Ноябрь 1781 года
Осенний ветер завывал над Невой. Снега еще не налегло, даже Покров выдался бесснежным, однако в последние дни зарядили такие студеные, такие заунывные дожди, что петербуржцы мечтали о приходе зимы словно о божьем благе. До того осточертела эта пронизывающая сырость – ну просто сил нет.
И вдруг погода угомонилась. Ветер не утих, но переменился, дул теперь с юга, словно смешалась связь времен и где-то там, на небесах, решено было не зиму, а весну принести в северную столицу. В узких улицах, конечно, свистело, как в трубе, но, поворотясь к ветру спиной и подняв воротник, вполне можно было идти в ус не дуя, да еще и трубочку покуривать.
Что и делали четверо поздних прохожих, которые следовали вдоль Фонтанки в таком странном порядке: один впереди, затем, подхватив друг друга под руку, еще двое, и последний, также в одиночку, замыкал шествие. Пара не прерывала разговора и вообще ни на что не обращала внимания, а вот первый и последний то и знай зыркали по сторонам, настораживаясь при любом случайном звуке или шорохе. Внимательный наблюдатель, окажись он в такую позднотищу поблизости, непременно сделал бы вывод, что впереди и позади идут слуги, которые охраняют своих господ.
Впрочем, по причине глубокой ночи и полного безлюдья не видно было никакой опасности и никто не мог подслушать разговор двух молодых (старшему не было еще и тридцати) людей. И слава богу, потому что разговор был серьезный, даже опасный, относящийся к разряду тех, которые вполне могли быть причислены к государственной измене. Какое счастье, что преданные слуги умели быть глухи и немы!
– Я превращен в какой-то призрак, – пронзительным, неприятным голосом говорил тот, что был меньше ростом. – Я поставлен в самое постыдное положение, потому что не допущен ни к какой реальной власти.
– Но ведь ваша матушка еще, по счастью, жива, – благоразумно возразил его спутник. – О какой реальной власти можно теперь говорить?
– То, что она творит с высоты своего положения, всецело основано на славолюбии и притворстве. О торжестве закона никто и не помышляет! Я мечтаю о внедрении среди дворянства строгого нового мышления, основанного на четком понимании своих прав и обязанностей.
– Ну, насчет прав, как я понимаю, никто не возражает, ваше высочество! А вот насаждение обязанностей... – хмыкнул спутник этого человека со смелостью, дозволенной только близкому другу. Да и в самом деле – Александр Борисович Куракин был, как никто другой, близок великому князю Павлу, воспитателем которого был его дядя, канцлер Никита Иванович Панин.
– Это да! – сурово сказал великий князь. – Просто-таки помешались нынче все на своих правах. Или вот еще – на идеях каких-то. Что за дурацкое словечко – идеи? Не идея никакая, а мысль! Раньше попросту говорили – «я думаю». Теперь – «мне идея в голову пришла». Как пришла, так и ушла, в голове ничего не сыскавши! Вот и государыня-матушка все об том же. Надо же такое измыслить: учреждать воспитательные дома и женские институты, чтобы создать «новую породу людей». Заладили болтать, как во Франции: равенство, братство! Доведут с этими глупостями страну до революции. Чтобы все были равными, надо прежде всего одеваться одинаково. А то на одном лапти, на другом стоячий воротник до ушей с таким галстухом, что от него помадами и духами за версту несет. У одного на столе пустые щи, у другого восемнадцать перемен блюд, да еще роговая музыка под окнами играет. А надо как? Ежели шляпы – у всех одинаковые, треугольные, никаких круглых. Ежели пукли – у всех одни и те же, по три штуки справа и слева. Вот тебе и вся «новая порода». Люди, говорю я ей, должны по ранжиру быть расставлены, каждый на своем месте, как в гвардии на посту: пост сдал – пост принял. Никаких глупостей, никакого вольнодумства! А если что не так – сечь до потери сознания, а то и пушками, пушками – и все как рукой снимет. Непорядка в стране меньше будет. И знаешь, друг Куракин, что мне матушка ответствовала? Ты, говорит, лютый зверь, если не понимаешь, что с идеями нельзя бороться при помощи пушек!
– Ну что вы хотите, сударь, ваша матушка все-таки женщина. Не может ведь женщина повсюду бывать сама, входить во все подробности, – примирительно отозвался Куракин, слышавший все это не в первый и не в десятый, а по меньшей мере в сто первый раз: недовольство цесаревича буквально каждым шагом матери-императрицы давно стало притчей во языцех.
– Конечно! – вспылил Павел. – В том-то и дело! Потому-то мой дрянной народ только и желает, чтобы им управляли женщины. Ты вспомни: на русском престоле уже почти шестьдесят лет сидят бабы! Надо выдвинуть в ущерб им принцип мужской власти. Власти, а не этих юбок... То им фижмы, то кринолины, то мушки, то еще что-нибудь. И в государственных делах так же: что в голову взбредет, то и сотворю. Когда я достигну престола, я буду входить во все подробности управления. Помяни мое слово.
Александр Куракин молчал.
