Вы здесь

Константин Леонтьев. Глава 5. Писатель? Дипломат? (О. Д. Волкогонова, 2017)

Глава 5. Писатель? Дипломат?

Нет, не рожден я биться лбом,

Ни терпеливо ждать в передней,

Ни есть за княжеским столом,

Ни с умиленьем слушать бредни.

Нет, не рожден я быть рабом…

Аполлон Григорьев

Зимний Петербург встретил Леонтьева слякотной сыростью и серым небом. Он поселился в квартире старшего брата Владимира, в Баскаковом переулке. Владимир Николаевич тоже был литератором, к планам Константина относился с сочувствием и готов был помочь ему, чем мог. Сам он изучал в то время практику уголовного суда и писал на эту тему книгу, публиковал журнальные статьи, сотрудничал с «Отечественными записками» и «Голосом» Краевского, а в 1862 году стал редактором журнала «Современное слово». Журнал этот имел либеральный оттенок и вскоре был закрыт за «вредное направление». Позже Владимир Николаевич некоторое время издавал сатирический журнал «Искра». Леонтьев немного свысока относился к занятиям Владимира, не видел в старшем брате особых дарований, да и его политические взгляды казались Константину Николаевичу упрощенными. Для Леонтьева вообще было характерно прохладное отношение к родственникам, – исключением была лишь мать, Феодосия Петровна.

Впрочем, именно в этот свой приезд он поневоле сошелся с племянницей – 12-летней Машей, потому что давал ей по просьбе брата уроки. Мария Владимировна Леонтьева (1848-1927) была тогда подростком, но настолько необычным и не по годам мыслящим, что у Леонтьева появилась еще одна родственная привязанность – и на всю жизнь. Маша дядю тоже полюбила и вспоминала его уроки с восторгом. Леонтьев преподавал ей словесность, историю, биологию, другие предметы – и все они казались Маше чрезвычайно увлекательными благодаря учителю. На уроках зачастую присутствовал и брат Маши, Володя, которого по возрасту отделял от сестры лишь год с небольшим, но мальчик явно отставал в развитии и от сообразительной Маши, и от своих сверстников.

Петербургская жизнь Леонтьева получилась не такой, как он ожидал, покидая имение баронессы Розен и Кудиново. «Все хорошо, что прекрасно и сильно, – думал он, собираясь в Петербург, – будь это святость, будь это разврат, будь это охранение, будь это революция, – все равно! Люди не поняли этого. Я поеду в столицу и открою всем глаза – речами, статьями, романами, лекциями – чем придется, но открою». Он мечтал о перевороте в головах современников, а окунулся в суетливую жизнь «плоского Петербурга», где его не знали и не замечали. Да и мечты о заработке литературным трудом остались лишь мечтами. Романы он писал долго, прожить на гонорары от них было невозможно, а писать заметки и статьи «на злобу дня» ему претило.

Леонтьев зарабатывал на жизнь уроками и переводами. Переводил он статьи по естествознанию из немецких и французских журналов для «Товарищества общественной пользы», – товарищество намеревалось издавать журнал «Музей». Леонтьев отнесся к данному проекту с воодушевлением: он считал тогда, что «правильное» понимание зоологии, анатомии и других естественных наук (к их числу он относил – вслед за Огюстом Контом – и социологию) подготовит общество к принятию того эстетического миросозерцания, которое сформировалось в его голове, и «заставит большинство стать умнее, великодушнее, энергичнее и даже красивее наружностью»[185]. (Наверное, это единственный в истории случай, когда занятия естествознанием увязывались с внешностью!)

