Вы здесь

Константин Леонтьев. Глава 3. Крымская война (О. Д. Волкогонова, 2017)

Глава 3. Крымская война

Чего хочу? Всего со всею полнотою…

Н. Огарев

Исторически Турция не раз выступала военным противником России: русско-турецкие войны в общей сложности продолжались более 240 лет, – с XVII века. Для молодых людей, принадлежавших к поколению Леонтьева, еще не ушла в глубину исторических преданий военная кампания Кутузова 1812 года, заставившая Османскую империю отказаться от Бессарабии в пользу России. Война же 1828-1829 годов, поводом для которой стало закрытие Турцией Босфорского пролива для российских кораблей, и вовсе была делом близким. В результате той войны получила независимость Греция, Турция вынуждена была признать автономию Сербии, к российской территории прибавились Анапа и Сухум, Дунайские княжества (Молдавия и Валахия) тоже получили автономию (хотя их автономия скорее походила на протекторат России), а российские суда получили право свободно проходить через черноморские проливы. На Кавказе военные операции принесли освобождение части Армении; Турция вынуждена была признать верховенство России над Грузией. Это был тяжелый удар для дряхлеющей Османской империи.

Именно тогда столь популярны стали идеи панславизма[71] в Восточной Европе – речь шла о воссоединении всех славянских народов (как правило, в рамках федерации). Такое объединение подразумевалось под сенью мощной тогда России, хотя ряд польских интеллигентов предлагали для этой роли Польшу, а некоторые чехи-панслависты считали возможным использовать государственные формы Австрийской империи. Всеславянская федерация казалась делом вполне реальным, – споры велись о возможной столице для такого сверх-государства (как правило, речь в этой связи шла о бывшей столице Византии – Константинополе (Стамбуле) как источнике православной веры[72]), проводились съезды панславистов, тема обсуждались на страницах журналов и газет.

Разумеется, Франция, Англия, Австрия видели в такой идеологии обоснование возможной экспансии Российской империи. Потому, когда в июне 1853 года Россия ввела войска в дунайские княжества (формально – она имела право это сделать по условиям Андрианопольского мирного договора 1829 года) и очередная русско-турецкая война стала казаться неизбежной, в коалицию с Турцией вступили Франция и Великобритания.

Распадающаяся Османская империя была лакомым куском для многих. Не случайно Николай I еще в январе 1853 года предложил английскому послу сэру Гамильтону Сеймуру вариант полюбовного раздела Турции[73]. Англичане отказались лишь потому, что усмотрели в плане Николая подвох, понимая, что Россия в силу своей географической близости к Турции и большой сухопутной армии вскоре приберет к рукам все турецкие территории. Англичане были заинтересованы в ослаблении российского влияния на Кавказе, Франция же надеялась на реванш после войны 1812 года. К тому же, Наполеон III чувствовал себя и лично оскорбленным: российский император счел нового французского правителя нелегитимным, так как он приходился племянником Наполеону I, а династия Бонапартов была исключена из престолонаследия Венским конгрессом. Поэтому в поздравительной телеграмме французскому императору по поводу восшествия на престол царь Николай обратился к нему «дорогой друг», что было настоящим скандалом: по протоколу он должен был написать «дорогой брат».

Франции война была выгодна: Наполеон III провоцировал раздел Турции для того, чтобы «обменять» доставшиеся Франции турецкие территории на европейские области (в частности, Бельгию), которые надеялся присоединить к Франции. Николай I изначально видел во Франции потенциального противника, но по поводу Великобритании искренно заблуждался. Похоже, русский царь до последнего полагал, что Великобритания займет сторону России в грядущем конфликте или хотя бы станет соблюдать нейтралитет (а тогда и выступление Франции на стороне Турции становилось сомнительным), причем эту уверенность поддерживали в нем дезинформирующие письма высокопоставленных английских вельмож, послов, министров, да и российских дипломатов.

