Вы здесь

Коринна, или Италия. Книга вторая. Коринна на Капитолии (Жермена де Сталь, 1807)

Книга вторая

Коринна на Капитолии

Глава первая

Освальд проснулся в Риме. Яркое солнце, солнце Италии, засияло ему прямо в глаза, и сердце его дрогнуло от любви и благодарности к небу, которое посылало на землю свои дивные лучи, словно желая напомнить о себе. По городу плыл колокольный звон бесчисленных церквей; время от времени раздавались пушечные выстрелы; они оповещали о праздничном событии; на вопрос Освальда, в чем причина торжества, ему отвечали, что нынешним утром на Капитолии будут венчать лаврами Коринну, самую знаменитую женщину Италии, – поэтессу, писательницу, импровизаторшу и одну из первых в Риме красавиц. Он стал расспрашивать о подробностях этой церемонии, освященной именами Петрарки и Тассо{8}, и то, что он услышал, еще сильнее возбудило его любопытство.

Трудно представить себе нечто более противное привычным понятиям и убеждениям англичанина, чем столь широкая известность женщины; однако энтузиазм, с каким итальянцы приветствуют творческий дар, увлекает, хотя бы ненадолго, и иностранцев: живя среди народа, так бурно выражающего свои чувства, легко порою забыть предрассудки своей родины. В Риме даже простолюдины разбираются в искусствах и со знанием дела толкуют о статуях; картины, монументы, памятники древности, литературные заслуги – любое выдающееся явление искусства становится там предметом всенародного внимания.

Освальд вышел на площадь; кругом только и говорили, что о Коринне, ее талантах, ее гении. Улицы, по которым она должна была проехать, украсили флагами. Толпа, обычно собирающаяся там, где появляются богачи или сильные мира сего, сейчас горела нетерпением увидеть женщину, единственной силой которой было ее духовное превосходство.

При современном положении дел итальянцам осталась возможность искать себе славы лишь на поприще искусств. Они воздают своим даровитым художникам такие почести, что, если бы одних оваций было достаточно, в Италии оказалось бы множество великих мужей; но для этого требуется независимое существование, дающее пищу уму, – одним словом, жизнь, полная энергической деятельности и высоких интересов.

Освальд бродил по улицам в ожидании появления Коринны. Поминутно слышалось ее имя; каждый старался прибавить нечто новое к рассказам о том, что в ней соединились все таланты, способные пленять воображение. Один говорил, что во всей стране не найти такого проникновенного голоса; другой уверял, что никто лучше ее не играет в трагедии; третий утверждал, что она танцует как нимфа, а рисунки ее необычайно изящны и полны затейливой выдумки; все вместе сходились, однако, на том, что никто до нее не писал и не импровизировал таких дивных стихов и что в самой простой беседе она покоряет умы то непринужденностью своего разговора, то пламенным красноречием. Шли споры, который из городов Италии имеет право называться ее родиной; римляне с жаром доказывали, что надобно быть уроженкою Рима, чтобы так чисто говорить по-итальянски. Никто не знал ее фамилии. Ее первая поэма, появившаяся лет пять тому назад, была подписана лишь именем Коринны. Никому не было известно, где она жила прежде и чем занималась; сейчас ей было около двадцати шести лет. Таинственность, окружавшая столь известную женщину, о которой говорили положительно все, но настоящего имени которой не знал никто, представилась лорду Нельвилю одной из чудесных особенностей той удивительной страны, куда он попал. Доведись ему встретить такую женщину в Англии, он бы строго осудил ее; но к Италии он не применял никаких условных общественных мерок, и обряд венчания Коринны уже манил его воображение, подобно приключению в духе Ариосто{9}.

Бравурные звуки музыки возвестили о приближении торжественной процессии. Любое событие, сопровождаемое музыкой, всегда вызывает некий трепет в душе. Шествие открывала большая группа знатных римлян, среди них было и несколько иностранцев; за ними ехала колесница, в которой восседала Коринна.

– Это кортеж почитателей Коринны, – сказал один горожанин.

– Да, – прибавил другой, – она принимает поклонение от всех, но никому не отдает явного предпочтения; она богата и независима; многие даже думают – впрочем, это по ней видно, – что она очень высокого происхождения, но не желает, чтоб об этом знали.

– Как бы то ни было, – заметил третий, – она – это божество, сокрытое облаком.

Освальд взглянул на говорившего: его внешность обличала в нем человека весьма скромного звания. Однако жители Юга с такой свободой пользуются поэтическим языком, что можно подумать, будто они черпают свои образы из воздуха и обретают их в солнечных лучах.