Леонтьев жил в столице «литературным пролетарием». «Мне около 2-х лет в П<етер>бурге пришлось вращаться в обществе второстепенных редакторов, плохих и озлобленных фельетонистов, вовсе не знаменитых докторов и т. п., – вспоминал Константин Николаевич, – к тому же, несмотря на то, что полит<ические> убеждения мои тогда еще не выработались… ясно…, – все эти люди принадлежали более или менее к тому демократическому направлению, к<ото>рое я прежде, в юности, так любил и от которого именно тут, в Пет<ер>бурге, стал все более и более отступаться, как скоро вдруг как-то понял, что идеал его не просто гражданское равенство, а полнейшее однообразие общественного положения, воспитания и характера; меня ужаснула эта серая скука далекого даже будущего…»[186]

На деле окончательный разрыв с либерализмом и демократическими идеалами продолжался больше года и дался Леонтьеву гораздо труднее, чем он описывал в своем рассказе о прогулке с Пиотровским (когда он увидел с Аничкова моста красные рубашки мужиков, желтые рыбные садки, помещичий дом в стиле рококо, коричневое церковное подворье и под влиянием минуты решил, что будущее не должно быть одноцветно и однообразно). Он много и тяжело думал, – даже похудел и плохо спал от мыслей. Раздумья были мучительны: можно ли совместить эстетический принцип (имеющий в его глазах объективный статус и естественнонаучное обоснование) и требования социальной справедливости? Именно в момент такой борьбы был опубликован царский Манифест «О Всемилостивейшем даровании крепостным людям прав состояния свободных сельских обывателей».

Манифеста ожидали давно – еще во время царствования Николая создавались десятки комиссий, разрабатывавших условия ликвидации крепостничества. Деятельность этих комиссий встречала сопротивление со стороны помещиков, но всем было очевидно, что рано или поздно соответствующее решение будет принято. И вот 19 февраля 1861 года около трети населения Российской империи было объявлено лично свободными, хотя земля и осталась во владении помещиков (за пользование землей крестьяне должны были отрабатывать барщину и платить оброк). Разумеется, общество обсуждало и интерпретировало Манифест со всех сторон.

Отношение Леонтьева к Манифесту не было однозначным. Некоторые из исследователей творчества Леонтьева утверждают, что Леонтьев встретил его с восторгом, причем это определение – «с восторгом» – кочует из книги в книг[187], повторяя выражение первого леонтьевского биографа, А. М. Коноплянцева[188]. Леонтьев, действительно, ждал крестьянской реформы (этому много свидетельств), он был против рабства. Более того, он считал в первое время, что освобождение крестьян благотворно и будет способствовать развитию национальной самобытности – «взамен общественного мнения, которого у нас нет, проснется свежее народное мнение». С другой стороны, он не был уверен в таком развитии событий даже до реформы, – в его письмах и романах видна боязнь того, что на смену безмолвию народа придет «шумное и безличное царство масс». Поэтому «восторг» – неудачное определение отношения Леонтьева к происходящему. Скорее – осторожная позитивная оценка, очень скоро сменившаяся скептической точкой зрения на реформу. Да и Феодосия Петровна в своих письмах писала, что ее положение кудиновской помещицы после реформы стало еще затруднительнее.

Во всяком случае, именно в 1861 году Леонтьев окончательно отказался от демократических взглядов. В то время, когда со страниц журналов убеждали, что «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан», Леонтьев шел против течения и доказывал, что «религия» всеобщего блага, которой столь охотно служили его современники, – скучна и неорганична. Это не могло не раздражать, и статьи Леонтьева не хотели печатать. Те, что казались «нейтральными» к политическим реалиям, – например, его статья по поводу рассказов Марко Вовчок[189], – тоже скрывали в себе жало, направленное против общей демократической «тенденции»: в этой статье Леонтьев не только восхищался произведениями забытой сегодня в России украинской писательницы, но и резко отзывался о позиции Добролюбова и всем том направлении литературной критики, которое Добролюбов олицетворял.

