к актрисе безмерной красоты и радикальных убеждений.

Мы подружились по-славянски стремительно. Душа Мелины не помещалась в худом теле и была вся нараспашку. Тем более что она пригласила в гости, а чужое жилье, как подробно демонстрировал Хичкок, – собрание бесспорных улик, и я не стеснялся оглядываться. На балконе стояли пара лыж и два велосипеда. В передней висела гитара, на плите – чайник на одну чашку. Книг было умеренно, компьютер – переносной. Остальное место занимала раскрашенная по-детски яркими красками карта мира. Туда явно хотелось.

Литературный фестиваль открылся в старинном особняке. Раньше здесь располагался югославский КГБ. За стеной по-прежнему дико кричали, но из динамиков и под гитару.

Когда дело дошло до официальных речей, выяснилось, что Мелина переводила хорошо, но редко.

– Этого, – говорила она, – тебе знать незачем.

– А этого, – послушав еще немного, добавила она, – тем более.

Меня подвели к высокому и спортивному мэру.

– Мне нравится, – льстиво начал я, – ваш город…

– Мне тоже, – свысока ответил он.

Но тут нас, к счастью, прервала музыка. Ударила арфа: Гайдн, Эллингтон, что-то батальное. Одетая лилией девушка не жалела струн, но скоро одну музу сменила другая. Начались чтения. Сперва в переводе на сербский звучала венгерская проза, потом – словенская, затем – македонская. За столом, впрочем, выяснилось, что все авторы учились на одном курсе, играли в одной рок-группе и вместе издавали стенгазету «Знак» – про Лотмана. Поэтому мне удалось без труда вклиниться в беседу.

– Живеле! – закричал я, и все подняли «фракличи», филигранные рюмки-бутылки с ракией. Как русскому, мне ее наливали в стакан.

Чокнувшись с соседом, я обнаружил в нем тезку. Чтобы не путаться, мы решили звать его Александром Македонским. Он не спорил и рисовал на салфетке карту родовых владений нашего эпонима, которые упорно не попадали в Грецию. Моего собеседника это радовало, греков бесило, из-за чего Македонию не брали в Европу.

– Реакционеры, – кричал он, – они не знают новой географии. С падением Берлинской стены исчез целый край света. Западная Европа теперь кончается Белоруссией, с которой начинается Западная Азия.

– А сейчас мы – где? – не сдержал я любопытства.

– Западные Балканы, – решительно вмешался другой писатель.

– Восточное Средиземноморье, – поправил его третий.

– Один хрен, – резюмировал четвертый, который лучше всех говорил по-русски.


Обшитая дубом гимназия, самая старая в Сербии, больше походила на Оксфорд, чем на среднюю школу. В такой мог учиться Булгаков и учить «человек в футляре». На стене актового зала висел Карагеоргиевич в алых галифе. За спиной с темного портрета на меня глядел первый попечитель – Сава Вукович в меховом жупане. Гимназии было триста лет, ее зданию – двести, ученикам – восемнадцать.

– Какова цель вашего творчества? – спросили они.

Первые десять минут коллега слева, усатый автор сенсационного романа «Лесбиянка, погруженная в Пруста», отвечал на вопрос сидя. Следующие пятнадцать – стоя. Наконец он сел, но за рояль, и угомонился только тогда, когда у него отобрали микрофон, чтобы сунуть его мне.

– Нет у меня цели, – горько признался я, – а у творчества и подавно.

Молодежь разразилась овациями – им надоело сидеть взаперти. Выбравшись во двор, мы разболтались с гимназистками. Они учили русский, чтобы заработать денег, и английский – чтобы выйти замуж.

– За кого?

– За русских, – непонятно ответили они.

Но тут я вспомнил, что в России молодежь тоже учит английский, и решил, что они объяснятся.

– Что самое трудное в русском языке? – сменил я тему.

– Мягкий знак.

– И, несмотря на него, вы взялись за наш язык. Почему?

– Толстой, Достоевский, Пушкин.

– «Газпром», – перевела Мелина.

Обедать нас привезли в дунайский ресторан «Салаш».

– «Шалаш», – перевела Мелина, – как у Ленина.

Кормили, однако, лучше и можно было покататься – на лодке или верхом.

– Правда ли, что сербы не любят рыбу, – спросил я у автора романов в стиле магического реализма, – потому что в Дунае живут злые духи вилы?

– Нет, – сказал Горан, – неправда, просто смудж на базаре – десять евро с костями.

Смудж на поверку оказался судаком, к тому же очень вкусным. Мы ели его на берегу разлившейся реки. Под столом прыгали лягушки. Вдалеке на мелкой волне качался сторожевой катер дунайского военного флота. Рядом мирно стоял теплоход «Измаил» под жовтно-блакитным флагом. Мимо плыла подозрительная коряга.

– Из Венгрии, – присмотревшись, заметил Горан.

Между переменами я выскочил из-за стола, чтобы погладить лошадь.

– Зврк, – заметил на мой счет писатель слева.

– Зврк, – согласился с ним писатель справа.

– Зврк, – закивали остальные, включая лошадь.

– Что такое «зврк»? – не выдержал я.

– Юла, непоседа.

Спорить не приходилось, потому что я всегда первым и влезаю и вылезаю из автобуса, не переставая задавать вопросы. Меня, впрочем, тоже спрашивали, но только журналисты, которым поручили заполнить страницу между политикой и спортом. Каждый из них начинал с того, что обещал задать вопрос, который до сих пор никому не приходил в голову. Звучал он всегда одинаково:

– Почему вы уехали в Америку? За свободой?

– Угу, – отвечал я.

Мелина переводила дословно, но репортер все равно вдохновенно строчил, надолго оставив меня в покое.


На прощание Мелина привела меня в самую старую часть города.

– Моя любимая улица, – сказала она, заводя в заросший травой тупичок.

У тропинки стоял беленый домик. В таком мог бы жить гном. В сумерках шмыгали мелкие кошки, сбежавшие из турецкой сказки. За забором уже цвела толстая сирень.

– По-нашему – йергован, – объяснила Мелина.

– Похоже, – согласился я от благодушия.

В этих краях оно меня редко покидает: не Восток, но и не Запад же, не дома, но и не среди чужих. Такое бывает со слишком прозрачным стеклом: кажется, что его нету, а оно есть, как выяснил один мой знакомый, пройдя из гостиной в сад через стеклянную дверь. К столу его вывели ни голым, ни одетым – в бинтах.

Романом с Сербией судьба что-то говорит мне, но я никак не различу что. Поэтому в балканских поездках мне мнится какая-то потусторонняя подсказка. Может, опечатка в адресе?

В самолете я пристегнул ремни – «ради безбедности лета», как уверяла меня последняя табличка на сербском, и уставился в иллюминатор. Страны мелькали по-европейски быстро. Вскоре под крылом доверчиво расстелилась плоская Голландия – с воскресным футболом и бесконечными грядками тюльпанов. Они были разноцветными, как полоски на незнакомом флаге еще не существующей державы.

Внуки империи

Византия никогда не была молодой. Примерно так первые фантасты представляли себе марсиан: одряхлевшая, забывшая вымереть раса. Даже тогда, когда византийская столица только строилась, империю обременяла тысячелетняя римская история, длить которую ей предстояло еще столько же. Дети скоропалительной цивилизации, которую уже вот-вот обещает завершить экологический кризис, мы теряемся перед державным долголетием, выходящим за рамки нашего восприятия истории. Скорость несопоставима: все равно что катиться на лыжах по склону ползущего ледника.

Глядя на вещи с геологической точки зрения, можно сказать, что империя разливалась как магма: все, что с ней соприкасалось, становилось ею. Византия – созерцательная фаза римской истории. Был меч, стал щит, но метаболизм – тот же. Империя могла выжить, лишь переваривая варваров, в том числе – наших.

Для нее они, впрочем, все были на одно лицо, которое ей было лень разглядывать. Даже тогда, когда византийцы встречались с русскими в бою и в постели, они звали их, как Геродот, – тавроскифами. Считалось, что в их земле не светит Солнце и живут сказочные звери – зубры, моржи и белые, что особенно поражало не знавших настоящей зимы южан, зайцы. Еще империю интересовали икра и, как всегда, солдаты.

Война, однако, бывает и формой осеменения. Разрушив Храм иудеев, римляне разнесли по своей империи губительный для язычества монотеизм. Китайцы, выгнав лам из Тибета, сделали его религию всемирно известной и опасно притягательной. Разграбив Константинополь, крестоносцы украсили Европу, начав с ее лучшего города. Когда послы уже совсем умирающей империи отправились на Запад, чтобы умолять о спасении, они проезжали сквозь Венецию зажмурившись, не желая оплакивать родные колонны и статуи.

Последний византийский город, Венеция сохранила связь с Римом – и со вторым, и с первым. В ней еще бьется нерв той универсальной античности, которая не снисходила до раздела ойкумены на Восток и Запад. Не потому ли мы и любим ее так истерически, что тут нас стережет второе дно?

– Первое дно, – как объясняют историки, – стало причиной возникновения города, ибо оно спасало Венецию от пришельцев. Ее крепостью была лагуна: для конницы – слишком глубокая, для флота – слишком мелкая.


История становится собой только со второго раза – не когда происходит, а когда в нее играют. Прошлое обретает универсальную ценность в процессе стилизации: каждая культура ищет себе историческую рифму, замыкающую национальный характер в сонет, оперу или роман на манер Вальтера Скотта.

Так немецкие романтики из XIX столетия перекочевали в XVI, назначив его золотым веком тевтонской древности. Обставив ее мейстерзингерами, Дюрером и фахверковыми кварталами, они создали уютный миф, сумевший пережить войну. Щелкунчик в конечном счете победил Гитлера. Франция предпочла XVII столетие, которое в глазах благодарных, особенно иностранных, читателей останется веком мушкетеров. Англия Диккенса и Шерлока Холмса выбрала викторианскую эпоху. Китай – уже на наших глазах – освоил мифотворческий потенциал своих классических династий, обнаружив, что из них получаются самые красивые фильмы.

Но еще задолго до беспринципного постмодернизма проект трансформации сухой хроники в увлекательную беллетристику предложил Константин Леонтьев. «Византия, – писал он, – представляется чем-то сухим, скучным, поповским, даже жалким и подлым, потому что среди русских не нашлось писателя, который посвятил бы ей свой талант».

Вот почему мы можем перечислить Людовиков, но не Константинов, Генрихов, но не Львов. Перепутав империи, мы играли в рыцарей Запада, а не Востока. Пушкин писал про крестоносцев. Даже русский «Годунов» – трагедия шекспировская, как и ее герой – ренессансный самозванец. Что касается славянофилов, то они не писали романов. В результате единственный византийский боевик – «Андрей Рублев». И еще – знаменитая книга Аверинцева. В ней я прочел про константинопольских евнухов.

«Всякое начальство, начиная с императора, – объяснял Аверинцев византийский взгляд на вещи, – не от мира сего. Оскопить ради службы чиновника – значит избавить его от земных соблазнов и уподобить ангелам».

Как раз такие обитатели бюрократического рая густо населяют самое византийское сочинение в мире – «Замок» Кафки. Но наших классиков этот сюжет не волновал. Впрочем, был случай, который мог бы изменить ситуацию. В начале второго тома «Анны Карениной» Вронский встретил товарища по пажескому корпусу Голенищева: «У нас, в России, не хотят понять, что мы наследники Византии, – начал он длинное, горячее объяснение».

Но мы никогда не узнаем подробностей, которых Томасу Манну хватило бы на тетралогию, потому что Толстого не интересовал предмет и раздражала горячность. «Несчастие, – замечает Вронский, – почти умопомешательство видно было в этом подвижном, довольно красивом лице в то время, как он… продолжал торопливо и горячо высказывать свои мысли». Достоевского, в отличие от Толстого, Византия волновала неистово. Особенно – Константинополь, самая «великолепная точка Европы и земного шара». В «Дневнике писателя» Достоевский требует ее для России. Константинополь должен быть наш, – криком кричит он, словно подпрыгивая от нетерпения.

Стамбул, кажется, манил его, как Крым беспризорников: там тепло, там яблоки. Но зачем Москве Второй Рим, чтобы стать Третьим, я до сих пор не могу понять. И не смогу, если верить архимандриту Джорданвильского монастыря, согласно учению которого концепция Третьего Рима доступна только православным. Но я все же из зависти в нее заглянул.

Империя, – размышлял русско-американский иерей, – может быть только одна, и она – наша. Рим объединил мир, чтобы Христос не отвлекался. С тех пор задача всех преемников кесарей – хранить православное царство, ни с кем не делясь, а главное, ничем не соблазняясь. Поэтому архимандрит благословляет две беды, спасшие русский народ от искушений Запада: татарское иго и «железный занавес». Благодаря им Москва все еще сохраняет надежду стать Третьим Римом, чтобы спасти человечество, послужив ему трамплином к небу.