Но вот толпа расступилась и показалась Коринна: ее везла четверка белых коней, запряженных в античную колесницу. По обеим сторонам колесницы шли девушки в белых одеждах. Всюду, где проезжала Коринна, воздух наполнялся благовонными курениями; чтобы увидеть ее, люди толпились у окон, украшенных цветами и алыми коврами; все время раздавались возгласы:

– Да здравствует Коринна! Да здравствует гений! Да здравствует красота!

Волнение охватило решительно всех – но только не лорда Нельвиля. Напрасно старался он внушить себе, что надобно отбросить и холодную сдержанность англичанина, и насмешливость француза, чтобы судить о том, что перед ним происходит, – он безучастно смотрел на празднество, пока наконец не увидел Коринну.


Она была одета как сивилла с картины Доменикино{10}. Индийская шаль, повязанная тюрбаном, из-под которого выбивались прекрасные черные волосы, белое платье, голубая накидка, падавшая легкими складками на грудь, – весь ее наряд был весьма живописен, но не настолько отклонялся от общепринятой моды, чтоб показаться театральным. Поза, в какой Коринна сидела на колеснице, была полна благородства и скромности; восхищение народа ее заметно радовало, но какая-то робость сквозила в ее радости, точно она просила прощения за свой триумф. Выражение ее лица, глаз, ее улыбка привлекали к ней сердца, и лорд Нельвиль проникся к ней расположением с первого взгляда, еще до того, как другое, более властное чувство не покорило его окончательно. Руки Коринны были ослепительной красоты; ее высокая статная фигура придавала ей сходство с греческой статуей; взор ее сиял вдохновением, вся она дышала молодостью и счастьем. Естественность, с какой она кланялась и благодарила за аплодисменты, еще более подчеркивала пышность необычайной обстановки, окружавшей ее; Коринна напоминала жрицу бога Аполлона, направляющуюся в храм Солнца, в то же время в ней угадывалась совсем простая женщина в своем домашнем кругу. Одним словом, все ее движения были полны прелести, вызывавшей симпатию и любопытство, удивление и нежность.

Ликование народа возрастало по мере приближения Коринны к Капитолию, месту, столь богатому воспоминаниями древности{11}. Лучезарное небо, объятые восторгом жители Рима, а главное, сама Коринна – вся эта картина поразила Освальда. На своей родине он нередко видел, как народ чествует государственных деятелей, но впервые на его глазах почести воздавались женщине, и женщине, замечательной лишь своими талантами; ее триумфальная колесница не была орошена слезами, и ни горе, ни страх никому не мешали восхищаться лучшими дарами природы: поэтическим вдохновением, чувствами, мыслями.

Освальд так был углублен в раздумья, новые для него впечатления овладели им с такой силой, что он и не заметил, по каким древним и знаменитым в истории Рима местам проезжала колесница Коринны. Она остановилась у лестницы, ведущей на Капитолий; друзья Коринны поспешили предложить ей руку. Она оперлась на руку князя Кастель-Форте, знатного римского вельможи, весьма почитаемого за его ум и благородный нрав; выбор Коринны был всеми одобрен. Она поднялась по лестнице Капитолия. Казалось, эти величественные ступени благосклонно принимали легкие шаги женщины. Еще громче зазвучала музыка, грянул пушечный выстрел, и сивилла вступила во дворец, приготовленный для торжественного обряда.

В глубине огромного зала ждал сенатор, который должен был возложить на Коринну лавровый венок, рядом с ним стояли старейшие сенаторы-хранители; по одну сторону зала расположились кардиналы и самые знатные дамы Италии, по другую – писатели, члены Римской академии; в противоположном конце зала теснился народ, сопровождавший Коринну. Кресло, предназначенное для нее, было поставлено на одну ступень ниже, чем кресло сенатора. Прежде чем сесть, Коринна должна была, по принятому обычаю, взойти на первую ступень и опуститься перед лицом всего высокого собрания на одно колено. Она это сделала с таким благородством и скромностью, с такой мягкостью и достоинством, что у лорда Нельвиля на глаза навернулись слезы; он сам подивился своей чувствительности, но ему почудилось, что окруженная почетом и блеском Коринна молит взглядом о помощи, о помощи друга, без чего не может обойтись ни одна женщина, как бы высоко ни вознесла ее судьба; он подумал о том, как было бы сладостно служить опорою той, которая нуждается в защите лишь потому, что от природы она нежна и добра.