Поводом для начала войны стали религиозные христианские святыни в Палестине. Россия выдвинула Турции ряд требований – они касались гарантии прав православных и защиты святых для христиан мест на территории Турции. Хотя английские дипломаты, (заверив российских коллег в нейтралитете Великобритании) пообещали Блистательной Порте поддержку в случае конфликта с Россией, а Наполеон III даже выслал французскую эскадру к берегам Константинополя, турецкий султан, не доверяя до конца западным гяурам, попытался сначала избежать войны и согласился выполнить выдвинутые Россией условия. Но, несмотря на первоначальную сговорчивость турок, конфликт не был улажен: посол царя князь А. С. Меншиков вручил Высокой Порте в Константинополе еще одну ноту с требованиями, среди которых были уже и такие, что турки просто не могли их удовлетворить – в частности, признание султанским двором прав российского императора как верховного защитника православного населения Порты. Подписание такого рода конвенции сделало бы суверенитет Турецкой империи призрачным. По сути, это был ультиматум. Но и после этого ультиматума английский посол в Турции навестил Меншикова и уверил его в английских симпатиях к России, – англичане провоцировали войну, скрывая от русских свою настоящую позицию. Когда русские войска вошли в Молдавию и Валахию, война была объявлена. В ней Турцию поддержали Франция, Великобритания и Сардинское королевство.

Война, получившая название Восточной или Крымской, стала для России военной и политической неудачей. Дунайская кампания прошла под знаком разворовывания казны. Русские солдаты строили укрепления и тут же покидали их, даже когда для этого не было никаких военных причин: в этом случае проверить расходование потраченных на укрепления казенных средств было невозможно. Дело дошло до того, что несколько раз солдаты отказывались строить укрепления, не желая отступать перед противником (причинно-следственная связь между строительством и отступлением стала понятна даже им). На Черном море дела сначала шли лучше: вице-адмирал Нахимов разбил турецкую эскадру в знаменитом Синопском сражении. Но именно победа Нахимова стала формальным поводом для военных действий со стороны Франции и Англии. Они получили повод обвинить Петербург в нарушении взятых на себя обязательств: ведь турецкая эскадра была расстреляна в собственной бухте, при этом бомбы черноморских линкоров вызвали пожары в городе. В ответ в апреле соединенный англо-французский флот провел бомбардировку Одессы и подошел к Севастополю. Крым стал главным театром военных действий, хотя бои велись и на Кавказе, на Балтийском и Белом морях, на Дальнем Востоке.

Антироссийские настроения в европейских газетах достигли своего пика. Соответственно, и в русском обществе нарастали антизападные настроения, все большей популярностью пользовались идеи панславизма. В своей повести «Сутки в ауле Биюк-Дортэ» Леонтьев описывал начало войны глазами своего персонажа, Муратова – типичного помещика, добровольно вступившего в ополчение: «Еще задолго до войны озлобился он на французов и англичан. Каждый листок газеты серьезно раздражал его. Он говорил, что французы и англичане отжили и сузились, что их надо освежить, окропить живой водою, и грозился при этих словах кулаком. Начались первые неудовольствия в Европе. Князь Меншиков поехал в Константинополь. Ненависть Муратова стала переменять характер отвлеченности на более живой… Он стал поговаривать, пугая жену, о военной службе… Слух о тяжкой битве при Альме[74] окончательно и искренно потряс его… Тогда ни слезы милой Лизы…, ни агрономия, ни оранжерея, ни диван – ничто не могло удержать его.

И вот он ополченец!»[75]

Крымские события подняли волну патриотизма, стали формироваться ополчения. Мобилизационный потенциал Российской империи позволил развернуть почти двухмиллионную армию, но необходимость воевать на разных фронтах делала победу практически невозможной. Россия оказалась изолированной на международной арене, ей противостояли превосходящие по численности и вооружению союзные войска. Российские солдаты в большинстве своем были вооружены гладкоствольными заряжавшимися с дула кремневыми ружьями. Заряжание такого ружья было делом сложным, требующим навыка, а дальность стрельбы была всего около 200 шагов. Французы же и англичане имели на вооружении современные нарезные ружья: заряжались они быстрее, стреляли гораздо дальше и более метко, – техническое преимущество западных армий было очевидно, а с учетом традиции разворовывания в российской армии всего, что плохо лежит, положение солдат в ней становилось и вовсе незавидным.

Похожим образом дело обстояло и с флотом. Боевая подготовка матросов и офицеров на Черноморском флоте была гораздо лучше западной (сказались методы обучения, внедренные адмиралами М. П. Лазаревым и П. С. Нахимовым, В. А. Корниловым и В. И. Истоминым), но по численности боевых кораблей русский флот уступал Англии и Франции. К тому же, Россия имела очень мало паровых судов – русские парусники зависели от направления ветра. Не спасло и то, что переброска союзных войск из Варны в Крым была крайне плохо организована союзным командованием. Например, первый эшелон в 54 парусных французских судна с войсками покинул Варну пятого сентября и трое суток без всякого конвоя болтался в море в ожидании остальных. Видимо, это был тот момент, который мог решить судьбу всей Крымской военной кампании, – русский флот имел возможность успешно атаковать неприятеля. Но у русских не было в море разведки…