Безупречность этой византийской логики – в отсутствии исторических разрывов. Не признавая пунктира, она придает прошлому смысл, трактуя обыкновенную историю как священную.

Одержимость бескомпромиссностью этого вектора (отсюда и в вечность) делает последним византийцем Солженицына. Вернувшись домой, он объявил отчизне рецепт спасения от смертельного недуга, диагноз которого был им так красноречиво и мужественно поставлен еще в прежней жизни. «Единственная надежда русских, – сказал Солженицын при большом стечении народа, – в том, что они должны стать воистину христианским народом». Услышав такое, мой друг-философ Пахомов привычно пригорюнился: «Опять нам быть первыми».


Мой Константинополь был слишком долго Стамбулом. К тому же впервые я угодил в него в тот день, когда власть в стране захватила армия. Для турок этот переворот был уже четвертым, но для меня первым, и я решил запечатлеть исторический момент. Военным это не понравилось, и пленку у меня отобрали вместе с камерой.

– Янычары, – громко объяснила мне жена, забыв, что как раз тут этим именем гордятся.

Уйдя от греха подальше, мы отправились в исторический центр, но не увидели его. Между нами и достопримечательностями каждый раз оказывался торгующий коврами мужчина в бордовой феске и белых штиблетах, как у Остапа Бендера. Вспомнив, что тот тоже был турецким подданным, я сдался. С тех пор на стамбульском ковре живет наш кот, а Византию я ищу в дальних окрестностях ее бывшей столицы.

– Знаете, – признался я своему белградскому издателю, – готовясь к балканскому путешествию, я по привычке начал издалека, вызубрив имена византийских императоров и даты великих сражений.

– Напрасно, – хмуро ответил он, – наши руины – недавнего происхождения, к тому же у их автора имя не греческое, а латинское: Пентагон.

Но церкви все-таки были нашими, византийскими. В самую старую нас привезли слушать древний акафист. Нам повезло: исполнять его согласился звезда византийского вокала Павле Аксентиевич, для простоты называвший себя Драгославом. Поскольку выступал он только в храмах, нам пришлось долго ждать, пока отпоют старушку. Зайдя в церковь, иностранцы пугливо отошли в сторону, а свои включились в церемонию. Глядя, как драматург Миливое, страстный поклонник Хармса и Довлатова, истово кладет поклоны, я понял, что церковь и тут на подъеме. Не умея принять участия в службе, я решил скоротать время, подружившись с видным греческим поэтом.

Анастасиса отличала стать Ахилла, бруклинский акцент и умные до вороватости глаза левантийца. Видя в каждом эллине Гомера, я пристал к поэту хуже пиявки.

– Гиббон назвал греческий язык, – подмазывался я к эллину, – самым удачным созданием человеческого гения. Но мне, увы, удалось выучить на афинских улицах лишь одно звучное слово: МАЛАКА.

Я понял, что ляпнул, когда Анастасис сложился пополам, и на нас зашикали монахи.

– В приличном переводе это означает призыв к сольной любви, – разъяснил грек, отдышавшись, и по-свойски добавил: – Если не дают.

Лед тронулся, и мы бы перешли на «ты», если бы не говорили по-английски. Сперва прошлое поэта внушало мне подозрение: уж слишком хорошо он знал мою историю, включая даты пленумов. Ну кто еще помнит отчество Микояна? Но потом я забыл о его левых симпатиях, ибо меня волновала судьба другой империи.

– Видите ли, – объявил я не без заносчивости, – сюда меня привел семейный интерес: мы ведь наследники Византии.

– А мы и есть Византия. Для нас она никогда не кончалась. Вот она, – твердо сказал он, показывая на полных мужчин, согласно затянувших одну, не меняющуюся ноту. – Это – наш оркестр: басы-исократы, а там, – ткнул он в правый угол, – ждет своей очереди второй хор: антифония.

– Для звучности? – не понял я.

– Нет, чтоб прихожане не заснули. Музыка Византии, как вся ее история, монотонна до святости. В этом – ее сила. Тут никогда не терпели прогресса, ибо считалось, что единственное будущее, которого стоило ждать, – вечность.

Мы вышли во двор и посмотрели на синее балканское небо, чтобы сравнить его с золотым потолком, в котором парил Пантократор.

– Ничего похожего, – сказал я.

– О том и речь, – согласился грек.

Мой Рим

Теперь-то мне кажется, что я никогда не жил без Рима, хотя на деле я никогда не жил в пределах его империи. На север она простиралась до 56-го градуса, Рига стояла на 57-м. Из-за географического положения город был заведомо лишен тех поэтических вольностей, что позволяют выпустить иллюстрированный том «Киев времен Траяна».

– Устарела твоя книга, – устыдили меня приятели, показывая свежую брошюру «Казаки против Ксеркса».

Эстонцы зашли с другого конца. В стихах, считавшихся в 60-е подпольным гимном нации, они сравнивали себя с дикими галлами:

И сказал Верцингеторикс: Цезарь!

Ты отнял землю, на которой мы жили.

Цезарь, однако, никак не походил на Брежнева, скорее уж на Хрущева, но только лысиной, которую тот прикрывал панамой, в отличие от Гая Юлия, прятавшего ее под лавровым венком.

Латыши выбрали окольный путь. Если эллины считали варварами тех, кто мямлил «бар-бар», не владея человеческой, то есть греческой, речью, то для римлян цивилизация кончалась там, где вымерзали виноградники. Пивом баловались только дикари. «Их напиток, – писал Тацит, не скрывая отвращения, – ячменный или пшеничный отвар, превращенный посредством брожения в некое подобие вина». Признав, что виноделие – цена римской прописки, курземские селекционеры засадили лозой южный склон одной отдельно взятой горы. Как и все остальные латвийские вершины, эта достигала лишь такой высоты, чтобы зимой с нее было удобно скатываться на портфеле.

Путь к единственному на всю Прибалтику винограднику лежал через поселок Сабиле. Его другой достопримечательностью была синагога, которую в войну сожгли вместе с евреями (цыган спас городской голова, за что они ему поставили памятник). Спросив в кабачке дорогу, мы услышали усталое: «Не промахнетесь». Шоссе и правда упиралось в пригорок, засаженный хилой лозой с мелкими гроздьями и аппетитными улитками. Компактные кущи охраняла высокая ограда с кассой. За небольшую мзду нам достался экскурсовод.

– При герцоге Якобе – заливался он, – наше вино экспортировалось в Европу, где оно славилось своей крепостью.

Я намекнул на дегустацию, но напрасно.

– В год, – прозвучал сухой ответ, – всего двести бутылок для важных мероприятий. Президентские банкеты – раз; велопробег «Сумасшедший виноградарь» – два…

– Но вы-то пробовали?

– Гадость такая, что лучше не спрашивайте. Зато оно вошло в книгу Гиннесса – как самое северное. Никто не знает, где виноград родился, но умирает он на другом склоне этого холма.


«Трудным, – справедливо писал Гораций, – делает Вакх тем, кто не пьет, жизненный путь». Я слушался римского поэта еще тогда, когда не умел распутывать его головоломные гекзаметры. Они соединяют ловкость Пушкина с запутанностью кишечника. Неудивительно, что, погрузившись в потроха латыни, можно набрести там на упакованную, как чемодан, строфу Бродского.

Сам я мечтал об оригинале, веря, что второй язык обязан быть римским. Жизнь с ним кажется торжественной – как с вином. С раннего детства я принимал Рим лошадиными дозами и до сих пор думаю, что классическая стадия – неизбежная фаза в эволюции эмбриона на пути от земноводного к пенсии. Я искал урок героизма у Плутарха, а не в «Молодой гвардии», как уговаривала меня школа. Я тосковал по гимназической античности. Я готов был учиться у «человека в футляре». Уже студентом, нахальным и безалаберным, я прилежно зубрил безумное третье склонение, которое ведет себя не лучше Калигулы, если судить по знаменитому порнографическому фильму. «Лишь теперь, – признался Виктор Некрасов, посмотрев его, – я узнал, на что способна тоталитарная власть».

Сталина, надо понимать, ему не хватило.

Интересно, что Рим и впрямь веками стимулирует сексуальную фантазию наиболее просвещенной части человечества. Похоже, мы не способны себе представить, на что, кроме разврата, годится абсолютная власть. Что напоминает русскую сказку: «Живу, как царь, кто ни пройдет – в морду».

Устроившись на прокрустовом ложе подросткового воображения, римская история растянулась между непомерными доблестями и беспредельными пороками. Читая о последних у Светония, я наконец смог употребить вымученные знания, чтобы перевести с помощью большого (а не скромного, студенческого) словаря отрывок, застенчиво оставленный русскими издателями на латыни. Так я узнал, как называлось то, что у нас пишут на заборах: mentula.

Соблазн латыни, однако, не в лексиконе, а в грамматике. Ее синтаксис, как Лев Толстой, берется объяснить все на свете. Это – язык цивилизации. С помощью союзов он навязывает миру причины и следствия, предпочитая видимость порядка анархии бессоюзного равноправия. Именно поэтому латынью пользуется каждая страна, претендующая на свою долю римского наследства. Так, в Петербурге, где плотность колонн больше, чем на Форуме, памятники изъясняются с римской краткостью. На одном, одетом в консульские доспехи, написано просто: «Суворову». Это и есть латынь с ее умением строить предложение из косвенных падежей.

Лишь под напором отчаяния, как это случалось у Сенеки и Беккета, синтаксис разваливается на равно важные и никому ничем не обязанные фрагменты речи. И тогда нам слышен голос не родины, а души. Ей, уставшей от насилия порядка, дает высказаться поток сознания, в том числе – скифского:


Ночь. Улица. Фонарь. Аптека…


Горация меня научил любить Гаспаров, тот самый – Михаил Леонович. «Главная строка, – писал он, – всегда первая: ода – не басня: морали не будет». Стихи Горация, понял я, только кажутся банальными и говорят об одном: живи незаметно, как Эпикур, и будь знаменит, как Август.

С Аверинцевым, который больше любил Вергилия, мне довелось говорить на радио.

– В чем смысл империи? – спросил я его в год, памятный для Беловежской пущи.

– В том, – ответил он мне 25-минутной лекцией, – что каждая считает себя единственной. Империю убивают не варвары, а утрата веры в исключительность своей правоты.

Мне, похоже, выпало жить сразу в двух империях, развивающих этот тезис. Если Москва – третий Рим, а Петербург – четвертый, то Вашингтон – пятый. «Здесь, – сказал Менделеев, посетив Америку, – повторяют на новый манер старую римскую историю». Убедив себя в этом сходстве еще на заре своей истории, Америка до сих пор за него держится. В Капитолии заседают сенаторы, в Вест-Пойнте преподают Полибия, в Белом доме портят весталок, и каждый доллар говорит на латыни: «Novus ordo seclorum».

«Новый порядок» вещей оказался пугающе старым, когда из декоративной параллели Рим стал историческим прототипом. Слишком хорошо зная прошлое своей предшественницы, Америка решает жгучий вопрос: в каком веке Римской империи она живет – серебряном втором или железном третьем?

При этом в глубине души Америка, что бы ни думали ее враги, друзья и соперники, никогда не хотела ни римской судьбы, ни ее славы. То-то подсознание страны – Голливуд – постоянно отпихивает роль Рима, которую Америке навязывают обстоятельства. Если политический ритуал Америки настоян на классических добродетелях, то ее искусство выросло из романтических соблазнов. Поэтому Голливуд опровергает то, что исповедует Вашингтон. В не выходящих из моды фильмах «сандалий и тоги» добро приходит с окраин римской ойкумены. Отождествляя себя на экране с неиспорченным дикарем, Америка играет роль новичка, не испорченного роскошью уже тогда старого света. Обычно это – гладиатор-христианин на раскаленной арене.

Но, спрашивается, кто же тогда Рим в этих пышных декорациях? Тоже Америка. Она сама себе раб и хозяин: оплот развращенной цивилизации и бастион чистосердечного варварства.

С ним, впрочем, после 11 сентября стало сложнее. Ощутив собственную хрупкость, цивилизация простила создавших ее «мертвых белых мужчин», многие из которых носили тоги. Об этом еще никто не говорит, но уже все знают: 11 сентября кончилось смутное время мультикультурализма. «Это – не война цивилизаций, это – война за цивилизацию», – сказал Тони Блэр.