Когда Коринна села в кресло, римские стихотворцы начали поочередно читать посвященные ей сонеты и оды. Поэты прославляли ее до небес, но банальные комплименты не давали представления ни о самой Коринне, ни об отличии ее от других выдающихся женщин. Этот набор гладких строф, пересыпанных намеками на мифологические сюжеты, мог быть равно обращен ко всем знаменитым поэтессам всех времен – от Сафо и до наших дней.

Лорду Нельвилю уже наскучило это пустословие; ему стало казаться, что он сам, только взглянув на Коринну, сумел бы нарисовать более верный ее портрет, более правдивый, более точный, – одним словом, портрет, по-настоящему похожий на Коринну.

Глава вторая

Слово взял князь Кастель-Форте, и все слушали его с большим вниманием. Это был человек лет пятидесяти, и осанка его и манера говорить были сдержанны и полны достоинства; его возраст и уверенность, что он не больше чем друг Коринны, дозволили Освальду выслушать его речь спокойно и с интересом. Не будь этого, Освальд бы начал уже ощущать смутную ревность к нему.

Князь Кастель-Форте прочитал несколько страниц, написанных прозой, без претензий, но создающих очень верное представление о Коринне. Прежде всего он отметил одно особое достоинство ее произведений, которым она была отчасти обязана серьезному изучению иностранных литератур. Коринна, сказал он, в совершенстве объединяет в себе мастерство художника, рисующего роскошными красками блестящие картины жизни Юга, с глубоким знанием человеческого сердца, – знанием, скорее присущим поэтам северных стран, где быт и природа не дают много пищи для души и ума. Он хвалил приветливость Коринны, ее веселость, не имеющую ничего общего с насмешливостью, но проистекающую единственно из живости ума и свежести воображения; он пытался также воздать должное ее тонкой способности чувствовать, но легко можно было догадаться, что к этим его словам примешивалась какая-то тайная грусть. Он сетовал на то, как трудно выдающейся женщине встретить человека, чей идеальный образ она сама создала себе, человека, наделенного всеми дарами, о которых только могут мечтать сердце и гений. Однако он с удовлетворением говорил о том, какое горячее чувство вызывает в душе читателя поэзия Коринны, с каким искусством она умеет найти соответствие между красотой природы и самыми глубокими переживаниями человека. Он указывал на оригинальность поэтических образов Коринны, порожденных исключительно своеобразием ее характера, лишенного и тени аффектации, которая могла бы нарушить их естественное, непринужденное очарование.

Он говорил о ее красноречии, об этой могучей силе, которая увлекает тем сильней, чем большим умом и душевной отзывчивостью обладают ее слушатели.

– Коринна, – сказал он, – без сомнения, самая знаменитая женщина в нашей стране; и все-таки лишь ее друзья могут нарисовать ее портрет, ибо душевные качества, если они только истинны, нуждаются в том, чтобы их разгадали; яркий блеск славы, так же как и сумрак безвестности, могут помешать их распознать, если на помощь не придет зоркий глаз друга.

Он пространно рассуждал о ее искусстве импровизации, которое ничуть не походит на то, что обычно называют этим именем в Италии.

– Это искусство Коринны, – продолжал он, – можно объяснить не только щедростью ее таланта, но тем глубоким волнением, какое в ней возбуждают все благородные идеи; стоит ей только коснуться в разговоре предмета, напоминающего о них, как она загорается восторгом, вдохновение увлекает ее и в душе ее открываются неисчерпаемые источники мыслей и чувств.

Князь Кастель-Форте обратил также внимание слушателей на стиль Коринны, всегда безупречно чистый и гармонический.

– Поэзия Коринны, – прибавил он, – это музыка ума, единственно способная передать прелесть тончайших, неуловимых впечатлений.

Далее он хвалил умение Коринны вести занимательную беседу – заметно было, что он сам обретал в ней отраду.

– Блеск воображения и простота, точность суждения и душевная пылкость, сила и мягкость, – сказал он, – объединены в одном лице и непрестанно дарят нам все новые духовные наслаждения; к Коринне можно применить чудесный стих Петрарки:

Il parlar che nell’anima si sente[2]{12}, —

я бы сказал также, что она обладает прославленными восточными чарами, которые древние приписывали Клеопатре.