В «Лекциях по русской литературе» Набоков, отмечая, что первой силой, противостоящей писателю в России 19 века, было правительство, говорил, что на втором месте стояла стеснявшая писателей и художников «антиправительственная, общественная, утилитарная критика». «Левые критики боролись с существующим деспотизмом и при этом насаждали другой, свой собственный»[190], – описывал Набоков сложившееся положение дел. Похожим образом рассуждал и Бердяев, упрекая в сборнике «Вехи» русскую интеллигенцию в грехе «народопоклонства»: ведь от писателя, мыслителя, художника требовали лишь «полезных» для дела освобождения народа идей, все остальное объявлялось не заслуживающим внимания. Леонтьев с его убеждением, что сохранить красивое старое дерево не менее важно, чем купить лекарство крестьянину, оказался враждебным чужаком в демократическом лагере.

В личном плане вехой разрыва с демократическими кругами стал окончательное расхождение с Тургеневым. Оно не было обозначено какими-то разговорами или действиями. Просто – разошлись… Несколько месяцев назад Тургенев способствовал публикации критической статьи Леонтьева о собственном романе. Но, возможно, это стало толчком к тому, чтобы перестать поддерживать даже видимость прежних отношений. Позднее, в 1876 году, Тургенев прислал Леонтьеву последнее свое письмо с советом отказаться от написания романов и беллитристики. Он писал, что Леонтьеву больше удаются не художественные произведения, а «ученые, этнографические и исторические сочинения»[191]. У Леонтьева выдержки хватило на то, чтобы промолчать, но тургеневское письмо стало болезненным уколом для его самолюбия, – ведь его произведения отверг человек, который сам благословил Леонтьева на литературную дорогу. Справедливости ради надо сказать, что и Леонтьев не раз очень резко отзывался о романах Тургенева: то, по его мнению, автора «Рудина» и «Дворянского гнезда» «духовно не стало» после публикации «Отцов и детей», то Тургенев стал «ничтожен как прах», написав «Дым»… Думаю, до Тургенева доходили некоторые из этих оценок.

Позднее Леонтьев четко отделил свое доброе отношение к Тургеневу-человеку (красивый, добрый, светский человек, протянувший ему руку помощи в трудное время, – благодетель) от мнения о нем как писателе (талантливый, но не оригинальный писатель, уступавший в силе дара многим современникам). В конце жизни Константин Николаевич написал искренние воспоминания о Тургеневе, где попытался показать обе эти стороны. Там есть и такое рассуждение: «Нельзя, разумеется, и теперь не ценить таланта Тургенева, но нельзя же и равнять его, напр., хоть бы со Львом Толстым, а в некоторых отношениях его надо поставить ниже Писемского, ниже Достоевского, ниже Щедрина. По лиризму – гораздо ниже Достоевского; по широкой и равномерно разлитой объективности – ниже Писемского; по силе ядовитого комизма (от которого Тургенев был все-таки не прочь) и по пламенной сатирической злобе – ниже Щедрина, за которым и не разделяющий его направления человек должен все-таки признать эти свойства»[192].

Наверное, Леонтьев слишком резок. Без «Рудина», «Дворянского гнезда», «Муму» невозможно представить себе русскую литературу 19 века. Есть прекрасные строчки в дневниках Дурылина о том, как он перечел уже в советское время тургеневскую «Асю»: «Словно сжимал в руке старый, пожелтелый от времени, маленький, тонкий-тонкий платок, пропитанный нежными дорогими духами, тоже старый, благородный запах… Та девушка, кому принадлежал платок, давно в могиле, а от платка струится тот же запах, по-прежнему чистый и нежный, тонкий и милый… И подносишь, подносишь платок к лицу и бесконечно и благодарно вдыхаешь его драгоценный аромат»[193]. Драгоценный аромат многих романов Тургенева трудно забыть и, вдыхая его, сложно сравнивать – кто был сильнее в сатире или объективности…

А вот Тургенев в определенной степени был прав в своих суждениях о Леонтьеве: беллетристические произведения Леонтьева полны очарования, некоторые страницы в них просто превосходны, но они никогда не производят впечатления полностью отделанных вещей, шедевров. В этом смысле, Тургенев и Леонтьев были художниками противоположными по стилистике: произведения Тургенева – отточенные и выверенные, но подчас холодные и рассудочные, романы и рассказы Леонтьева – живые, исповедально-страстные, но не обработанные, с провалами в действии и отсутствием динамики повествования.