Террор разбудил давно уснувшую любовь к классике, которая постепенно вновь вползает в жизнь взамен еще недавно столь любимой (в том числе и мной) архаики. Сегодня заигравшаяся с первобытными стихиями цивилизация вспомнила, что, собственно, было до нее: темно, страшно, скисшее пиво.

Встретившись с варварским напором, мы забыли романтическую мечту о благородном дикаре. Его труп погребли руины «близнецов».


Рим нам стал примером потому, что его границы определены не пространством, а временем. Этим одна античность отличается от другой.

Римляне жили в исторически обозримых параметрах: 753–410. Зато Эллада – бездонна, а греки – кентавры. История эллинов началась в животном царстве. Об этом проговариваются химеры. Глядя на них, мы чувствуем, что рубеж между зверем и человеком размыт и Homo sapiens – еще свежая новость.

Рим – другое дело. Как Америка, он помнит себя со дня рождения. Еще важнее, что мы точно знаем, как и когда он умер. Греков, скажем, сколько угодно. Один, скорняк, даже живет в соседнем доме. А вот римлян больше нет – и не будет.

«Я выбрал профессию, – сказал на склоне лет тот же Гаспаров, – которая оказалась короче жизни». Сперва меня удивило, что даже Рима ему было мало. Потом я понял, что имелось в виду. Рим обозрим и закончен. Каждый отличник может прочесть всё (всё!), что от римлян осталось, а до нас дошло.

Изучив его прошлое глубже своего, мы увидели в Риме Ветхий завет Запада: перечень мудрых законов, которые не спасли от роковых ошибок. Чтобы исправить их, понадобился Новый завет с историей, но и она может завершиться не лучше предыдущей. Рим позволил нам включить в свое историческое сознание опыт смерти.

Когда я впервые оказался в Риме, до этого было еще далеко. Гаспаров, встретившись наконец с настоящим Римом, не хотел выходить из отеля, чтобы не испортить сложившегося за долгую жизнь впечатления. Для такого стоицизма я был нетерпелив и молод, что уж точно не мешало любви.

В день первого свидания меня сопровождал не Тацит, а Феллини. Смеркалось. Идя по городу, я перемещался из дневного «Рима» в вечернюю «Сладкую жизнь», надеясь добраться до «Сатирикона». Выйдя за городские пределы, миновав гетер, встречавших грузовики, я шагал в беззвездной тьме.

Теперь я ничего не видел, но все помнил. От окружающего осталось только название: Аппиева дорога. Я шел по ней, не беспокоясь о возвращении. Кто же не знает, что все дороги ведут в Рим.

По пути в Венецию

В январе даже в Италии темнеет рано, а когда ночь прячет архитектуру от завистливого глаза, в городе остается только луна, вода и люди. Молодых немного, разве что – гондольеры. Один обнимал красивую негритянку. Она могла бы быть правнучкой Отелло, если бы тот доверял Дездемоне. Но чаще всего на улицах – старики. Мягкое время года они пережидают в недоступных туристам щелях. Зато морозными вечерами старики выходят на волю, как привидения, в которых можно не верить, если не хочется. Живя в укрытии, они состарились, не заметив перемен. Дамы все еще ходят в настоящих шубах.

За одной (она была надета на пышную, как Екатерина Вторая, старуху) я ходил весь вечер. Роскошное манто ныряло в извилистые проходы, сбивая с толку лишь для того, чтобы призывно показаться на близком мостике. Я шел по следу с нарастающим азартом, пока старуха окончательно не исчезла в казино. Только тут мне удалось остановиться: я вспомнил «Пиковую даму».

Старики в Венеции носят пальто гарибальдиевского покроя. По странному совпадению, я сам был в таком. Полы его распускаются книзу широким пологом, скрадывающим движения и прячущим шпагу, лучше – отравленный кинжал. Сшитый по романтической моде, этот наряд растворяется в сумерках без остатка. Чтобы этого не произошло, поверх воротника повязывается пестрый шарф. Нарушая конспирацию, он придает злоумышленникам антикварный, как все здесь, характер. Поэтому каждому встречному приписываешь интеллигентную профессию: учитель пения, мастер скрипичных дел, реставратор географических карт.

Одну из них я как следует рассмотрел во Дворце дожей. К северу от моря, которое мы называем Каспийским, простиралась пустота, не населенная даже воображением. Карта ее называла «безжизненной Скифией». На другом краю я нашел Калифорнию. Вокруг нее расстилалась другая пустыня: «земля антропофагов».

Не пощадив ни старую, ни новую родину, венецианская география предложила мне взамен такую версию пространства, которая лишает его здравого смысла. Здесь все равно – идти вперед или назад. Куда бы ты ни шел, все равно попадешь, куда собирался. Тут нельзя не заблудиться, но и заблудиться тоже нельзя. Рано или поздно окажешься, где хотел, добравшись к цели неведомыми путями. Неизбежность успеха упраздняет целеустремленность усилий. Венеция навязывает правильный образ жизни, и ты, сдаваясь в плен, выбираешь первую попавшуюся улицу, ибо все они идут в нужном тебе направлении.

Отпустив вожжи, проще смотреть по сторонам, но зимней ночью видно мало. Закупоренные ставнями дома безжизненны, как склады в воскресенье. Обитаемое жилье выделяется желтым светом многоэтажных люстр из Мурано. Просачивающийся сквозь прозрачные стекла (в них здесь знают толк), он открывает взгляду заросшие книгами стены и низкий потолок, расчлененный почерневшими за века балками. Видно немного, но и этого хватает, чтобы отравить хозяина и занять его место.

Я поделился замыслом с коренной венецианкой, но она его не одобрила.

– Знаете, сколько в этом городе стоит матрац?

Я не знал, но догадывался, что с доставкой по каналам обойдется не дешево.

– В наших руинах, – заключила она, – хорошо живется одним водопроводчикам: тут все всегда течет.


Первый раз я попал сюда из Рима, где начинающие эмигранты ждали визу в Америку и обживали Италию с помощью пообтершихся товарищей, устраивавших экскурсии на Юг или Север. Я выбрал последнее направление, хотя, казалось бы, недавно оттуда приехал.

Путь к Сан-Марко лежал через барахолку с обманчивым названием «Американо». Русские всех национальностей торговали здесь скарбом, вырванным напоследок у империи. Хуже всего шли матрешки. Даже мы не знали, что с ними делать. Зато, как это повелось с древности, римляне ценили варяжский янтарь. И еще – ленинградский фотоаппарат «Смена» с цейсовской оптикой. Держа в одной руке камеру, а в другой бусы, я, приплясывая от нетерпения, торопился втюрить свой товар недоверчивым прохожим. Торговля шла вяло. Твердо по-итальянски я знал только слово «Чипполино». Зато говорил на латыни: «Exegi monumentum aere perennius». Дальше никто не слушал. Спас меня пожилой священник, решивший, что я учился в иезуитской школе.

Вооруженный барышом в 35 тысяч лир, которые можно было обменять на ящик сомнительного бренди, десяток замороженных кур или одну Венецию, я отправился на экскурсию с автобусом себе подобных.

К этому путешествию я готовился долго, точнее – сколько себя помню. Поэтому сперва я не увидел ничего, кроме чужих метафор. Но когда они стали складываться в город, неисчерпаемый, словно язык, и компактный, как словарь, я понял, что мне его хватит навсегда.

Между тем пришло время обедать.

– «Квадри» или «Флориан»? – спросил опытный вожатый.

Выбор был непростым. Перед каждым кафе стояло по белому роялю, и музыка звучала одна и та же, из «Крестного отца». Как это водится у русских, за нас решили писатели. Я вспомнил, что во «Флориане» сиживал Гёте. Из уважения к нему мы перешли площадь и, устроившись в тени колоннады, чтобы не лишать себя звуков и запахов, открыли по банке «Завтрака туриста», сопровождавшего нас от Бреста до Форума.

Примерно так я себе представлял переход Суворова через Альпы. В отличие от него, я решил сюда вернуться.


На этот раз я начал добираться к Венеции с тех ее колониальных окраин, что раньше назывались Далмацией. Здесь любил отдыхать Тито – во дворце Карагеоргиевича. Вышло так, что мы все трое жили в его доме, но в разных странах. Генералиссимус – в Югославии, мы с королем – в Черногории. Ее заново открыли всего за месяц до нашего визита, но марки новорожденной страны уже напечатали. Жалко, что невзрачные. В новой стране меня читали не меньше, чем в Сербии. Так что от раскола я ничего не проиграл, но и не выиграл – как обычно, моих читателей можно было собрать под одной крышей, на этот раз она была XII века.

Встреча началась с дипломатических даров. Хозяева принимали меня как образованного скифа. Чтобы поразить мою и впрямь восприимчивую фантазию, в соответствии с еще живыми в этих краях византийскими традициями мне преподнесли ископаемую диковину – двуглавого орла. «Отечественная разновидность этой державной птицы, – уверяет Татьяна Толстая, – носит на одной голове тюбетейку, а на другой – кепку».

В Черногории, однако, орла венчала корона.

– Неужели так и летает? – спросил я приветливого бургомистра.

– Только на парадах, – успокоил он меня.

Теперь на вопросы предстояло отвечать мне. Сидя в прохладной часовне, история которой была существенно длиннее американской, я купался во внимании черногорцев, путавших меня с кем-то куда более значительным, чем мне удавалось казаться. Чтобы не растерять благодушия, публика стремилась найти общий язык, помимо славянского. Я предложил грибы, которые заметил с утра на базаре. Затем, борясь за внимание и привыкнув считаться с национальными чувствами, особенно молодыми и ранимыми, я уверял хозяев, будто вижу разницу между ними и остальными югославами. Они в ней, впрочем, не сомневались.

– Мы, – без затей объявил мне директор музея, – выше всех в мире.

– Туркам не сдались турками?

– Да нет, просто длиннее. Рост был наиболее ценным, чтобы не сказать единственным, приданым наших бедных принцесс. Они улучшали породу выродившихся монархов всей Европы. Итальянский наследник, скажем, был таким шпендриком, что его чуть не застрелили на свадьбе.

В черногорской воинственности не приходилось сомневаться – музей устилали простреленные в боях знамена.

– В Вене флагов, может, и больше, но они в них сами дырки вертели, а у нас – от турецких пуль.

Я, конечно, не спорил, тем более что директор вел себя по-европейски. В графе «национальность», поспешно введенной в анкеты юной страны, он честно написал: «Не колышет».

– А где, собственно, Черногория? – спросил я, когда мы с ним поднялись на заповедную вершину.

– От горизонта до горизонта, – показал рукой директор, – если, конечно, не смотреть на юг – там, за озером, уже Албания. Ну и равнина не в счет. Зато горы наши. Тут уж точно ничего не растет. Бедность – лучшая крепость.

Моря отсюда видно не было, но раньше оно тоже было чужим. В древнем городе Будва пролегала граница между Турцией и Венецией. В сущности, так оно и осталось, но теперь границу между Востоком и Западом отмечали русские. Они стремительно скупали недвижимость, ибо, потеряв одну империю, торопились сколотить другую, обойдя на этот раз проклятые проливы.

– «Splendid»! – сказал мне местный, тыча в поросший пиниями берег.

– Да уж, красотища.

– Да нет, отель так называется. Говорят, жена Лужкова строит.

Не зная, что сказать, я извинился.

– Ничего, эти хоть не бомбят, как янки.

Я опять извинился.

– Но пляж подчистую скупили. У нас ведь можно до ноября купаться. Русским, конечно.

– Лучше моржи, чем медведи.

– Тем более что охоту запретили.

Убедившись, что в новой стране по-прежнему удобно быть русским, я отправился в Котор, расположенный в устье самого южного фьорда Европы. Закрученный, словно на бигуди, залив ввинтился в черные горы, расступившиеся у пристани. В этом углу кончалась Венецианская империя. С другой – исторической – стороны она завершилась моим нью-йоркским знакомым. Он вырос на Гранд-канале в семейном палаццо, говорил на венецианском диалекте, носил фамилию дожа и оказался мелким жуликом, утаившим часть моей зарплаты.

Проведя меня сквозь крепостную стену Котора, гид обвел рукой карликовую площадь и процитировал с эмфазой:

– «Вечного обилья почиет тень над мирными краями, где новый Феникс расширяет крылья». Кто это?

– НАТО?

– Если верить Гоцци, вам бы отрубили голову. Это загадка принцессы Турандот. Вот он – венецианский Лев Адрии.

Только тут я заметил над воротами дружелюбную дворнягу с застенчивой улыбкой. Присобаченные известкой крылья указывали на геральдическое происхождение зверя, мирно воплощавшего мечту просветителей.

– Чтобы смирить природу, – сказал гид, – надо научить ее читать.

– И голосовать.