– Места, которые мы с ней посетили, – продолжал князь Кастель-Форте, – музыка, которую мы вместе с ней слушали, картины, которые она научила меня видеть, книги, которые она научила меня понимать, составляют целый мир, и он живет в моем воображении. Во всех этих созданиях искусства пылает искра ее жизни, и, доведись мне жить от нее в отдалении, я бы окружил себя ими, потому что – я это знаю – только среди них я бы смог отыскать огненный след, оставленный ею. Да, – прибавил он, и взор его случайно упал на Освальда, – глядите на Коринну, если вы сможете провести с ней вашу жизнь и продлить на долгие годы то вдохновенное существование, которое она вам даст; но не глядите на нее, если вам суждено ее покинуть; до конца ваших дней тщетно вы будете искать другую, столь же творческую натуру, способную разделить и умножить ваши чувства и мысли: вы не найдете ее никогда.

Освальд вздрогнул при этих словах; взгляд его остановился на Коринне, которая слушала князя с волнением, вызванным отнюдь не честолюбием, а иным, более нежным и трогательным чувством. Князь Кастель-Форте возобновил свою речь, прерванную минутой умиления; он стал говорить о талантах Коринны к живописи, музыке, декламации, танцам, он сказал, что во всех этих видах искусства живет сама Коринна, что она не ограничивает себя какой-нибудь единой манерой, не подчиняет себя никаким правилам, но всегда – хотя и на языке различных искусств – передает все то же очарование, проявляет все ту же мощь своего воображения.

– Я не льщу себя надеждой, – заключил князь Кастель-Форте, – что мне удалось обрисовать облик женщины, о которой нельзя составить себе представление, доколе не услышишь ее; но пребывание ее в Риме равносильно для нас счастью, какое дарит нам наше ослепительное солнце, наша животворная природа. Коринна связывает между собою своих друзей; в ней смысл и цель нашей жизни; мы уповаем на ее доброту, мы гордимся ее гением; мы говорим чужестранцам: «Взгляните на нее, она олицетворение нашей прекрасной Италии; она то, чем бы мы были, когда бы не знали невежества, зависти, раздора и лености, на которые обрекла нас судьба». Мы любуемся ею как чудесным созданием нашего неба, наших искусств; она отпрыск нашего прошлого, провозвестница нашего будущего; и когда чужестранцы порочат страну, где воссиял свет знаний, озаривший Европу, когда они беспощадно клеймят наши проступки, порожденные нашими бедствиями, мы говорим им: «Взгляните на Коринну!» Да, мы последовали бы по ее стопам, мы стали бы такими же великими, как она, – если бы мужчины были способны, как женщины, носить целый мир в своем сердце, если бы мы не зависели от социальных условий и внешних обстоятельств и могли всецело отдаться служению яркому светочу поэзии.

Когда князь Кастель-Форте умолк, раздались единодушные рукоплескания; и хотя в конце его речи прозвучало косвенное осуждение современного положения Италии, все высокие сановные лица одобрили ее: именно в Италии встречается такого рода свободомыслие, которое не посягает на государственные установления, но прощает выдающимся умам спокойную оппозицию господствующим предрассудкам.

Князь Кастель-Форте пользовался доброй славой в Риме. В своих речах он обнаруживал редкую проницательность, и это было замечательным даром в стране, где вкладывают больше ума в действия, чем в рассуждения. Он был лишен той изворотливости в делах, какая часто бывает свойственна итальянцам, но любил размышлять и не боялся утомлять себя умственной работой. Беспечные обитатели Юга иногда отказываются от нее и похваляются, что могут все постичь лишь силою своего воображения, подобно тому как их благодатная земля приносит плоды без предварительной обработки, лишь милостью Неба.

Глава третья

Как только князь Кастель-Форте кончил свою речь, Коринна встала; она поблагодарила его благородным и мягким наклоном головы, выражающим одновременно и скромность, и естественную радость искренней похвале. Поэт, которого венчали лаврами на Капитолии, должен был по существовавшему обычаю продекламировать или же прочитать экспромтом какой-нибудь стихотворный отрывок. Коринна попросила принести ей лиру, свой любимый инструмент, весьма похожий на арфу, однако более античной формы и более простой по звучанию. Когда она стала настраивать лиру, ею вдруг овладело величайшее смущение, и она дрожащим голосом попросила назначить ей тему. «Слава и счастье Италии!» – закричали все в один голос.

– Хорошо, – сказала она, уже почувствовав прилив вдохновения, – «Слава и счастье Италии!»

И, загоревшись любовью к родине, она произнесла стихи, полные чарующей силы, о которой проза может дать лишь самое слабое представление.