Впрочем, лучшие романы Леонтьева были еще впереди, – Тургенев не читал ни «Исповеди мужа», ни «Египетского голубя», ни «Одиссея Полихрониадеса». Тем не менее, Иван Сергеевич почувствовал в прозе своего бывшего протеже главное: не его романы остались в памяти потомков, а теоретические статьи и книги, где художественно-ярким языком Леонтьев рассказывал о своем видении истории, о судьбе России. Грифцов справедливо писал о лирических романах Константина Николаевича: «Когда знаешь позднейшее учение Леонтьева, от его блеска меркнут эти романы»[194].

В 1861 году в «Отечественных записках» были опубликованы «Подлипки». Роман прошел незамеченным. Получив гонорар от редакции (и еще 500 рублей вперед, за следующий, еще не оконченный роман), Леонтьев, не поставив в известность родных, уехал в Феодосию, где 19 июля женился на Лизе Политовой.

Они не виделись три года, и объяснить этот поступок Леонтьева не так просто. Наверное, в хмуром Петербурге воспоминания о простой, но яркой крымской жизни, не замутненной журнальными склоками, о не требовавшей от него никаких обязательств красивой и страстной любовнице приобрели особые очарование и ценность. К тому же, рядом с Леонтьевым не было тогда постоянной возлюбленной, – он чувствовал себя одиноко. Сказался и его эстетизм, – свежая, естественная Лиза так резко контрастировала со скучными петербургскими дамами! В одной из своих повестей Леонтьев описывал разговор двух мужчин о необразованной, простонародной милой девушке. Один из собеседников, брат девушки, говорил: «Однако петербургская девица или дама не ей чета!» На что второй убежденно отвечал: «Какая дама! – говорит, – я в Петербурге знал одну даму, Лизавету Гавриловну Бешметову; так она сама себя звала: женщина-человек, все искала обмена идей, а чтобы подать пример умеренности, носила все одно и то же платье из люстрина, цвета гусиного помета. И вы думаете, что я предпочту ее вашей сестре?»

Впрочем, в исследовательской литературе существует и другое объяснение загадочной и внезапной женитьбы Леонтьева: он осознал свою гомосексуальность и решил подавить ее[195], женившись на женщине, с которой у него в прошлом были нормальные отношения. На это есть намек в письме 1892 года Василия Васильевича Розанова. Но не стоит забывать, что Розанов с Леонтьевым никогда не встречался, они были знакомы лишь по письмам. Более того, Розанов получил первую информацию о Леонтьеве от Н. Н. Страхова и С. А. Рачинского – оба откровенно не любили Константина Николаевича. К тому же, и сам Розанов придавал тайне пола подчас чрезмерное значение, – не случайно проводят параллели между его взглядами и взглядами З. Фрейда. (Леонтьев – «русский Ницше», Розанов – «русский Фрейд», Данилевский – «русский Шпенглер»; во всех этих прозвищах ощущается некая вторичность русской мысли, подчас не оправданная. Не случайно и Леонтьев, и Розанов, и Данилевский развили свои концепции абсолютно самостоятельно и до своих западных «прототипов». Тем не менее, эти штампы прочно вошли в наше сознание).

Тема гомосексуальности Леонтьева нуждается в пояснении. С одной стороны, многие события и факты его жизни могут быть проинтерпретированы в этом ключе: его отношение к Георгиевскому и некоторым другим приятелям, напоминающее скорее влюбленность, чем дружбу, женоподобность, сохранившаяся у Леонтьева с детства, молодые красивые слуги, которыми он себя окружал в период финансового благополучия и нескрываемое им в то время сладострастие, желание все испытать… Можно вспомнить и замечание Маши Леонтьевой, сделанное в разговоре с Дурылиным, о «своеобразии» семейной жизни дяди[196].