– Именно. Венецианская республика прожила тысячу лет, чего уже не скажешь ни об Афинах, ни об Америке. А все потому, что лев с книгой – это и есть цивилизация.

– Тогда лев в очках – культура.

– Это когда ничего другого не осталось.

«Чтобы быть счастливым, – писал состарившийся Казанова, – довольно хорошей библиотеки». Кроме мемуаров, он оставил нам энциклопедию сыров и труд об удвоении куба. Однако его превзошел соотечественник, опубликовавший в Венеции бестселлер «Учение Ньютона для женщин».


– Надо быть кретином, – вежливо сказал Умберто Эко, – чтобы провести в Венеции больше двух дней. Там же нет ни одного дерева.

Спорить со знаменитостью у меня не хватило наглости еще и потому, что я испортил ему настроение, угостив щами. Откуда мне было знать, что, женившись на немке, писатель невзлюбил квашеную капусту.

Надо, однако, признать, что мне уже приходилось, сидя за столом, сталкиваться с латинским темпераментом, когда мы жили в Риме и собирались в Америку. Подружившись с соседом, я позвал его на гречневую кашу, контрабандой вывезенную с родины. Впервые попробовав это блюдо, итальянец схватил кастрюлю и опорожнил ее в унитаз.

– Ни одно разумное существо, – придя в себя, объяснил он, – не должно есть такую гадость.

– И он бесспорно прав, – выслушав меня, сказала венецианская славистка, преподававшая здешним студентам «Ночной дозор» и прочую классику. – Что касается Умберто Эко, то у нас принято бранить Венецию, как у вас – Диснейленд.

– Не вижу сходства.

– Китч вроде венецианской люстры. Безнаказанно ее можно повесить только в Венеции.

– Ну да. В ковбойских сапогах можно ходить только в Техасе.

– И только Бушу.

– Но вы ж тут живете?

– Зимой. Это не настоящий город. По вечерам горит одно окно из ста. Дворцы сдуру скупили американцы и держат пустыми. Тут и школ почти не осталось, даже кинотеатра нет. У нас ничего не строили с восемнадцатого века. Венеция – аппендикс истории. Как говорил Паунд, «шелковые лохмотья».

– За это мы ее и любим.

– Еще бы не любить, – неожиданно быстро согласилась собеседница и указала на лавку гондольеров. На витрине лежало все необходимое: золотые флажки со львом, канотье, тельняшки, презервативы. – Вы же знаете, каждый гондольер – поэт, певец и сводник.

Мы не знали, но голос понизили, узнав родную речь. Присматриваясь к приезжим, я сунулся за дамой в магазин. Продавщица участливо, как в разговорнике, обратилась к вошедшей:

– Вы говорите по-немецки? Французски? Английски?

– Нет, – взвесив, ответила женщина по-русски.

– Вот и хорошо, я сама с Молдавии.

– Даки, – с умилением вспомнил я любимую книгу школьных лет «История СССР с глубокой древности», – не зря у них гостил Овидий.

Ночью выпал туман, и в лагуне отменили навигацию. До вокзала добрались на водном такси. С катера даже в самых узких каналах не видно было домов. Венеция исчезла, как женщина под одеялом. Но я знал, что она там есть, и жадно смотрел в мокрую тьму, не желая расставаться.

Конфетти

Тосканские псы

У ворот нас встретили две собаки, размером с баскервильских. Овчарка здоровалась молча, но волкодав повизгивал от удовольствия. Подняв тяжелую голову, он, вздыхая от полноты чувств, требовал угощения, овчарка его ждала и брезговала хлебом без салями.

Занятые знакомством, мы не сразу заметили Мэгги. На своих коротких кривых ногах она не поспевала за взрослыми собаками, но, достигнув цели, бесцеремонно их растолкала и рухнула на траву, подставив живот. Даже в этом избалованном зверинце она была примадонной. Другие псы охотились на зайцев, эта – на трюфели. Одни собаки к ним равнодушны, другие их любят, но только специально подготовленные звери согласны делиться грибами с хозяевами. Юная Мэгги уже знала, где рыть, но еще для себя. Через семь месяцев ее отправят в монастырскую школу, где учат самоотверженности и отказу от мирских благ, включая трюфели, особенно белые, дорогие, как икра, и редкие, как целомудрие. Мартовского урожая они слабоваты. Зато к ноябрю трюфели набирают такого аромата, что всего несколько стружек на тарелку толстых тосканских макарон придают блюду острый запах, который можно назвать чесночным, но только от беспомощности.

Монастырь, куда отправится Мэгги, располагался под горой. Непомерные стены венчал романский свод, круглый, словно распиленная бочка. Внутри не было ничего лишнего. Собственно, необходимого тоже не было, ибо крест алтаря прятала красная ткань – в память о Страстной пятнице. Эстетический аскетизм обнажал принцип – и архитектурный, и жизненный. За тысячу лет в монастыре мало что изменилось, ибо нам не нашлось, что предложить.

Монахов нам встретилось двое, и оба казались счастливыми. Один, молодой, играл с ребенком, другой, толстый, благодушно присматривал за туристами. Они вели себя тише обычного, кроме одного, который пел на лужайке на неузнаваемом языке.

Благочестие кончалось на холме, где красавица в синей форме вешала штраф на ветровое стекло. К монастырю спускалась не дорога, а тропинка. Она упиралась в церковь, которую охраняли два льва, добродушных, как псы Тосканы.

Жизнь Брайана

Тоскану называют вторым Манхэттеном еще и потому, что сюда хочет перебраться каждый второй житель нашего острова – который может себе это позволить. Остальные об этом мечтают. Поэтому я не особенно удивился, повстречав среди местных одного уж слишком хорошо говорившего по-английски. К тому же итальянцы одеваются со вкусом, а этот походил на огородное пугало. Застиранный комбинезон, старательно вымазанный землей на коленях, чоботы в глине, дырявая соломенная шляпа и свежие мозоли, в чем я убедился, когда мы знакомились. Больше всего Брайан напоминал фермера из ранних голливудских фильмов. Он и в самом деле приехал сюда из Калифорнии, из Силиконовой долины. На вид ему не было сорока, но теперь я знаю, как миллионеры живут на пенсии.

В Италию Брайан попал, исправляя ошибку. Страстно полюбив компьютеры, он превратил бескорыстное увлечение в доходную работу. Оставшись без хобби, Брайан зачастил в Тоскану, норовя забраться поглубже. Так он нашел поместье, где ничего, если не считать электричества, не изменилось с 16-го столетия. Вино – свое, помидоры – с грядки, мясо мычало в стойле, собаки приносили зайцев, и солнце садилось за горой, даже забравшись на которую нельзя было разглядеть ни одной фабричной трубы.

С каждым годом интервалы между отпусками становились короче. Брайан научился любить жемчужную тосканскую зиму и читать тощие газеты. Так продолжалось до тех пор, пока Брайан, поняв, что всех денег не заработаешь, решил опроститься, как Толстой. Он продал свой огромный дом в Калифорнии и купил еще больший здесь, в соседней деревне. Теперь вместо газона у него огород, вместо корта – виноградник, в гараже – трактор, в подвале – бочки и всюду – навоз.

Брайан все еще знал каждый ресторан в Тоскане, но теперь производство его интересовало больше потребления, и он усердно учился жать масло из своих оливок, не давая им состариться даже на сутки.

– Не скучно? – спросил я, прикинув его жизнь на себя.

– Какое! – азартно ответил Брайан. – Разве с Берлускони соскучишься!

Прерафаэлиты

В детстве мне казалось, что Ренессанс придумал Сталин. В те времена Рафаэля печатали в «Огоньке», остальные художники ему подражали.

На самом деле все было иначе. Ренессанс не открыл наше время, а увенчал собой Средневековье, сложив его с античностью. Когда Рим уже и еще не был Римом, Флоренция считалась Афинами, что не мешало ей верить в христианского Бога. Водораздел проходит по рубежу веков. В XV эта сказка родилась, в XVI исчезла. Но фрески остались. Главное в них – цвет.

В старинных городах, как в трущобах из Диккенса, все бурое и нет зелени. Такова до сих пор Сиена, что не мешает ей быть прекрасной. Обожженная глина кирпичей и почерневший кармин черепицы складываются в такую гамму, что боишься проснуться. Оно и неудивительно. Это палитра тосканской земли, которая издавна служила художникам красками: к югу – «сиена жженая», к востоку – «умбра коричневая». Но так рисовали города, людей писали яйцами. Для стариков и демонов темперу замешивали на темных яйцах деревенских кур, светлые яйца городских несушек шли на мадонн и ангелов.

По сюжетам ренессансная картина не отличалась от иконы, но выполняла другую функцию. Икона переносит нас в иной мир, картина позволяет в него заглянуть – как в окно. Там всегда красиво, что бы ни изображал мастер: казнь, смерть или вечные муки. Красота – не цель, а побочный и неизбежный продукт искусства, конечно, не любого, а того, что мы так любим. Начитанный в Платоне флорентийский художник, зная, что идеал недоступен, как солнце, писал его солнечными лучами. Не будучи, разумеется, солнцем, лучи давали представление о светиле, низводя небо на землю.

Отсюда тут столько синего. Икона, не заботясь о правдоподобии, любила золото, XV век предпочитал ультрамарин, который стоил в десять раз дороже и украшал даже Богородицу. Но еще до того, как улечься на стене, цвет играл сам с собой на площадях и улицах, когда их увешивали бесценными шелками. Как наш кумач, они создавали праздники и отвлекали от нищеты. О чем до сих пор можно судить по голубым подштанникам на бельевой веревке, расцвечивающими безобидный сиенский дворик.

В том мире жажда к цвету была так неодолима, что одноцветные штаны казались скучными – по сравнению с двуцветными и еще в полоску. За пределами цирка сегодня такой наряд кажется пестрым, но, как показал Версаче, только потому, что нам, всем цветам радуги предпочитающим черный, не хватает решительности и самовлюбленности. Люди на фресках нравились себе и другим и, похоже, наслаждались жизнью. Собственно, поэтому все приезжают в Италию.

Я думал об этом в кафе городка Буэнконвенто. За соседним, выползшим на булыжник столиком сидел дорожный рабочий в лазурном балахоне с оранжевой оторочкой, отражающей свет приближающихся фар. Сейчас они ему не грозили. Отложив рыжую каску, вытянув ноги в алых бутсах, он неторопливо курил, готовясь к будням. Я любовался им до тех пор, пока не углядел карабинера в мундире, который себе может позволить не всякая опера.

Холмы этрусков

– Они как женщины.

– Нет, как город.

– Нет, как женщины. Ну как ты не видишь?! Длинные, пологие линии. Изгибы томные, сладострастные, впадины укромные: не долина – лоно. Они спят, спрятав голову под рощу пиний, но грудь и бедра видны под зеленым одеялом.

– Это не одеяло, дубина, это озимые. Будущие макароны зреют на полях, просторных, словно площади. А между ними – улицы проселочных дорог. Кварталы виноградников. Парки цветущего рапса. Храмы кипарисов. И дубы, как памятники героям прежнего времени. А наверху – гребни крепостей.

– И в каждой – этрусские покойники, – врезался я в спор, не в силах сдержать познания.

В сущности, о происхождении этрусков никто ничего не знает, кроме одобренного Солженицыным профессора Орешкина, который раскрыл тайну загадочного народа. Она оказалась проще, чем казалось, ибо разгадка лежала на поверхности: «Этруски – это русские».

– Не может быть, – ахнули собеседники.

– Я сперва тоже удивился, но Пахомов мне вправил мозги. После армии и флота, сказал он, этимология – лучший друг империи. Хомяков, например, приехав в Британию, обнаружил, что «англичане – это угличане».

– А что, – сдались спорщики, – может, этруски и правда русские? Пиры любили.

– Точно, – согласился я. – На саркофагах сидят обнявшись, с чашами, и на губах улыбка – безмятежная ввиду вечности: с утра выпил, целый день свободен.

Болонское трио

З амерзнув в очереди, я забрался в такси, ругая весну. Ее явно не красила безнадежная черная туча, напомнившая мне стихи Мандельштама:

В Европе холодно.

В Италии темно.

– Гагарин? – вслушавшись, спросил таксист.

– Почти. Вы говорите по-русски?

– Маленько, у меня бабушка из Ворошиловграда.

– У меня тоже, – удивился я еще и потому, что только бабушки помнили, как дважды назывался Луганск.

Первая встреча оказалась прологом к знакомству с городом, который зовут «красным». «Настоящее образование, – прочел я граффити на стене старейшего в Европе университета, – можно получить только на баррикадах».