Импровизация Коринны на Капитолии

Италия, страна солнца! Италия, владычица мира! Италия, колыбель науки, приветствую тебя! Сколько раз человеческий род покорялся тебе, сложив оружие к твоим ногам, преклонив колена перед твоими искусствами и твоими небесами!

Один из богов покинул Олимп, чтобы найти приют в Авзонии{13}; в этой стране воскресли мечты о золотом веке, и люди там казались чересчур счастливыми, чтобы их можно было заподозрить в преступлениях.

Рим завоевал себе вселенную с помощью своего гения и стал властелином, опираясь на свободу. Римский характер наложил отпечаток на весь мир, и набеги варваров, разорив Италию, погрузили во тьму невежества всю вселенную.

Италия возродилась вновь, когда греки, искавшие в ней убежища, принесли с собой свои божественные сокровища{14}; небо сообщило ей свои законы; отвага ее сыновей открыла новое полушарие{15}; она снова стала повелительницей, собрав под своим скипетром великих мыслителей, но лавры, увенчавшие их, породили толпы завистников!

Искусство вернуло Италии утраченную власть над миром. Художники и поэты сотворили для нее Олимп и землю, небо и ад; но не нашлось в Европе Прометея, который дерзнул бы похитить огонь, горящий в груди Италии, хранимый ее гением более ревностно, чем богом язычников.

О, зачем вы привели меня на Капитолий? зачем вы хотите возложить венок на мое смиренное чело, – венок, который носил Петрарка, который до сих пор висит на кипарисе у могилы Тассо? Зачем… да затем, что вы чтите славу своей родины, о мои сограждане! и вы награждаете поэта равно за его служение Италии, как и за его талант.

Итак, если вам дорога слава нашей родины, столь часто избирающей свои жертвы среди победителей, ею же увенчанных, оглянитесь с гордостью на минувшие века возрождения искусств. Вспомните Данте, этого Гомера новейшей эпохи, поэта, посвященного в таинства нашей религии, героя и мыслителя: этот гений погрузился в подземные воды Стикса, и душа его стала глубокой, как бездны, описанные им.

В творении Данте воскресла вся Италия времен ее могущества. Пылая духом республиканских свобод, воин и вместе поэт, он возжег огонь борьбы в сердцах мертвых, и тени стали жить более полной жизнью, чем даже люди наших дней.

Воспоминания о земле преследуют усопших и за гробом, неутихшие страсти бушуют и там в их груди; их гложет мысль о минувшем, которое им кажется не столь непреложным, как их будущее, вечное будущее.

Можно смело сказать, что изгнанник Данте перенес в страну своего воображения все муки, терзавшие его. Тени беспрестанно расспрашивают его о судьбах живых, подобно тому как он сам справляется о своей родине; и ад ему тоже мнится местом изгнания.

Все в его глазах облачено в одежды Флоренции. Тени, восставшие из глубины древности, напоминают собой тосканцев, его земляков, но это не значит, что ум его ограничен, напротив, мощью своего духа он замкнул все мироздание в круг своей мысли.

Мистическая цепь кругов и сфер ведет Данте из ада в чистилище, из чистилища в рай; повествуя с точностью историка о своих видениях, он заливает ярким светом самые темные уголки вселенной, и мир, сотворенный им в трехчастной поэме, исполнен жизни и блеска, словно новая планета, замеченная на небосклоне.

При одном звуке голоса Данте все на земле преображается в поэзию; предметы, идеи, законы и явления природы словно становятся новым Олимпом, населенным новыми богами; но мифы, рожденные его фантазией, исчезают, подобно мраку язычества при виде рая, этого океана света, блещущего звездами, лучами, добродетелями и любовью.

В магических стихах величайшего нашего поэта точно в призме преломились чудеса целого мира, то противостоя друг другу, то вновь сочетаясь; звук принял окраску, а краски слились в гармонию звуков; рифма, звучная или необычно приглушенная, стремительная или протяжная, была внушена поэту его даром прозрения; это вершина искусства, торжество гения, проникшего в тайные связи природы и человеческого сердца.

Данте надеялся, что появление его поэмы положит конец его ссылке; он полагал, что слава станет его заступницей, но слишком рано умер, чтобы пожинать лавры в своем отечестве. Нередко превратности судьбы подрывают в корне хрупкую жизнь человека: пусть даже слава осенила его своим крылом, пусть он успел причалить к желанному берегу, – близ спасительной гавани уже разверзлась могила и многоликий рок приходом запоздалого счастья возвещает наступление смертного часа.