– О чем ты подумал? – взволнованно спросил Павел тонким, злым голосом. – Я знаю, о чем ты подумал! Ты думал, что мне следовало бы сказать не «когда я достигну престола», а «если я его достигну»! И не возражай. Я знаю. Я вижу тебя насквозь!
На самом-то деле Куракин подумал, что его приятель может совершенно запутаться в этих подробностях, в которые он намерен «входить», потому что его ограниченный ум и слабая воля не выдержат упоения самодержавной властью. Но возражать сейчас и в самом деле было бесполезно. То, что он влачит затянувшееся существование наследника при женщине-императрице, было для Павла постоянным больным местом, и даже не любимой мозолью, а открытой раною. Мать и сын находились в состоянии бесконечной дуэли. Павел был просто помешан на том, что он достоин большего, в то время как права его попираются.
Александр Борисович знал, что мысль эта зародилась в великом князе не без участия графа Панина. Никита Иванович лишь потому всячески поддерживал идею государственного переворота, устроенного Екатериной, что был убежден: этот переворот приведет к власти его малолетнего воспитанника, а поскольку править он еще не сможет, в России можно будет установить конституционную монархию при регентстве кабинета министров. Фактически он видел во главе этого кабинета себя, мечтал о собственной власти, ограничивающей самодержавную, однако Екатерина, неподвластная чужой воле, необыкновенно сильная духом, совершила переворот в свою пользу. Вот этого Никита Иванович и не мог ей простить, исподволь внося разлад в отношения императрицы с сыном – и без того непростые. Именно от Панина Павел узнал о намерениях возвести его на престол, о проекте конституционной монархии, и это еще более усилило в нем раздражение против Екатерины и тех, кто помог ей надеть царский венец... по праву принадлежащий ему, Павлу Петровичу!
Эта мысль просто-таки сводила цесаревича с ума. В ответ на попрание его прав гордость и обидчивость развились в нем до непомерной, преувеличенной степени. К тому же в нем никогда не утихали сомнения, в самом ли деле он сын покойного императора Петра. Вполне достаточно было бы просто посмотреть в зеркало, чтобы получить доподлинный ответ. Сходство отца и сына было разительным, однако к этому вопросу Павел продолжал относиться с поистине инквизиторским любопытством. Стоило ему увериться, что он действительно сын Петра, как честолюбивые устремления вспыхивали в нем с новой силой, он начинал ненавидеть мать... совершенно упуская из виду (со свойственной ему пристальной внимательностью к мелочам, но неумением делать из них глубокие, логические выводы), что по законам Российской империи он не имел никакого права на престол. Прежде всего потому, что закона о престолонаследии в этой самой Российской империи никогда не было.
Нет, ну в самом деле! Трон в России всегда переходил «по избирательному или захватному праву», а проще сказать, «кто раньше встал да палку взял, тот и капрал». Петр Великий помнил старинную «правду воли монаршей», то есть произвольную власть государя самому выбирать себе наследника, но сам он не успел воспользоваться этим правом, вот и пошла после него череда императоров и императриц, захватывавших русский трон при помощи государственных переворотов. Елизавета Петровна, надо отдать ей должное, выбрала себе законным преемником Петра Федоровича, отца Павла, но сам-то Петр ничего не сделал для интересов своего сына. Таким образом, после его смерти Павел в глазах закона был полное ничто и всецело зависел от произвола матери. Это и сводило его с ума.
Он жил, никому не веря. Первая его жена, немецкая принцесса Вильгельмина, в крещении Наталья Алексеевна, изменяла ему с лучшим его другом, Андреем Разумовским, заядлым пожирателем женских сердец. Совсем даже не факт, что ребенок, при рождении которого она умерла в апреле 1776 года, не был сыном этого русского Казановы. Вторая жена, Мария Федоровна, она же – принцесса София-Доротея, была достойна Павла мелочностью и придирчивостью ограниченного ума: она так же строила замки своего честолюбия на пустом месте и неустанно подогревала устремления своего мужа, хотя в вопросах государственной власти понимала еще меньше, чем в грамматике и правописании, в которых она была не просто слаба – понятия о них не имела...
Павел порою ненавидел жизнь, потому что она была исполнена страдания. Он жил, ни на кого не надеясь, всех постоянно подозревая в злоумышлениях, по крайности – в скрытых издевках. В глубине души он сознавал слабость своего характера, но признать это было для его непомерной гордыни невозможно. Он яростно завидовал своему великому предку Петру. Если бы обладать такой же мощью натуры, такой твердостью духа, такой богатырской статью, жизненной силой! Тогда мать трепетала бы перед ним, а не он перед нею! А он трепещет, увы, и презирает себя за это, и ненавидит, еще пуще ненавидит ее...
Мысль о том, что Екатерина тоже его ненавидит, что она желает его смерти, была с ним неотвязно, а потому он даже не очень-то удивился, когда вдруг заметил в глубине одной подворотни очень высокую фигуру, завернутую в длинный плащ, и в военной, надвинутой на лицо треугольной шляпе. Похоже было, этот человек ждал кого-то, однако, когда Павел и Куракин поравнялись с ним, он вышел из своего укрытия и пошел слева от Павла, не говоря ни слова.