Видимо, в память о них в Болонье есть Via Stalingrad, Piazza Lenin и Viale Gagarin. После войны мэрией заправляли коммунисты, которые, как бы необычно это ни звучало, оставили после себя добрую память и цементные новостройки «рвотного», по мнению эстетов, цвета. Но центр остался самим собой: версты крытых аркад, отделяющих стены от мостовой и превращающих улицы в коридоры. Идя по ним, никак не поймешь, внутри ты или снаружи. Источая коммунальное тепло и укрывая от дождя, Болонья с первого шага впускает в уютное нутро странника, позволяя ему почувствовать себя дома, особенно русским и на пьяцце Маджоре.

Ленивый любитель итальянской истории знает, что ее исчерпывают гвельфы и гибеллины. Первые – купцы – были за Папу, вторые – аристократы – поддерживали императора. Поселения одних от городов других можно отличить даже издалека: острые башни замков выдают гибеллинов, круглые купола церквей – гвельфов.

Как, однако, задумался я, назвать город, центральную площадь которого недвусмысленно захватил кремль?

Знакомые по букварю ласточкины хвосты крепостной стены выдавали почерк строителя Фиорованти. Болонья для него была примеркой Москвы. Кроме кремля, ничего похожего, ибо на главной площади здесь всегда дурачатся. Больше всего – выпускники. Они узнавались по свите и лавровому венку, которым завершается учеба. Ряженые и хохочущие, дипломники пели куплеты, плясали джигу и задирали прохожих – как будто Ромео с Меркуцио по-прежнему живут в недалекой Вероне. В определенном смысле, так оно и есть.

Секрет успешного путешествия заключается в том, чтобы выбрать себе эпоху по вкусу. В Италии меню эпох – самое длинное, и мы пользуемся этим краем точно так, как даже не побывавший здесь Шекспир: в Риме ищем античность, в Италии – Ренессанс.

Если присмотреться, он тут и впрямь никогда не кончался. Надо только скосить глаза и приехать вовремя – в мертвый сезон, – когда вместо туристов из домов высыпают местные. Отвоеванный от приезжих город пирует и наряжается, ни в чем себе не отказывая, особенно, как и тогда, – мужчины. Теперь они щеголяют не разноцветными штанами с выдающимися гульфиками, а намыленными коками и гребнями, выстриженными в пилотку. Самые сложные прически носят либо малорослые, либо в прыщах, либо малорослые и в прыщах. За одним, в бигуди, я подсматривал в парикмахерской, где он сушил голову, прикрывшись от позора журналом с подозрительно откровенной дамой на обложке. Алиби, подумал я, но вспомнил, что согласно старой статистике в Италии гомосексуализма нет. В соседней Флоренции за это сжигали.

В воскресенье болонские улицы брызжут праздником – не на продажу, а для своих. Стойки с мороженым, которое, как в Москве, едят невзирая на погоду. Бродячие музыканты с причудливым набором инструментов (меня покорила «Травиата» на тубе). Студенческие шествия с вымпелами любимой команды. А для серьезных, цитирующих Цицерона и Макиавелли, – дискуссии на площадях: Берлускони, как отделаться от юга, куда деть эмигрантов, русские, немцы, евро, опять Берлускони. Говорят подолгу, по очереди, встав на принесенную из дома скамеечку, с риторическими паузами и ладными жестами. Одним словом – форум, другим – опера. О чем бы ни шла речь, она делится на арии и речитатив, хор и солистов. Неудивительно, что только в Италии опера – массовое искусство, как кофе, футбол и пасео. Попав в эту предвечернюю прогулку, я медленно, наслаждаясь демонстративным бездельем, бродил взад-вперед, делая вид, что не отличаюсь от местных, пока не захотелось есть.


В дальних странах, включая Россию, я люблю обедать с местными славистками, несмотря на то что все они начинали с Достоевского и кончали Петрушевской. В этом отношении Сандра ничем не выделялась. От других ее выгодно отличало то, что она постоянно сбивалась с филологии на гастрономию.

– Одни, – оправдывалась она, – называют Болонью «красной», другие – «ученой», но мы зовем ее «la grassa» – «жирной»: здесь готовят вкусней, чем во всей Италии. Конечно, в тосканской Лукке лучше оливковое масло, а на Сицилии – вода для кофе, зато у нас сохранилась ренессансная кухня. Скажем, любимая колбаса Лукреции Борджиа.

– С ядом? – ахнул я.

– Сплетни историков, – отрезала Сандра, накладывая в мою тарелку бурый фарш, – ее год сушат, четыре часа варят в красном вине и никуда не вывозят.

За колбасой шли крупные пельмени с тыквой, паштет из мортаделлы, сало от пармской ветчины, поджаренные на прутике сардинята и толстые угри из устья По. Наконец двое официантов вкатили поднос с царицей крестьянского застолья – «болито мисто». Груду вареной говядины, языка и курятины венчала кишка, начиненная свиньей.

– Никогда не спрашивайте, из чего делают колбасу и законы, – пресекла мое любопытство Сандра, и мы перевели разговор на соседей.

Как все счастливые страны, Италия, на радость себе и туристам оставшись глубоко провинциальной, так и не срослась в одну державу.

– Когда Гарибальди кричал «За Италию», – говорит Сандра, – народ подхватывал, думая, что так зовут любовницу героя. С тех пор мало что изменилось. Типичные итальянцы существуют только за границей и в плохом кино. Дома мы все разные.

– Даже в одной провинции?

– Конечно. Наша, например, называется Эмилия-Романья, ибо делится на две. Из второй выходят прижимистые хозяева, из первой – гордые профессора, и я не знаю, – вздохнула Сандра, – кто хуже. Главное, что у тех и других есть родичи в деревне, где только и умеют готовить.

– А что дальше? – подбил я ее расширить географию.

– Тосканцы – соль нашей земли, жаль, что из них выветрилась душа. Римляне – гордецы, которые всегда помнят, кем они были, даже когда они никем не были. Венецианцы, впрочем, не лучше: им свойственно высокомерие.

– Даже в тюрьме, – поддакнул я, вспомнив жившего в Нью-Йорке жуликоватого потомка дожей. – А Неаполь? Красиво?

– Трудно заметить, надо под ноги смотреть, чтобы на шприц не наступить.

– Так где же хорошо?

– Всюду, – легко заключила Сандра, и мы перешли к ликеру «Ночино», который годами настаивают в скорлупках грецких орехов.


Каждый итальянский город знал свою лучшую пору, когда он выходил на сцену, чтобы блистать на ней всеми красками апеннинской цивилизации. Обычно это случалось в особо удавшемся здешней истории XV веке.

Мир тогда казался новым, война – шахматами, и все, как сегодня, рвались в Италию. Разобранная по маленьким княжествам, она, как Греция времен Перикла, а Германия – Гёте, пестовала науки, кормила муз и увлекалась любовью. Каждая княжеская семья держала художников при себе, врагов – в казематах, поэтов – на жалованье. Окружив себя музыкой и стихами, ренессансные князья вели столь живописный образ жизни, что после смерти попали не в музей, а в оперу. Они даже с трудом помещались в своих карликовых владениях. Как это случилось с гордой династией д’Эсте в камерной Ферраре, не просыпавшейся с того самого XV столетия.

Болонья – исключение. Ее звездный час пробил в XVII веке, когда здесь основали первую, и самую знаменитую, Академию искусств. Успех ее три века отравлял живопись всех стран и народов.

Кошмар, как и сейчас, начался с того, что Болонская школа открыла постмодернизм. Пророк Академии Гвидо Рени, решив, что шедевры Возрождения не переплюнешь, поставил перед художником другую задачу. «Подражать, – учил он, – следует не природе, а картинам других мастеров, взяв у каждого именно то, что ему больше удавалось».

Такая собранная – или содранная – у гениев живопись веками привлекала паломников и считалась образцовой при всех дворах: от Людовиков до Сталина. Сегодня она вызывает бешеную скуку.

В болонском Музее изящных искусств я увидел, с чего оно, искусство, началось и как умерло. В первых залах – распятия варварского романского стиля. На кресте Христос висит зигзагом, из ран его течет деревянная кровь, конечности – декоративны, лицо – экспрессивно, страдания – условны, эффект – неотразимый. Век спустя – круглоголовые святые Джотто, крепко стоящие на своей земле. Тут же спасенные из разрушенных церквей фрески треченто. От «Тайной вечери» сохранился зеленоватый Иуда с кошельком и златовласый Иоанн. Больше других повезло все тому же волшебному XV веку. На стенах музея – остатки чужого праздника. Балюстрады, сады, дамы, кавалеры, питавшие Моцарта, Гофмана и Пушкина. Даже война здесь как в утопическом романе. Рыцарь в ладье поджигает вражеский флот, направляя зеркальным щитом солнечные лучи на деревянные корабли. Гиперболоид инженера Гарина, только намного красивее.

Расставшись с залом, как со сном, в котором летаешь, я вступил в чертог академического апофеоза. Совершенные тела, мелодраматические сюжеты, холсты до потолка – и ни одного зрителя. Дальше можно не смотреть, если б не Моранди.

Прежде чем углубляться в его картины, Умберто Эко советовал навестить дом художника, который тот покидал только летом. Замыкающая старую часть Болоньи узкая улица уставлена одинаковыми домами слегка варьирующейся окраски: сиена – охра – умбра. Вибрация земляных оттенков разбивает монотонность невзыскательной архитектурной шеренги лишь настолько, насколько необходимо, чтобы тянуть ее мотив.

Родившийся в стране и веке, пережившем искусство, Моранди констатировал этот факт. Слава первого (после мэтров Возрождения) художника Италии не могла выбрать менее подходящую жертву. Его ценили все, начиная с Муссолини и кончая Обамой, повесившим две картины в Белом доме. Живопись Моранди цитировали в своих фильмах Феллини и Антониони. О нем писали стихи и романы. Моранди было все равно.

Когда наконец разбогатевшему художнику пришла пора, как всем зажиточным болонцам, строить дачу в горах, архитектор, трепеща перед знаменитым заказчиком, принес блестящий проект. Вместо него Моранди нарисовал на листке квадрат с треугольником крыши. Подумав, добавил дверь и четыре окна. Таким этот дом и стоит – проще не бывает.

В перенасыщенной искусством Италии лишь простота позволила выжить художнику. Моранди никогда не писал портретов, пейзажи – редко и только летом. Все, что он мог сказать, выражали натюрморты, обычно – из бутылок.

Пустая бутылка – странная вещь: она продолжает жить, исчерпав свое назначение. «Дерсу Узала, – писал Арсеньев, – отказался стрелять в бутылку, не понимая, как можно разбить такую ценную вещь».

Моранди тоже ценил бутылки и запрещал с них стирать пыль.

«Она у него поет», – сказал тот же Умберто Эко, и я понимаю, что он имеет в виду, потому что пыль позволяет увидеть, как на стекле оседает время.

К тому же бутылки – маленькая голова и широкое, как в юбке, тело – заменяли художнику мадонн его национальной традиции. Уважая предшественников больше всех, кто им подражал, Моранди вел искусство вспять – к нулевому уровню. Вслед за Галилеем из недалекой Падуи, Моранди искал геометрию в природе. Ради нее он разбирал реальность на простые, как у бутылок, формы. Своими любимыми художниками он называл Пьеро делла Франческа, Сезанна, Пикассо, Мондриана, но был строже их всех. На его картинах, где две-три бутылки едва танцуют со светом, даже лаконизм был бы излишеством.

Треть века я приезжаю в Италию, но только в болонском музее Моранди мне удалось увидеть, чем она кончается.

Галльские радости

Дижон

В придорожном сортире не было унитаза.

«Не Америка», – подумал я. Но стоило закрыть дверь, как из вделанного в стенку динамика раздался мелодичный шепот Азнавура, которого даже сюда транслировало парижское «Радио Ностальжи».

«Не Америка», – опять подумал я.

На самом деле тут была даже не Европа. В этой глубокой провинции Франция оставалась самой собой – страной, счастливо сдавшейся виноградникам. Решительно захватив Бургундию, они обнимали дома с погребами, тесно обступали телеграфные столбы, крепко сжимали дорогу, выкраивая лишний метр у асфальта. Лучшая лоза жила за высокой оградой. Путь к ней преграждали ворота с адресом, который до этого я встречал лишь на этикетках в той части магазина, куда забредал по ошибке.

Одни знатоки ценят в вине вкус, другие – аромат, третьи – год, и все – цену. По-моему, все это глупости. Качество вина определяется радостью и делится на стаканы. Первый служит прологом. Он отрезает день от праздника: пригубив, ты уже по ту сторону. Кто-то отпустил вожжи, и теперь время работает на тебя. С каждым глотком и минутой дух приподнимается над телом. Не отрывается, как с водкой, а неспешно парит. Второй стакан ставит дух на ноги, прибавляя языку уверенности, а сердцу благодарности. Третий включает душевность. И тут – на благодушии – пора остановиться, чтобы все повторить за ужином. Хорошо еще и то, что в Бургундии можно не разбираться, ибо трудно ошибиться, заказывая не белое, не красное, а то, что меняет сны и учит петь. Я не понимаю, как живут люди, ежедневно участвующие в этой мистерии. Еще труднее мне понять тех, кто отсюда уезжает.