Так было и со злосчастным Тассо; ваши хвалы, о римляне, должны были принести ему утешение за столько несправедливо причиненных обид; прекрасный, чувствительный, великодушный Тассо, поэт, мечтавший о подвигах, воспевший любовь, разбившую ему сердце{16}, уже приближался благоговейно и благодарно к этим стенам, подобно его героям, приближавшимся к стенам Иерусалима{17}. Но накануне дня его торжества смерть призвала Тассо на свой страшный пир; небо ревнует к земле и требует к себе своих любимцев, прочь от потока времени с его обманчивыми берегами.

В век более гордый и вольный, чем век Тассо, Петрарка, как и Данте, был мужественным певцом независимости Италии. В других странах была лишь известна история его великой любви; но иные, более суровые подвиги навеки прославили его имя среди нас{18}, ибо родина вдохновляла его больше, чем сама Лаура. В часы ночных трудов он воскрешал мир античности: воображение поэта не мешало его важным занятиям и, открывая ему грядущее, позволяло проникнуть в тайны минувших столетий. Он испытал на собственном опыте, что ученость способствует поэтическому творчеству, и самобытный гений его, подобно Предвечным Силам, обнимал собой все века.

Наш прозрачный воздух, наш радостный климат вдохновляли Ариосто. После стольких изнурительных войн он появился на нашем небосклоне точно радуга; блестящий, многоцветный, подобный этой предвестнице ясной погоды, он, казалось, шутил с жизнью, и светлая, кроткая его веселость скорее напоминала простодушную улыбку природы, чем тонкую насмешку человека.

Микеланджело, Рафаэль, Перголезе{19}, Галилей и вы, бесстрашные путешественники, жадно ищущие новых земель, хоть природа нигде не может показать вам ничего прекраснее, чем ваша земля, – присоедините и ваши славные имена к именам великих поэтов! Художники, ученые, философы! Вы, подобно им, дети солнца: оно зажигает вашу фантазию, дает пищу уму, вселяет в душу отвагу, покоит вас в счастливые дни, все обещает и все помогает забыть.

Знаком ли вам тот край, где цветут апельсины, любовно взращенные лучами солнца? Внимали ли вы нежной мелодии, поющей о сладости наших ночей? Вдыхали ли вы роскошное благоухание нашего чистого, теплого воздуха? Скажите, о чужестранцы! прекрасна ли и благодатна ли природа вашей родины?

Когда всенародное бедствие обрушивается на другие страны, люди почитают себя там покинутыми Богом; но мы всегда ощущаем покровительство Небес, мы видим, что Они пекутся о нас и полны милости к нам, как к благородным созданиям.

Земля наша богата не только виноградом и хлебными злаками: как на царском пиру, она осыпает путь человека цветами и множеством великолепных растений – бесполезных, но которые созданы услаждать его взор и не унижаются до служения ему.

Итальянцы достойны тех невинных радостей, какие предлагает им природа: они довольствуются самыми простыми яствами, никогда не опьяняются вином, которое у них в изобилии; они любят свое солнце, свое искусство, свои памятники, свою страну, такую древнюю и в то же время вечно юную. Они не соблазняются ни изощренными удовольствиями высокомерной знати, ни грубыми забавами алчной черни.

Здесь чувство живет в ладу с мыслью, жизнь близка к своим истокам, и душа, словно воздух, парит в пределах, обозначенных небом и землей. Здесь гению привольно – сама природа полна тихой задумчивости; если он встревожен, она успокаивает его; если он грустит о несбывшихся мечтаниях, она дарит ему тысячи новых иллюзий; если люди гонят его, она открывает ему свои объятья.

Так природа всегда утешает в невзгодах, ее ласковая рука исцеляет все недуги. Здесь можно исцелить даже сердечные раны. Преклонившись перед милосердием Творца, человек постигает тайну Его любви к людям, и преходящие печали нашей краткой жизни тонут в необъятном плодоносном лоне бессмертной вселенной.