С другой стороны, неимоверное количество романов Леонтьева с женщинами позволяют говорить лишь о его бисексуальности, да и то в сослагательном ключе, потому что достоверных данных о его сексуальных связях с мужчинами нет; велика вероятность, что эта сторона его личности так и осталась латентной, неосуществленной. Леонтьева не раз сравнивали с красавцем Алкивиадом, намекая не только на характерное для него в начале жизни стремление к чувственным наслаждениям, но и на бисексуальность, присущую античному афинскому обществу. Неслучайно и Иваск подчеркивает андрогинность Леонтьева в своей книге.

Действительно, Леонтьев ценил не только женскую, но и мужскую красоту, – это видно из его литературных описаний. Что это? Крайний эстетизм, позволяющий любоваться буквально всем – даже бронзовой пуговицей на сюртуке, или приверженность «Афродите небесной», любви мужчины к мужчине, которой отдавали свою дань Фидий и Платон? Не знаю. Тут исследователь вступает на зыбкую почву предположений и догадок.

Потому мнение Розанова о женитьбе Леонтьева я, конечно, приведу, но позволю себе не принимать его на веру безоговорочно. Вот что писал Василий Васильевич по поводу свадьбы Леонтьева: «А грехи его – тяжкие, преступные грехи – да простит ему милосердный Бог наш; а главное – да простит ему его великую вину перед женой, неискупимую страшную. Вот в том, что будучи таковым, он все-таки женился и сделал несчастною неповинную женщину – его тягчайшая вина; верно он думал исцелиться ею, но не исцелел, а другую погубил»[197].

Если Леонтьев хотел «исцелиться», то повел он себя странно: женившись на Лизе, он оставил жену в Крыму и вернулся осенью в Петербург один. Малограмотная Лиза, конечно, не была ему ровней ни в каком отношении, их брак – продлившийся до самой смерти Леонтьева – стал трагическим для обоих. «Только тогда легко жить с человеком, когда не считаешь ни себя выше, лучше его, ни его выше и лучше себя», – рассуждал Лев Толстой. С Лизой у Леонтьева ситуация была совсем не подходящей под этот толстовский рецепт семейного счастья.

Впрочем, в браке Леонтьев никогда и не искал интеллектуального единения, «обмена идей». В лучшем случае – дружбы, которую он понимал как свободу супругов жить так, как им нравится. Еще в письме к матери из крымского Тамака, рассказывая о сватовстве к Маше Кушниковой, он описывал свое представление о семейной жизни: «крепкая дружба, немного чувственных радостей…, взаимное уважение и общие планы при полной откровенности, – вот что я хотел бы найти в женщине, чтобы быть ее мужем. – Небольшая ссора раз в месяц меня бы не обескуражила»[198]. С простодушной Лизой, в отличие от умной и светской мадемуазель Кушниковой, даже «общих планов» быть не могло, хотя «чувственные радости», несомненно, имели больше веса.

В одном из своих поздних романов Леонтьев описывал схожую ситуацию. Его герой, Матвеев, тоже оставил возлюбленную в Крыму (в облик этой героини автор вложил черты не только Лизы Политовой, но и другой своей любовницы – неграмотной молдаванки Лины из Стамбула) и тоже спустя несколько лет вернулся туда. Но, хотя сердце его забилось при виде гор, моря, белых домиков на берегу, оставленная девушка показалась ему изменившейся, не такой, как он рисовал ее в своем воображении. «Матвееву жениться вовсе не хотелось»[199], – описывал его состояние Леонтьев. Более того, в голове стали появляться мысли, что вокруг много девушек его круга, что он может составить очень хорошую партию – «взять девушку, равную себе по всему, по привычкам, по воспитанию, по красоте, а по средствам и гораздо выше себя»[200]. Появлялись ли такие мысли у Леонтьева в Феодосии или они пришли ему в голову позже, когда собственный опыт семейной жизни подсказал важность сходных воспитания и положения у супругов, – не знаю.

Конец ознакомительного фрагмента.