Второй раз Черноморский флот имел шанс изменить ход войны при высадке союзников на берег. Адмирал Нахимов понимал это, решил направить корабли к Евпатории и уже поднял на мачте флагманского корабля сигнал «Приготовиться к походу». Но сначала дул северно-западный ветер, противный движению в направлении Евпатории, а потом и вовсе наступил полный штиль, продолжавшийся несколько дней… Парусные суда, зависимые от ветра, не смогли использовать имеющегося преимущества. Князь Меншиков не стал атаковать противников и с суши в момент высадки, – он сосредотачивал войска в районе реки Альмы, чтобы преградить им путь к Севастополю.

В результате, Евпаторию союзники взяли, Альминское сражение выиграли, а затем началась и героическая осада Севастополя, которая продолжалась 349 дней. В городе не хватало питьевой воды, солдаты и матросы питались сухарями, в зимние месяцы страдали без теплой одежды. Со всей России присылали для служивых не только крестики и образки, но и полушубки, сапоги, башмаки. Однако из-за бездорожья и бесхозяйственности вещи приходили с большим опозданием и уже испорченными. Полушубки, например, которые ожидались к зиме, прибыли в Бахчисарай для отправки в Севастополь только летом. Поскольку надобность в них отпала, то их свалили в покоях ханского дворца, где они и сгнили… Но несмотря ни на что, севастопольцы продолжали сражаться. Союзники прозвали гарнизон города «стальным», а Россия из газет узнавала имена новых героев.

Именно в такой обстановке было принято решение усилить армию врачами, – среди добровольцев оказался и Леонтьев. В своем прошении он изъявил желание служить в Севастополе, но направили его в госпиталь под Керчью. Поселился Леонтьев в доме у госпитального смотрителя в Еникале – в построенной в первых годах 18 века турками крепости, контролировавшей самое узкое место пролива между Азовским и Черным морями на северной окраине Керчи. Именно здесь, в пятиугольнике старых каменных крепостных стен, был размещен военный госпиталь и несколько береговых батарей с пороховыми погребами.

Крым Леонтьеву очень понравился – он отвечал всем его требованиям живописности, и если бы на территории Еникале росли еще и деревья (а их было всего три) – он нашел бы местность прекрасною. Леонтьев сразу и навсегда влюбился в юг. К тому же, он не сбрасывал со счетов и то, что сухой и теплый крымский климат был ему полезен, – он по-прежнему кашлял и неважно себя чувствовал. Сентябрьское солнышко пригревало военного лекаря совсем по-летнему, воздух был свеж, он покупал у местных татар кумыс и молоко – вел жизнь самую здоровую и надеялся вскоре поправиться.

Комната Леонтьева была небольшой, с двумя окнами, из которых виднелся бок горы, белые госпитальные домики и бушующий осенний пролив. Дверь – в его жилище был отдельный вход с крыльцом – выходила к крепостной стене и отчасти к морю. Новоиспеченный лекарь, надев форменный долгополый вицмундир с красным кантиком, продал тарантас и купил на вырученные деньги самую необходимую мебель – три крашеных столика (на один из которых он поставил привезенное из Кудиново зеркало), кровать, стулья, полки. Полок явно не хватало, поэтому оба подоконника были завалены книгами и всякой всячиной. На одном из столиков разместилась дедовская шкатулка из карельской березы для чая и сахара, которую Константин помнил с самого детства. Позднее рядом с ней появилась присланная по просьбе сына большая фотография Феодосии Петровны. На кровать Леонтьев положил кудиновское шерстяное одеяло, повесил на вбитый в стену крюк привезенный из дома халат – и обустройство нового жилья, в котором ему помог кривой денщик по фамилии Трофимов, на этом закончилось.

В госпитале Леонтьев занял место единственного ординатора – прежнего тут же отослали в Феодосию, где раненых было больше. На долю Константина сразу же пришлось более ста больных! К тому же, в скором времени обещали привезти еще столько же – войн без жертв и увечий не бывает… Шли бои за Балаклаву на самых подступах к Севастополю – госпитали не пустовали. Опыта у Леонтьева, конечно, не хватало, – в последние годы учебы в университетской клинике ему приходилось вести не больше десятка больных разом, потому не раз он бегал из госпиталя в свою комнатку, чтобы пролистать привезенный с собой учебник или справочник. «Я решительно первые дни не знал, кто чем болен»[76], – вспоминал Леонтьев.