Я бы не стал, хотя в этой глуши никто не говорил по-английски. В этом, собственно, не было нужды: иностранцев в городе было двое – мы с женой. Ставни закрывались в девять, фонари стояли редко, не слышно было даже телевизоров. Вечерняя улица казалась скучнее Пруста, но мне она все равно нравилась, ибо по обеим сторонам дома с обнаженными балками вываливали на тротуар брюхо. Один из них, ровесник трех мушкетеров, стоял уж совсем набекрень. За частым переплетом чердачного окошка тлел оранжевый абажур. Я бы туда переехал, но место оказалось занятым, о чем мне и сказала выглянувшая хозяйка.

– Давно вы здесь живете? – спросил я на пальцах.

– Четыреста лет, – ответила она, указав на дату, выбитую над порталом.

Эренбург считал, что даже красота не спасает французскую провинцию от скуки. «Здешние церкви, – писал он, – все равно что музей итальянской живописи в Пензе».

Мне трудно согласиться, потому что я и сам вырос вроде как в Пензе, но – с архитектурой. А с ней не бывает провинции: в старом городе каждый переулок ведет к собору, а он-то уж точно – столица.

Шартр

Пара разномастных шпилей кафедрального собора, как и раньше, торчали прямо из поля. Собор подавлял город, он был его центром и причиной, поэтому весь день мы не могли отойти – ни далеко, ни надолго. Погода быстро менялась, и мы постоянно забегали внутрь, полюбоваться тем, что натворила с витражами новая туча.

У каждого окна был свой сюжет – полупонятный, полузнакомый, как слова в мессе. Мы знали – о чем, и ладно. От старых мастеров не требовали подробностей: ветвь заменяла сад, плод – соблазн, череп – грех. Рассказ лепился из цвета и не зависел от действительности. Богородица любила синий. Злодеи носили желтое. Рыцари получались зелеными, кони – розовыми, неба не было вовсе.

Каждый витраж в церкви безошибочно балансировал между рассказом и декорацией. Смысл и красота складывались в подвижную гармонию. Любой луч менял состав, но всегда к лучшему. Цветной воздух дрожал в соборе, выжимая последние фотоны из заходящего солнца. Когда оно исчезло, заиграл орган. Сперва я даже не заметил инструмента, да и теперь он терялся в каменных зарослях, но звук нельзя было не узнать: токката и фуга ре минор. В триллерах ее играют свихнувшиеся монстры, здесь она была на месте.

Романтики сравнивали средневековые соборы с лесом, с кружевами, с симфонией, мы, как все умное и сложное, – с компьютером. Чтобы он заработал, в него надо было загрузить программу. Бах писал лучшие из них. Они создавали резонанс музыки с архитектурой, поднимая душу к сводам.

Чтобы все это возникло, не нужен Бог, достаточно было в него верить, и этому помогали мощи. Они питали собор чудотворной энергией, которую мы, путая форму с содержанием, не умеем ощутить. И зря. Ведь плоть святого, его кость или прядь, убеждала прихожан в том, что вся эта дикая история – правда. Мощи служили залогом обещанного бессмертия. Трудно понять? А вы посмотрите на Итигэлова. Как легко нетленный труп бурятского ламы внушил XXI веку те же надежды, что и XIII.

Выйдя наконец наружу, мы повстречали на площади клоуна, на которого я не обратил внимания утром. Сейчас он показался странным. Клоун не собирал мелочь, развлекая публику. Разряженный по-цирковому, он исполнял роль, учтенную средневековым благочестием. Хроники именовали ее «жонглер Господа». К вечеру, однако, он угомонился и тихо сидел на скамье с живой курицей. Между ними стояла бутылка красного.

Шамбор

– Вчера мы были в гостях у Бога, – объявил я программу, – сегодня отправимся к царям.

Помня, что во французском письме слишком много лишних букв, я дважды сверился с путеводителем, набирая на клавиатуре навигатора название королевского замка: Chambord.

Путь был не близкий, но мы не торопились – воскресенье. В деревнях народа почти не было, разве что прохожий с багетом. Зато людной оказалась площадь городка, в названии которого фигурировало три дефиса. Народ валил в церковь. Увильнув от службы, мы бегло осмотрели норманнскую колокольню и поехали дальше, погоняемые столь же суровым голосом из GPS. Полагаясь на него, я не взял с собой карты, поэтому мне нечего было возразить, когда пошли уже совершенные закоулки. Сперва исчезли бензоколонки, потом улицы, затем дома. Зато на сжатых полях появились люди с палками.

– Землемеры? – предположила жена.

– А псы?

Издали раздались выстрелы, собаки бросились за добычей. Чем дальше мы ехали, тем чаще встречались довольные охотники: осень, пасмурно, покойно. Когда поля сменились лесом и из чащи вышла пара в капюшонах с грузом дров для камина, я вспомнил, что уже видел такое у Брейгеля – «Рубка сучьев».

Дорога, однако, неуклонно сужалась. Исчезла разделительная полоса, обочина, даже – канава. Мы ехали по лесу, и ветви цеплялись за фары. Но навигатор уверенно сокращал расстояние до цели, а когда жена выражала озабоченность, я отвлекал ее сведениями из ученой монографии, проштудированной до отъезда.

– В Шамборе, – говорил я, – четыреста комнат и сокровищ без счету. Франциск Первый считался законодателем мод, и кавалеры носили на танцах составные шелковые шоссы цвета крамуази.

– Крамуази, – завороженно повторила жена, но все испортила чайка. Ей нечего было делать вдали от трех морей, в самом центре Франции.

– Перелетная, – объявил я с лживой уверенностью, но со мной уже не разговаривали.

Между тем, как торжественно объявил навигатор, мы достигли места своего назначения. В любом случае дальше ехать было некуда, потому что тропа обрывалась в болоте. Из него высовывался невысокий столбик с названием Chambord. Буквы совпадали, но замком не пахло.

– Нечто похожее королю Артуру устроила Фата-Моргана, – попытался я разрядить обстановку, но она не разряжалась. Тогда я вылез из-за руля и отправился за помощью в единственное строение, составлявшее Шамбор. Оно напоминало изрядный курятник и являлось, если верить вывеске, мэрией. Во дворе стоял старик с вилами. Он с таким восторгом смотрел в нашу сторону, что у меня зародилось подозрение: иностранцев здесь не было с войны.

– Шамбор? – спросил я его по-французски.

– Шамбор, – согласился он.

– Шато? – продолжил я беседу.

Сhâteau?! – с восхищением переспросил он и пошел за женой.

Когда мы разворачивались, они все еще хохотали. Только выбравшись на шоссе, мы узнали, что уехали от замка на триста километров к северу. Зато до Гавра – рукой подать.

– Хорошо хоть в Англию не проскочили, – робко пошутил я, не рассчитывая на ответ. Навигатора тоже никто не слушал. Благодаря ему я узнал, что во Франции есть два очень разных Шамбора, хоть и пишутся они одинаково. Хорошо еще, что на обратном пути у нас было вдоволь времени, чтобы решить, какой из них – настоящий.

Форс-мажор

Друзья решили, что я нарочно.

– В Париже? – сказали в трубку. – В апреле? Что же ты там делаешь? Посыпаешь голову пеплом?

– Почти, – ответил я на сарказм, ибо возразить было нечего.

На Елисейских полях зацвели каштаны, и городское небо залила весенняя лазурь, которую не портили самолетные выхлопы. Столь безмятежной я видел атмосферу лишь однажды – 11 сентября, когда в Америке отменили авиацию. Но сейчас все было по-другому: в городе царил почти праздничный хаос.

Вулкан – не террор, вулкан – форс-мажор, препятствие непреодолимое, но законное, в котором винить некого и не хочется. В извержении нет унизительной беспомощности. Природа – достойный соперник, перед которым не стыдно склониться. Мы, конечно, ее покорили, но не всю, не везде, не всегда и ненадолго. Кроме того, вулкан идет Парижу. Жюль Верн был ими одержим и вставлял чуть не в каждый роман. Последний вызов прогрессу, вулкан у него – явление грозное, великолепное, сверхъестественное, но земное, вроде Наполеона или башни Эйфеля.

Туристы, во всяком случае, переносили бедствие стоически. Особенно американские. Наземный транспорт им не светил, и в ожидании лётной погоды они перебирались по городу с чемоданами, не переставая фотографировать и жевать. С официантами американцы говорят по-французски, даже если им отвечают по-английски. По-английски они могли и дома, а сюда собирались всю жизнь. Как известно, после смерти праведные американцы попадают в Париж, а тут они – мы – в нем еще и застряли.

Стихия отключила обычный – ненормальный – распорядок жизни. Внезапно ты выпал из расписания, и появилась возможность сделать все, что откладывалось до следующей жизни. Теперь можно сходить в Лувр – дважды, послушать Рамо в церкви Мадлен, купить на базаре клубники, проведать Пиаф на кладбище Пер-Лашез, смотаться на блошиный рынок, устроить пикник в Булонском лесу, а главное – бродить по городу до ломоты в ступнях и немоты в коленях.

Парижа не бывает много, потому что он построен клином. Каждый бульвар кончается торцом и смотрит в три четверти. Прямой, но не скучный город кажется воплощением вкусной жизни, воплотившейся в роскоши доходного дома. Довольный собой и окружающим, у меня он вызывает зависть и неприязнь к современности. Иногда мне кажется разумным отменить за ненадобностью целые отрасли искусств – живопись, писание романов, архитектуру. Лучше, чем тогда, все равно не сделают.

– «Париж, – написал Вальтер Беньямин, – столица 19-го столетия».

Фокус, однако, в том, что тут оно так и не кончилось. Если Рим – вечный город, то Париж – вчерашний. XX век пронесся над ним, еле задев. В Первую мировую войну парижане обходились без круассанов, во Вторую – без отопления. Чтобы согреться, Сартр писал в кафе, теперь здесь целуются – даже американцы.

Внезапно над Монмартром образовалась туча, и стало хлестать.

– В дождь, – трусливо сказал я, – Париж расцветает, как серая роза.

– Лучше бы ты взял зонтик, – хмуро ответила жена.

Но зонтики, специально купленные от апрельских дождей титановые зонтики, дожидались нас в отеле, и мы спрятались под карниз. Когда небо расчистилось, в нем показался первый за всю неделю самолет. Пауза, похоже, кончилась.

Тавромахия для начинающих

В Канаде интеллигентные люди не любят хоккей, в Англии – футбол, в Японии – сумо, в Италии – мафию, в Испании – корриду. Это и понятно. Мы тоже не желаем, чтобы иностранцы видели в нас медведей или космонавтов. Никому не хочется соответствовать национальному стереотипу. Гордые выделяются из толпы, остальные ценят то, что делает уникальным их культуру. Например – корриду.

Встав с Европой вровень, Испания еще не изжила провинциальных комплексов. Поэтому она прячет от иностранцев все, что отличает ее от них. В том числе бой быков. Коррида не подходит к круассанам. Она слишком вульгарна и простонародна. Ее слегка стесняются. Коррида – это атавизм вроде хвоста, киотских гейш, костоломного бангкокского бокса или карибских петушиных боев.

Не то чтобы вас не пускали на корриду. Конечно нет, тем более что ее не скроешь – о ней напоминает афиша на каждом столбе. Другое дело, что мадридские гиды предпочтут повести вас в оперу, барселонские – в собор, остальные – отправить на пляж.

Но вы не даете себя провести. Вы знаете, что такое коррида, отличаете пикадоров от матадоров и даже немного говорите по-испански: мулета, колета, карамба. Вы держите в голове все ритуалы тавромахии, ибо выросли на Хемингуэе, смотрели Гойю, слушали «Кармен» и читали репортажи, начинающиеся словами, которыми святой Августин описывал гладиаторское сражение: «Сперва это жестокое зрелище оставляло меня равнодушным».

Короче, вы знаете все – но не себя. Вы не знаете, как отнесетесь к тому, что через полчаса на нарядной арене совершится зверское убийство, оплаченное, кстати сказать, и вашим билетом. Честно говоря, вы и пришли-то сюда только затем, чтобы это выяснить.

Дилетанту понять корриду проще, чем знатоку. Мы смотрим в корень, потому что видим происходящее не защищенными привычкой глазами. Новизна восприятия компенсирует невежество. Пусть мы не способны оценить мужественную неторопливость вероники, пусть нас не трогает отточенность матадорских пируэтов, пусть мы только по замершему дыханию толпы судим о дистанции, разделяющей соперников.