Павел оглянулся. Странным показалось ему, что на охрану появление этого человека не произвело никакого впечатления, хотя несколько минут назад они палками отогнали прочь какого-то нищего, который спьяну вздумал просить милостыньки у императора. Куракин тоже шел с равнодушно-сонным видом, погруженный в какие-то свои мысли.
Впрочем, прислушавшись к себе, Павел вдруг ощутил, что не испытывает никакого страха. Мысль о том, что это может быть убийца, не трогала его сознания. Странным казалось только то, что ноги этого человека, ступая по брусчатке, издавали странный звук, словно камень ударялся о камень. Павел изумился, и это чувство сделалось еще сильнее, когда он вдруг ощутил ледяной холод в своем левом боку, со стороны незнакомца.
Павел вздрогнул и, обратясь к Куракину, сказал:
– Судьба послала нам странного спутника.
– Какого спутника? – спросил Куракин.
– Господина, идущего у меня слева.
Куракин раскрыл глаза в изумлении и заметил, что у великого князя с левой стороны никого нет.
– Как? Ты не видишь этого человека между мною и домовою стеною? – удивился Павел, продолжавший слышать шаги незнакомца и видеть его шляпу, его мощную фигуру.
– Ваше высочество, вы идете возле самой стены, и физически невозможно, чтобы кто-нибудь был между вами и ею, – благоразумно возразил Куракин.
Павел протянул руку влево – и точно, вместо того чтобы схватить незнакомца за плечо, наткнулся на камень. Но все-таки незнакомец был тут и шел с цесаревичем шаг в шаг, и поступь его, как удары молота, раздавалась по тротуару.
Павел взглянул на него внимательнее прежнего. Тот как раз в это мгновение повернулся, под шляпой его сверкнули глаза столь блестящие, каких цесаревич не видал никогда ни прежде, ни после. Они смотрели прямо на Павла и, чудилось, околдовывали его.
– Ах! – сказал Павел Куракину. – Не могу передать тебе, что я чувствую, но только во мне происходит что-то особенное.
Павел начал дрожать – не от страха, но от холода. Казалось, что кровь застывает в его жилах. Вдруг из-под ворота плаща, закрывавшего рот таинственного спутника, раздался глухой и грустный голос:
– Павел!
– Что вам нужно? – ответил он безотчетно.
– Павел! – опять произнес незнакомец, на этот раз, впрочем, как-то сочувственно, но с еще большим оттенком грусти.
Потом он остановился. Павел сделал то же.
– Павел! Бедный Павел! Бедный князь!
Павел обратился к Куракину, который также остановился, удивляясь, что происходит с его высочеством.
– Слышишь? – спросил Павел взволнованно.
– Ничего, – отвечал тот, – решительно ничего.
– Кто вы? – сделав над собою усилие, спросил цесаревич, и Куракин вздрогнул, потому что ему показалось, будто Павел сошел с ума: он разговаривал с пустотой. – Кто вы и что вам нужно?
– Кто я? Бедный Павел! Не узнаешь? А ведь ты только что вспоминал меня. Я тот, кто принимает участие в твоей судьбе. Живи по законам справедливости, и конец твой будет спокоен. Не разводи пауков в доме своем, не то они задавят тебя.
Произнеся эту странную, отрывистую фразу, незнакомец в плаще снова двинулся вперед, оглядываясь на Павла и все как бы пронизывая его взором. И как цесаревич остановился, когда остановился его спутник, так и теперь он почувствовал необходимость пойти за ним.
Дальнейший путь продолжался в молчании, столь напряженном, что и встревоженный Куракин не мог сказать ни единого слова.
Наконец впереди показалась площадь между мостом через Неву и зданием Сената. Незнакомец прямо пошел к одному, как бы заранее отмеченному, месту на площади; великий князь остановился.
– Прощай, Павел! – сказал человек в плаще. – Ты еще увидишь меня здесь. Помни: берегись пауков!
При этом шляпа его поднялась как бы сама собой, и глазам Павла представился орлиный взор, смуглый лоб и строгая улыбка его прадеда Петра Великого.
– Не может быть! – вскричал он, едва не теряя сознания от страха и удивления, а когда очнулся, никого уже не было на пустынной площади.
На этом самом месте летом будущего года императрица Екатерина Алексеевна возведет монумент, который изумит всю Европу. Это будет конная статуя царя Петра, помещенная на скале. Не Павел советовал матери избрать это место, будто отмеченное или скорее угаданное призраком. Он опасался вспоминать о той ночи, но не знал, как описать чувство, охватившее его, когда он впервые увидал памятник Петру. Тот холод, который пронзал его слева при встрече с призраком, Павел продолжал ощущать до конца жизни. И его не оставляла уверенность, что, хоть Петр явился поговорить с ним, он сделал это не из сочувствия, не из расположения, а скорее из жалостливого презрения к своему потомку.
Павел никогда никому не верил! Даже призракам.
А слова о каких-то там пауках показались ему сплошной невнятицей. Или он только делал вид, что не понял их?