Коринну на несколько минут прервали бурные аплодисменты. Один только Освальд не принял участия в этих шумных выражениях восторга. Когда Коринна сказала: «Здесь можно исцелить даже сердечные раны», он опустил голову на руку и так и остался в этой позе. Она заметила Освальда и по его чертам, цвету волос, высокому росту, костюму, по манере держаться тотчас признала в нем англичанина. Глубокая печаль, отражавшаяся на его лице, и траур, который он носил, ее очень тронули. В его взгляде, устремленном на нее, казалось, таился нежный упрек; она догадалась, какие мысли его занимали, и, желая сделать ему приятное, решила больше не говорить о счастье и благоденствии, но посвятить несколько минут своего блистательного праздника рассуждениям о смерти. С этим намерением она снова взяла в руки свою лиру, двумя-тремя протяжными, меланхолическими аккордами заставила умолкнуть все собрание и продолжала:

Правда, бывают горести, которые не проходят даже под нашим милосердным небом; но где, в каком краю скорбь может быть более мягкой и более светлой, чем у нас?

В других землях людям тесно, в беспрерывной погоне за удовлетворением своих ненасытных желаний они не находят себе достаточно места; у нас же, посреди руин, пустырей, необитаемых дворцов, остается так много простора для теней. Разве Рим в наше время не превратился в царство гробниц?

Колизей, обелиски, чудесные сокровища искусств, привезенные из Египта и Греции или дошедшие до нас из глубины нашей истории – от Ромула и до Льва Десятого{20}, – все это собрано здесь, словно величие манит к себе величие, словно все, что человек хочет спасти от сокрушительной силы времени, должно быть заключено в одном месте. И все эти дивные произведения искусства стали памятниками минувшего. Наша бездеятельная жизнь протекает незаметно, но молчание живых – знак уважения мертвым; наша жизнь быстротечна, их жизнь длится вечно.

Только их имена мы окружаем почетом, только они у нас известны; наше тусклое существование придает еще больше блеска славе наших предков; мы оберегаем лишь то, что связано с нашим прошлым, все споры смолкают, когда речь заходит о нем. Все наши шедевры созданы теми, кого уже нет, и мнится, сам гений отошел в царство знаменитых покойников.

Быть может, одно из таинственных очарований Рима кроется именно в том, что здесь воображение наше примиряется с вечным сном. Здесь люди привыкают покоряться судьбе и не столь горько оплакивают тех, кого любили. Народы Юга рисуют себе конец жизни не в таких мрачных красках, как жители Севера. Солнце, подобно славе, согревает даже могилу.

Под нашим прекрасным небом, подле множества погребальных урн, холод одинокой гробницы не так пугает робкие души; при мысли о том, что нас поджидает толпа великих теней, переход из нашего уединенного города в город мертвых уже не кажется столь страшным.

Вот почему здесь смягчается самая нестерпимая боль утраты; это не значит, конечно, что наши сердца очерствели, а души иссохли; но, дыша благоуханным воздухом, мы чувствуем совершенную гармонию, царящую в мире, и без боязни предаемся природе, о которой Творец наш сказал: «Лилии не трудятся, не прядут, а все же какой царский наряд может сравниться с великолепием, в которое я их облек?»{21}

Освальд был восхищен последними строфами и так живо выразил свой восторг, что превзошел на сей раз самих итальянцев. И в самом деле, вторая часть импровизации Коринны скорее предназначалась ему, чем римлянам.

Итальянцы обычно читают стихи нараспев. Эта плавная, певучая манера, приближающаяся к кантилене, отнимает у поэтической речи ее выразительность. Интонация, лучше слов раскрывающая сокровенный смысл стиха, придает чтению монотонный характер, если она остается неизменной. Но декламация Коринны была так богата разнообразными оттенками, не нарушавшими, однако, строгой гармонии стиха, что казалась многоголосой музыкой, каким-то небесным оркестром.

Нежный и проникновенный голос Коринны, произносивший стихи на звучном и торжественном итальянском языке, произвел на Освальда совершенно новое для него впечатление. Английская просодия звучит однообразно и приглушенно; ее естественная красота меланхолична; ее краски сотканы из облаков; ее модуляция навеяна рокотом волн; но когда итальянские слова, сверкающие, как праздничный день, звучащие, как победные фанфары, подобно багрянцу среди других цветов, когда итальянские слова, трепещущие радостью, которую лучезарное небо вливает в сердце, произносятся голосом, полным глубокого чувства, тогда блеск этих слов, смягчающий их напряженную силу, нас приводит в волнение, столь же неожиданное, как и живое. В таких случаях можно подумать, что природа обманулась в своих замыслах, ее благодеяния оказались ненужными, ее дары – отвергнутыми; мотивы горя, прозвучавшие среди веселья, изумляют и трогают сильнее, чем печаль, высказанная на языках Севера, казалось бы вдохновленных ею.