Каждое утро он совершал обход своих подопечных и «записывал билеты» – назначал лечение. И каждое же утро он сталкивался с одной и той же проблемой: в госпитальной аптеке катастрофически не хватало лекарств, а те, что были, – безбожно разбавлялись. «Дела довольно много, и вдобавок дела, как я все более и более убеждаюсь, бесплодного, потому что я теперь не верю почти ни одной пилюле, ни одному порошку, которые я выписываю из казенной аптеки; лечить и не верить лекарству, не видать от него помощи и не иметь средств это поправить, согласитесь, недеревянному человеку невесело»[77], – писал матери Леонтьев. Любое назначение, которое и так давалось молодому человеку нелегко, приходилось корректировать с учетом этого фактора. Советоваться было не с кем – на весь госпиталь первые два-три месяца леонтьевской службы из врачей были только он и старший доктор, которого судьба раненых мало интересовала. «Главный доктор думал только об доходах своих и об отчетах, ведомостях»[78], – с горечью отмечал Леонтьев. Боясь нанести вред неверным назначением, Леонтьев в первое время зачастую прописывал невинные средства или просто продолжал начатое до его приезда лечение.

Расписание жизни в Еникале у Леонтьева установилось такое: подъем в шесть утра, потом – обход больных, продолжавшийся до часу-двух дня. Во время этого обхода приходилось не только осматривать раненых, но и помогать фельдшерам с перевязками, проверять выполнение назначенного лечения, корректировать свои записи «в билетах» с наличием лекарств в казенной аптеке. Он вскрывал нарывы, налагал крахмальные сотеновские повязки, принимал новых больных. Потом – обед. Леонтьев столовался вместе с другими офицерами у того же смотрителя, платя за это 3 рубля серебром в месяц. После обеда он справлялся о спорных случаях в своих учебниках и делал второй, краткий, обход больных – именно так было положено по уставу медицинской службы, хотя правило это обычно докторами не соблюдалось. Зачастую по вечерам, в то время, когда смотритель, аптекарь, пехотные и артиллерийские офицеры играли по соседству в карты, Леонтьев запирался в своей комнате и перечитывал медицинские учебники, конспекты, литографированные лекции московского хирурга Басова и петербургского профессора Экка. По ночам его часто будили для приема новых больных.

Жизнь была занята делом, а не размышлениями и рефлексиями! Именно этого хотел Леонтьев, уезжая из Москвы. Он понимал свое медицинское несовершенство и пытался бороться с ним. В письмах матери он просил прислать ему брошюры и книги о лечении разных болезней – вместо подарка к Рождеству. Нередко он проводил вскрытия умерших больных в крепостной часовне – для того, чтобы удостовериться в правильности поставленного диагноза. А спустя некоторое время у Леонтьева появился и товарищ, который помогал ему советом, – в госпиталь приехал еще один ординатор, Василий Владимирович Лотин, гораздо более опытный врач, о котором Константин писал матери: «общество наше оживилось много с приезда одного ординатора, молодого человека лет 25, очень неглупого, знающего врачебное дело и веселого. С ним можно иногда не без удовольствия провести время; да и позаимствоваться от него можно многим; и я стараюсь по мере сил ловить случай узнавать что-нибудь новое»[79].

В декабре пришло время первых ампутаций. Хотя операция эта не слишком сложна в хирургическом плане, она потребовала от Леонтьева мужества: одно дело проводить ампутацию ноги у холодного трупа в университетском анатомическом театре под присмотром доброжелательного профессора Иноземцева, и совсем другое – видеть умоляющие глаза солдата, имя которого ты уже знаешь, и погружать скальпель в живую плоть… Сохранилось прекрасное описание Льва Толстого ампутаций в севастопольском госпитале: «Теперь, ежели нервы ваши крепки, пройдите в дверь налево: в той комнате делают перевязки и операции. Вы увидите там докторов с окровавленными по локти руками и бледными угрюмыми физиономиями, занятых около койки, на которой, с открытыми глазами и говоря, как в бреду, бессмысленные, иногда простые и трогательные слова, лежит раненый под влиянием хлороформа. Доктора заняты отвратительным, но благодетельным делом ампутаций. Вы увидите, как острый кривой нож входит в белое здоровое тело; увидите, как с ужасным, раздирающим криком и проклятиями раненый вдруг приходит в чувство; увидите, как фельдшер бросит в угол отрезанную руку; увидите, как на носилках лежит, в той же комнате, другой раненый и, глядя на операцию товарища, корчится и стонет не столько от физической боли, сколько от моральных страданий ожидания, – увидите ужасные, потрясающие душу зрелища; увидите войну не в правильном, красивом и блестящем строе, с музыкой и барабанным боем, с развевающимися знаменами и гарцующими генералами, а увидите войну в настоящем ее выражении – в крови, в страданиях, в смерти»[80]