Мы видим лишь то, чего нельзя не заметить, – всадников на лошадях, милосердно одетых в ватные латы, и потешно наряженных пеших. Сверху они напоминают оживший набор оловянных солдатиков. Тем более что их оружие – крылатые бандерильи и пики с бантами – кажется игрушечным.

Самый невзрачный в этой компании – виновник происходящего. Не больше коровы, он выглядит не умнее ее. Лишь вдоволь упившись пестрой параферналией корриды, вы начинаете уважать компактную, как в 16-цилиндровом «Ягуаре», мощь быка. Равно далекий хищникам и травоядным, он передвигается неумолимо, как грозовая туча, видом напоминая стихию, духом – самурая. Что бы он ни делал – невозмутимо пережидал атаку или безоглядно бросался на врага, – ярость в нем кипит, как свинец на горелке. Собаки нападают стаей, кошки – из-за угла, но бык всегда в центре событий. Завоевав наше внимание, он постепенно подчиняет себе всех, превращая мучителей в свиту.

Только тот бык, который утвердился в царственном статусе, заслуживает право на поединок. Прежде чем сразиться с быком, человек должен признать в нем равную себе личность. Как и мы, бык не может избежать смерти, но, как и мы, он волен выбрать виражи, ведущие к ней.

Коррида – та же дуэль, где джентльмен не скрестит шпаги со слугой, ибо подневольный человек лишен достоинств свободного. Равноправным соперником быка делает свобода воли, а не тупая сила – никому ведь не придет в голову драться с трактором.

Животными, впрочем, тоже можно управлять, как лошадью. Их можно стричь, как овец, доить, как коров, есть, как свиней, и разводить, как кроликов. Однако высшее предназначение зверя состоит в том, чтобы с ним сражаться. Все наши битвы – междоусобицы, коррида – война миров.

Бык таинственен и непредсказуем, как природа, которую он воплощает. Это – та же природа, что заключена в нас. Чтобы верно понять смысл поединка, представим себе, что бык – рак, с которым надо бороться не на больничной койке, а на безжалостно залитой солнцем арене.

Сражаясь с быком, мы сводим счеты со своим прошлым. Бык – зверь, которым был человек. Чтобы мы об этом не забывали, на арену выходит тореро.


Если угодно, матадор – антибык: предел рафинированной цивилизации. С трибуны он выглядит аккуратной шахматной фигуркой. Сложный и дорогой наряд, доносящий до нас моду прекрасного просветительского века, символизирует красоту и порядок. Узорчатый жилет, белые чулки, тугие панталоны – от золотого шитья на матадоре нет живого места. Так выглядел Грибоедов в парадном мундире посланника. По песку, конечно, лучше бы бегать в трусах и кроссовках, но именно неуместность костюма оправдывает его старомодную роскошь. Мы не требуем фрака от футболиста, однако ждем его от гробовщика. Мистерия убийства достойна торжественных одежд. К тому же матадору должно быть не удобно, а страшно.

На арену матадор выходит не спеша, давая себя разглядеть и собою насладиться. Все мужчины ему завидуют, все женщины его любят. Он – избранник человеческого рода, честь которого ему предстоит защищать. Матадор должен показать, чего стоит не вооруженный наганом разум, когда он остается наедине с природой.

В такой перспективе коррида не имеет ничего общего со спортом – она глубже его. Говоря проще, коррида нас пугает. Как романы Достоевского, она не может обойтись без убийства.

Тавромахия – это искусство парадной смерти. Без нее матадорские фуэте теряют смысл, как ласки без оргазма. Только смерть, наделяя инфернальной глубиной карнавальные шалости, придает корриде вес и значение. Но неуклюжее убийство – позорная казнь. Нет ничего страшнее неумелого палача. Мучая зрителей больше быка, он колет врага, пока тот не истечет кровью, освободив нас от зрелища своих страданий. Бедная коррида, которой часто довольствуются в Латинской Америке, не имеет право на существование. Как всякая нищета, она унижает не только тех, кто от нее страдает. Удавшуюся корриду должен завершать удар, оправдывающий смерть.

Вы догадываетесь о том, что дело подходит к концу, по аскетической серьезности происходящего. На арене прекращается многолюдная суета. Кончилось время опасных игр. Сорвав овации, матадор уже показал себя, но лишь последнее испытание делает его достойным своей профессии. До сих пор он пленял выучкой, мастерством и смелостью, теперь он должен проявить характер. Отбросив эффектные позы, забыв о себе и зрителях, он стоит как вколоченный, вызывая быка на атаку.

Бык не выдерживает первым. Нагнув рога, он бросается в бой со стремительностью ядра и инерцией поезда. Сдержать этот приступ может лишь то, что сделало человека царем природы: воля и интуиция. Первая нужна, чтобы не дрогнуть, дожидаясь нужного момента, вторая – чтобы выбрать его. В это единственное мгновение матадор должен нанести удар в уязвимое место, размером не больше яблока.

В момент высшей сосредоточенности все движения приобретают обманчивую замедленность. Кажется, что матадор остановил время. Вошедшая до рукояти шпага убивает быка раньше, чем он об этом узнает. Продолжая порыв, туша еще несется вперед, но это уже не крылатый порыв, а судорога трупа. Бой завершился смертью одного и победой обоих.


Трудно спорить с теми, кто считает корриду варварским зрелищем. Живая окаменелость, коррида – машина времени, переносящая к заре мира, когда люди боролись за существование не с собой, а с другими. Возвращаясь в эту героическую эпоху, коррида обнажает корни жизни и оголяет провода страсти. Поэтому я всем советую побывать на корриде, хотя далеко не каждому стоит на нее возвращаться.

Я, например, не собираюсь. Дело не в том, что мне больно смотреть на быка. Я даже не против поменяться с ним местами, чтобы умереть легко и разом, как перегоревшая лампочка. Мне не жалко рожденного для этого часа быка. Он уходит в разгаре сил, красоты и ярости, сполна прожив свою жизнь. У быка не осталось дел и долгов, и шпага принесет ему меньше мучений, чем старость.

Мне, повторяю, не жалко быка. И на корриду я не пойду, сочувствуя не ему, а матадору. Каждый убийца наследует карму своей жертвы, и я слишком давно живу, чтобы выяснять отношения с природой. Ее голос звучит во мне все слабее. Мне б его не глушить, а расслышать.

Оммаж Каталонии

Ирине и Джорджу Руиз

Своим беспримерным взлетом Каталония обязана времени – ее прошлому и нашему будущему. Соперничая в древности с самой Испанией, Каталония так долго жила в подполье, что ее национальная культура обрела героический статус – уже потому, что была запретной. Память о диссидентском периоде придает всему каталонскому острую самобытность. И это – как раз та экзотичность, по которой тоскует наш век, готовый сдаться глобализму, если тот оставит ему отдушину. Чтобы примириться с универсальным будущим, нам нужно найти от него убежище. Обычно оно располагается вдали от центра.

Самые лакомые уголки сегодня встречаются на обочине. В Испании это, как уже понятно, – Каталония. В Британии – Шотландия с ее диковинным зверинцем: от чудовища Лох-Несс до квадратноголовых оркнейских коров. Во Франции – Прованс с наводящим счастливые сны ронским вином и ленивым тарасконским благодушием. В Канаде – провинция Квебек с ее вполне европейской столицей и упрямым нормандским населением, до сих пор говорящим на языке Рабле. В небольшой, казалось бы, Сербии я нашел антитезу шумному, как Москва, Белграду в тенистом Новом Саде, где стоят памятники известным масонам. Даже в двухмиллионной Латвии есть отдельный край – Латгалия, которую я нежно люблю, потому что благодаря ей женился.

Дело не в размерах, ибо, как все правдоподобные законы природы, этот действует при любом масштабе. Каждая страна включает собственную альтернативу – провинцию, которая делит со столицей ее державные, но не культурные атрибуты. Их отношения можно уподобить семейным, что подразумевает и кровную близость, и кровную вражду. Поняв наконец, что избежать второй проще, если не слишком настаивать на первой, умная политика культивирует различия, а не стирает их, как это всегда пытались сделать столица, церковь и школа.


Барселону основали не римляне, как это водится в цивилизованной части Европы, а их враги из Карфагена. Говоря точнее – Барка, отец Ганнибала. Помня об отдельной истории, каталонцы всегда выделялись. Они, например, ценят трезвость, в том числе и буквальную.

– В Испании пьют из мехов вот с такой дырой, – показал руками Джордж, – мы предпочитаем porron.

Убедившись в нашем недоумении, он достал из буфета аптекарскую склянку с узким носиком. Влил в нее бутылку красного вина и, задрав голову, пустил в рот стройную струю, медленно отводя руку. Дуга становилась все длиннее, но ни одна капля не осела на белом свитере маэстро. Фокус, однако, в другом: хотя представление продолжалось целую вечность, выпитого набралось рюмки на две.

Отказываясь играть и Дон Кихота, и Санчо Пансу, каталонцы считают себя протестантами Иберии. Они ценят умеренность жеста, сухую европейскую деловитость и никому не дают на чай. Ясно, что их не любят соседи, но это взаимно. Для каталонцев кастильцы – слишком идальго, а баски – неандертальцы с дурным характером. Даже корриду здесь не жалуют, ибо все лучшие матадоры были фашистами.

К тому же бой быков – пережиток чужой древности. Свою они держат в музее, где собралась самая богатая коллекция романской живописи. Так называлось христианское искусство готских варваров, которое чудом сохранилось вблизи Пиренеев.

Перед суровой теологией этих безымянных мастеров трудно устоять. Их Христос не похож, как мы привыкли, ни на Дюрера, ни на хиппи (что, в сущности, то же самое). Бесстрастный оплот власти, он парит в апсиде и смотрит поверх голов. Этот Иисус и на коленях матери сидит взрослым и безучастным. Видно, что с Мадонной его соединяет не любовь, а историческая необходимость: материя порождает дух, Земля – Бога, рабы – хозяина. Даже на распятье Христос – царь мира: крест как трон. Он безразличен к страданиям – и к своим, и к чужим. Его тело укрывает узорчатый наряд из бесценного сарацинского шелка, и кровь не струится из прибитых рук. Широко открытые глаза смотрят мимо. Этот Христос уж точно не от мира сего: скорее явление природы, чем сын человеческий. Ему можно поклоняться как начальнику жизни или ее закону.

У этих художников космология еще не стала психологией. По сравнению с таким искусством всякое другое кажется человечным – и сентиментальным. То есть несовременным, ибо, как говорил Ортега, только «дегуманизация» оправдывает нового художника, отказавшегося от жизнеподобного творчества ради свободной игры объема и цвета. Возможно, Барселона стала мировой мастерской авангарда потому, что у нее было такое прошлое.

Барселонский музей Пикассо открывает картина «Наука и милосердие». Она представляет собой нравоучительный ребус: слева от кровати умирающей стоит врач, справа – монашенка. Вывод остается на долю зрителя, но ясно, что симпатии автора – справа от центра. Биографы замечают, что в свободное от работы над большим полотном время 14-летний мальчик швырял из окна камни в прохожих. Очень скоро, однако, у него появилось другое увлечение. Уже в старости, отвечая на вопрос, когда он потерял невинность, Пикассо опускал руку по грудь, показывая, каким он впервые посетил публичный дом в старом городе. Судя по экспозиции, открытие земной любви отшибло небесную. Сразу за «Милосердием» рисунок Пикассо стал острым как бритва.


– Кадакес, – объяснял Джордж, – крохотный городок, замкнутая, консервативная община. К ним и сейчас добраться непросто, а тогда и подавно. Неудивительно, что местные на Галу косились. Уроженка Казани, бывшая жена Элюара и вечный кумир Сальвадора Дали, она купалась голой и спала с наемными любовниками, пока их рисовал муж. Я знал обоих и ничего странного не заметил. На уме у них был, как у вас говорят, strictly business.

В этих местах Дали – свой, и обращаться с ним нужно осторожно. Я это понял, увидев, как поморщился хозяин, когда мне пришло в голову сравнить музей Дали на его родине в Фигерасе с сюрреалистическим Диснейлендом. Между тем размах – тот же.

Дали первым придумал фабрику изощренной пошлости, которая прячет бутафорию в драгоценную оправу и выдает раритет за игрушку. Апофеоз этого ювелирного поп-арта – бьющееся сердце из рубинов со спрятанной батарейкой. Такое мог бы носить Элвис Пресли, зато Мадонне бы больше подошла брошка в виде рта с жемчужными, как у старика Хоттабыча, зубами.