Глава четвертая

Сенатор взял в руки венок из миртов и лавров, готовясь возложить его на голову поэтессы. Коринна сняла шаль, обвивавшую ее лоб, и черные, как вороново крыло, волосы рассыпались по ее плечам. Она приподняла свою непокрытую голову, и взгляд ее засветился удовольствием и благодарностью, которые она и не думала скрывать. Она вторично опустилась на колени, чтобы принять венок, но уже не казалась смущенной и трепещущей: она только что выступала, сердце ее было полно возвышенных чувств, воодушевление победило ее робость. Это уже была не боязливая женщина, а вдохновенная жрица, радостно посвящающая себя служению искусству.

Когда венок был возложен на ее голову, музыка заиграла торжественный гимн, который с такой могущественной силой восхищает и поднимает душу. Гром литавров и фанфар снова взволновал Коринну; на глазах у нее показались слезы; на минуту она опустилась в кресло и закрыла лицо платком. Освальд, тронутый до глубины души, вышел из толпы и сделал несколько шагов, намереваясь заговорить с ней; но непобедимое замешательство овладело им. Коринна некоторое время глядела на него, стараясь, однако, чтобы он не заметил, что привлек ее внимание; но когда князь Кастель-Форте предложил ей руку, чтобы отвести ее с Капитолия к колеснице, она пошла с ним в рассеянности и под разными предлогами несколько раз оборачивалась и бросала взгляд на Освальда.

Он последовал за ней; и в ту минуту, когда, сопровождаемая своей свитой, она оглянулась, чтобы увидеть его еще раз, венок упал у нее с головы. Освальд кинулся за ним и, подавая его Коринне, сказал несколько слов по-итальянски, означавших, что простые смертные кладут к ногам божества венок, который они не смеют возложить на его голову{22}. Каково же было изумление Освальда, когда она поблагодарила его по-английски с чистейшим акцентом уроженки Британских островов, почти недоступным жителям континента! Он остановился как вкопанный и в смятении облокотился на одного из базальтовых львов, расположенных у основания лестницы, ведущей на Капитолий. Коринна, пораженная его волнением, снова внимательно взглянула на него; но ее уже увлекли к колеснице, и толпа исчезла задолго до того, как Освальд очнулся и собрался с мыслями.

До этой минуты Коринна была в его глазах прелестнейшей иностранкой, одним из чудес той страны, которую он собирался объехать; но ее английское произношение вызвало в нем воспоминание об отечестве и придало ее очарованию что-то близкое и родное. Была ли она англичанка? Провела ли она много лет в Англии? Он не мог это угадать; но не могла же она в таком совершенстве изучить английский язык в Италии. Кто знает, не были ли их семьи связаны между собою? Может быть, он даже видел ее в детстве? Часто человек бессознательно носит в душе дорогой ему образ и при первой встрече с любимой готов поклясться, что видел ее когда-то очень давно.

У Освальда было много предубеждений против итальянок: он считал их пылкими, однако переменчивыми, неспособными на глубокую и длительную привязанность. Но то, что Коринна говорила на Капитолии, поколебало его мнение; а что было бы, если бы он обрел в ней одновременно и воспоминание о своей родине, и новую жизнь, полную поэзии, если бы он смог возродиться для будущего и не порывать со своим прошлым?

Погруженный в свои мечтания, Освальд очутился на мосту Святого Ангела, ведущем к замку того же имени, вернее, к гробнице Адриана, перестроенной в крепость{23}. Молчание, царившее вокруг, тусклые воды Тибра, лунные лучи, озарявшие статуи на мосту, которые казались бледными призраками, созерцающими течение волн и течение времени, не коснувшегося их, – все это вернуло Освальда к его привычным думам. Он нащупал рукой портрет отца, который всегда носил на своей груди, и, вынув его, долго рассматривал; только что испытанное им ощущение счастья и повод, его вызвавший, слишком живо напомнили Освальду о том чувстве, которое некогда заставило его провиниться перед отцом. Угрызения совести с новою силой заговорили в нем.

– О неизбывная печаль моей жизни! – вскричал он. – Друг мой, столь тяжко мной оскорбленный и при этом столь великодушный! Мог ли я думать, что мечта о блаженстве так скоро найдет доступ к моей душе? Нет, ты не станешь укорять меня в этом, о лучший и снисходительнейший из людей! Ведь ты хочешь, чтобы я был счастлив, ты этого хочешь, несмотря на мои прегрешения перед тобой! О, если бы я мог хоть услышать твой голос с небес, которому не внимал, когда ты жил на земле!