Впрочем, как знает каждый поклонник Хемингуэя, нет ничего проще, чем пинать прежних кумиров. В мое время Дали был одним из главных. В его запретном искусстве чудилось очевидное и непостижимое – правда, позволяющая любые интерпретации. Примерно так тогда выглядела свобода.

Фрейд считал Дали талантливым симулянтом подсознания, другие – теннисом без сетки. Но в Каталонии он почти реалист. Здесь видно, как родной пейзаж проступает сквозь сумрак искусно воспаленного сознания. Так, циклопические яйца, которые служат куполами «театру» Дали, буквально повторяют очертания лысых вершин, скрывающих главную каталонскую святыню – черную Мадонну Монтсеррата. В сверхъестественно овальных скалах, где раньше жили отшельники, а теперь живут орлы, природа выдавила себя за пределы правдоподобия с бульшим, чем сюрреалисты, успехом. Выше головы не прыгнешь, ниже – тоже. Фантазия – это вымысел реальности, когда она хочет, чтобы ее не узнали, но из-под платья все равно торчат шпоры. Как в комедии Шварца, где переодетый дамой полицмейстер бродил по площади в кавалерийских сапогах, чтобы не услышать чересчур крамольных речей.

В Барселоне так себя ведет полицейская машина, когда с шумом, ревом и очень медленно она подъезжает к парку, где цыгане без лицензий торгуют сюрреалистическими сувенирами китайской работы. В наигранном переполохе продавцы торопливо сворачивают торговлю, пока полицейские пьют за углом кофе с молоком, макая в него трубочки из рыжего теста. В Киеве их почему-то называли кавказскими огурчиками. Вкуснее их я уже никогда ничего не ел.


Оруэлл приехал в Барселону, чтобы написать о Гражданской войне, а не сражаться в ней. Но, увидав, что в городе всех зовут «товарищами», офицеры получают столько же, сколько солдаты, а бордели закрыты сознательными рабочими, писатель отправился на фронт, «чтобы убить хоть одного фашиста». Оруэлла соблазнила не революция и уж точно не демократия, а равенство – полное, безоговорочное, анархическое.

Это тем удивительнее, что Барселона – самый буржуазный город из всех, где мне доводилось бывать. По-моему, это лучшее, что может случиться с городом на нашей планете. «Вот как выглядел бы мир, – мечтал я, бродя по бульварам, – если б не было войны, Первой и главной. Той, в которую рухнула Европа, той, с которой начался американский век, той, в которой классовое общество стало массовым».

Дважды избежав самых страшных катаклизмов XX века, Барселона осталась прежней – такой, какой была до них. Бесконечные кварталы гордой собой архитектуры все еще внушают иллюзию прочности XIX столетия, обещавшего заменить собой вечность.

Зодчество лучше других искусств подходит для историософской пропаганды, потому что оно действует исподволь, на всех и навсегда. Дом, если он того стуит, невозможно разлюбить. Вырубая шедевры в городском небе, архитектор меняет души тех, кто живет – в них или по соседству.

Удача Барселоны в том, что ее богатым жителям удалось построить себе второй город в том новом стиле, который в Бель эпок назывался по-разному, но значил одно – свободу выбора. Зодчие больше не боялись эклектики. Чувствуя себя венцом истории, они распоряжались ее достижениями как хозяева прошлого, а не его слуги. Сложив все вместе – от готов до мавров, Барселона вписала себя в смутный оперный миф, где можно было спеть даже то, что не рифмовалось. На рубеже веков этот город принадлежал Вагнеру. Чудом было то, что Барселона осталась уютной. Уникальным этот город делало сочетание мифа и санузла – театральных претензий и практической пользы.

И тут на сцене появляется патрон Барселоны Гауди. Последним его неосуществленным проектом была великая церковь, первым – удобный сортир. Он придумал стул на две ягодицы (на таких до сих пор сидят смотрители в музеях). В лучшем доме его постройки дверь открывается левой рукой, потому что правая поворачивает ключ в замке.

Изобретая комфорт, Гауди оставался последним средневековым человеком Европы: он не подражал истории, а продолжал ее. Задумав, как это водится у гениев, воссоздать на портале своего собора весь мир, он перечислил и процитировал его. Каждая скульптура была гипсовым слепком с живого оригинала – голубя, курицы, осла. Христом стал ремесленник, Марией – торговка зеленью, легионером – каменщик, причем шестипалый.

В этом натурализме чувствуется уважение одного творца к другому. Видя в природе сырье культуры, Гауди, не смущаясь вопросами приоритета, сажал в своем саду каменные пальмы. Не проводя твердого различия между живым и мертвым, Гауди всему придавал одушевленные черты. Не любил он только женщин, очкариков и анархистов. За что последние и выбросили его труп из гроба.

У басков

– Вы знаете, – спросил первый встречный, – что на душу населения больше всего звезд «Мишелина» у ресторанов Сан-Себастьяна?

Я не знал. Хуже, что мне никак не удавалось найти этот город на карте Испании. От ужаса я исподтишка заглянул в соседнюю Францию, но Сан-Себастьяна не было и там.

– Да вот же он, – сжалились надо мной и ткнули в жирную точку у залива: «Доностия» – добро пожаловать к баскам.

В этих краях всё пишут дуплетом, беда в том, что не понять ни слова. Скажем, мы их зовем басками, назвали в их честь Бискайский залив, но это не важно, потому что себя они называют «эускера».

– Это значит, – перевели мне, – те, кто говорит на родном языке, помнит фамильный дом в деревне и переписывается с дядей из Америки.

Других родственников у басков нет. Народы приходили и уходили, но баски сидели на месте, неподалеку от родных пиренейских пещер. Первые европейцы, они не смешивались с пришельцами, храня секрет своего допотопного, как и впрямь считают некоторые, языка, который чужим не дается, а своих бережет от ассимиляции. Наслушавшись об уникальности басков, я решился расспросить старого товарища барселонца Ксавьера:

– Чем баски отличаются от людей?

– Почти ничем.

– А мне говорили, что они чуть ли не питекантропы.

– Кто тебе сказал такую оскорбительную чушь? Не питекантропы, а кроманьонцы – высокоразвитые пещерные люди. Во всяком случае, те, кто в городах. Басков всегда отличали прогрессивные, либеральные взгляды, в частности – на права женщин. У басков, например, было больше всего ведьм. К сожалению, их всех сожгли.

– А ты отличаешь басков на вид?

– Конечно, длинноухие, черноволосые, бородатые, носатые, в беретах…

– Так это ж я, – перебил его я и натянул купленный еще в аэропорту большой (на вырост) берет.

– …который, – закончил Ксавьер, – носят только туристы из Америки, из Северной, – самые доверчивые, а из Южной – Че Гевара. И еще – за баскскими девушками невозможно ухаживать.

– Недоступны?

– Нет, почему же, от них можно добиться всего, кроме улыбки.

Сам Ксавьер смеялся всегда, и я не совсем ему верил, тем более что по национальности он считал себя анархистом и поклонялся одному Бакунину. Вскоре, однако, я и сам научился распознавать басков, сперва – по носу. За глубокой переносицей начинался не орлиный клюв, а массивный утес, и смотрел он не вниз, а вперед, как у статуй с острова Пасхи.

Освоив Европу задолго до того, как сюда добрались другие, они многое успели первыми. Баски создали китобойный промысел (китовый язык доставался епископу), открыли Америку до Колумба (но никому не сказали), привезли оттуда табак, шоколад и резиновый мяч, который дал им пелоту и воспитал замечательных футболистов и даже одного хоккеиста – Харламова. Но и эти подвиги не рассеяли их первобытной печали. Всегда в черном, баскские официантки бросали на посетителей трагический взгляд, как у Долорес Ибаррури, которая, до того как стать символом, была простой торговкой сардинами. Хотя, конечно, ничего простого в сардинах нет, особенно в сезон, с лимоном, прямо с гриля, желательно – у моря.


С тех пор как тут лечились испанская королева, Троцкий и Мата Хари, прошел добрый век, но Сан-Себастьян с самой дорогой в Испании недвижимостью по-прежнему считается респектабельным и патриархальным. На старом курорте и люди старые, а если молодые, то – ухоженные красавицы. (Если русские, то в темных очках, чтобы не узнали, и в майке «Аэрофлот», чтобы не потеряться.) Магазины даже осенью торгуют купальными костюмами, причем топлес – дороже, но, несмотря на кризис, молодежь не экономит и многие девушки загорают без лифчика.

Сегодня Сан-Себастьян – столица авангардной кухни, Мекка постмодернистской гастрономии и ее витрина. Поэтому на знаменитый конгресс «Гастрономика» съехалась тысяча поваров, 12 тысяч зрителей и 400 журналистов, которым, как мне, разрешалось пробовать и ахать.

– В это мучительное время, – открыла «Гастрономику» баскский министр, юная женщина редкой красоты и с голыми плечами, – когда вся страна страдает от экономического кризиса, в эти дни, когда все семнадцать областей недовольны Мадридом, в эту драматическую минуту, когда «Барселона» проигрывает «Реалу» ноль – один, баски умеют выбрать приоритет: нашу кухню.

Зал взорвался овациями: Рональдо сравнял счет, а столичных здесь не любили.

Пресс-конференцию открыла простодушная американка:

– Чья кухня лучше – басков или испанцев?

Ареопаг поваров на сцене долго тряс белыми колпаками, решая, не нарушает ли провокационный вопрос конституцию. Наконец к микрофону выпустили самого старого, которого уже не жалко.

– Как тут можно спорить, – закричал он в зал, – какие могут быть дебаты. На вопрос, кто лучше готовит, испанцы или баски, есть только один ответ: французы.

В зале опять захлопали. На конгрессе было полно иностранцев: галисийцы, каталонцы, валенсийцы, но Франция не считалась, ибо была через дорогу и с нее все началось.

– Как Кройф привез гениальный футбол в Испанию, – объяснил Ксавьер, – так бог галльского вкуса Поль Бокюз открыл баскам глаза на их кухню и ее будущее. Сегодня она играет на мировой арене ту же роль, что испанский футбол, которым наслаждаются даже проигравшие.

Сам я Бокюза недолюбливал за то, что он придумал nouvelle cuisine, которой алчные французские рестораны Нью-Йорка оправдывают крохотные порции и сумасшедшие цены. Но баски поняли все правильно: сырье – свое, техника – виртуозная, и никаких излишеств. Баскская кухня создает блюда незамутненного вкуса, которые торопятся донести до стола, не слишком мучая по дороге (стейк, скажем, подают таким сырым, что, на мой вкус, он больше подходит зоопарку). Оставшись наедине с идеальным продуктом, повар никогда не топит в соусе кулинарные огрехи. Это не симфония китайского обеда и не à cappella японского сашими. Скорее – концерт для редких инструментов, каждый из которых исполняет свою партию шепотом, но пронзительно. Марчелло? Альбинони?

– Вряд ли, – усомнился Ксавьер, – эта кухня – антитеза барокко.

– Но Испания – родина самой барочной культуры в мире.

– Мы не в Испании. Я даже не уверен, что в Средиземноморье. Баски – кельты Иберии, ее скандинавы, если угодно – японцы. И эстетика у них – северная, скупая, недосказанная. Идем, я тебе покажу.

– Веди меня, каудильо, – пошутил я, и Ксавьер поморщился: Франко все еще ненавидели.


В скупо декорированной зале двадцать мэтров, окруженные учениками и прихлебателями, показывали, что можно сделать с закусочным столом – с «тапас». Переулки старой части Сан-Себастьяна плотно уставлены барами, и в каждом туристы едят наугад, тыча в блюдце с накрученным и непонятным: триумф изобретательности над здравым смыслом. Но здесь, на арене жарких кулинарных амбиций, царили кумиры высокой кухни, не опускавшиеся до замысловатости. Впрочем, и простота была обманчива.

Длинные и голые тарелки были украшены лакомствами ровно на укус. Ломтик молниеносно поджаренной рыбы, укутанная ветчиной белая спаржа, ложка лукового отвара с горным сыром, яичная скорлупа с креветочным муссом, грибок с картофельным пюре, выдавленным из сифона, кальмары, запеченные в собственных чернилах и напоминающие то ли кровяную колбасу, то ли револьверный барабан, заряженный серебряными пулями.

В красном углу умело поклонялись бискайскому тунцу. Подглядывая за рыбаками, повара обнаружили, что упускают важное, и употребили то, что раньше выбрасывали: щеки, рыло и обожженную паяльной лампой кожу, но всех превзошел Марио Сандавал (в честь него уже называют детей), который первый додумался мариновать тунца живым, скрашивая рыбе последние часы ароматной ванной.

Конец ознакомительного фрагмента.