В первую зиму своей службы Леонтьев сделал семь ампутаций. Трое после операции умерли, четверо – вернулись домой увечными, но здоровыми. Статистика ужасающая для современного читателя, но вполне положительная для того времени. Учитывая условия еникальского госпиталя, результат Леонтьева был хорош. Ведь многие привычные для нас вещи были недоступны для медицины того времени, – прежде всего, не было антибиотиков, и заражение крови после операции было обычным делом.

Сам Леонтьев от свежего южного воздуха явно пошел на поправку, о чем не раз с удовлетворением сообщал в письмах матери. Он вспоминал, что гляделся в зеркало и видел, «до чего эта простая, грубая и деятельная жизнь даже телесно переродила меня: здесь я стал свеж, румян и даже помолодел в лице до того, что мне давали все не больше 20-ти, а иные даже не больше 19 лет… И я был от этого в восторге и начинал почти любить даже и взяточников, сослуживцев моих, которые ничего «тонкого» и «возвышенного» не знают и знать не хотят!.. На радостях я находил в них много «человеческого» и ничуть не враждовал с ними… Я трудился, я нуждался, я уставал телом, но блаженно отдыхал в этой глуши и сердцем, и умом»[81]. Нравилась ему крымская полудикая природа, греческие и татарские деревушки, нависающие над морем горы, редкие прогулки по зимней керченской набережной (часто ездить в город не получалось: не было ни времени свободного, ни денег)… Леонтьев мечтал скопить денег и купить себе лошадь – для прогулок по степи.

Сослуживцы о литературных притязаниях нового младшего ординатора не догадывались, – Леонтьев не разговаривал ни с кем ни о Тургеневе, ни о Евгении Тур или графине Ростопчиной, ни о том, что пишет: ему нравилось его инкогнито, его тайное превосходство над новым обществом, напоминавшим Константину пушкинскую «Капитанскую дочку»… «Я считал себя… чем-то вроде Олимпийского бога, сошедшего временно на землю»[82], – вспоминал с иронией Леонтьев. Леонтьев воспринимал военную службу как короткую перемену в жизни – чтобы обострить свои восприятия, чувства, испытать себя, ну и профессией врача заодно овладеть. Он писал об этом времени: «я считал себя если не орлом или королевским соколом (этого я, кажется, не думал), то уж наверное какой-то «райской птицей». Эта райская птица по своей собственной воле дала остричь себе крылья и снисходительно живет пока на заднем дворе и не боится никого, и сама никого не трогает. Это она пока!.. Она притворилась только на время «младшим ординатором и больше ничего». Она поэт; она мыслитель и художник, миру пока неизвестный… она, кроме того, «charmant garcon»[83], который нравится (кому следует)… и, наконец, калужский помещик, у матери которого в саду, в прелестном Кудинове…

Вблизи шиповник алый цвел,

Стояла темных лип аллея…

Думать так было, может быть, и глупо, но зато очень приятно!»[84]

Окружавшие его армейские офицеры были, конечно, «дюжинные люди», но и занимательные по-своему, – Константин чувствовал себя среди них сторонним наблюдателем. Он понимал, что его крымская жизнь – временная, но тем она ему и нравилась. Лучше всего сказал об этом он сам в одном из писем к матери: «я ехал не на радость, не на карьеру сюда, и если бы мне пришлось здесь прожить несколько лет, я бы, кажется, принял хлороформа… Для чего я пошел в военную службу? Мне тогда по известным Вам обстоятельствам хотелось перемены, это раз; 2-е, я знал, что перемена мест, лиц и отношений пробудит во мне многое, что уснуло от прежней жизни; я угадал, и все это сбылось, т. е. я стал деятельнее жить поневоле, по совести, а после и по привычке, 3-е, я хотел на год, не более, южного воздуха и добился его; и вижу от него пользу. Вот что заставило меня ехать; прибавьте к этому желание иметь независимое жалованье и не отягощать Вас при Вашем настоящем положении и кроме всего – любопытство видеть войну, если можно, чего 2 раза в жизнь, пожалуй, не случится; да и не дай Бог; а один раз посмотреть недурно»[85].

В первые восемь месяцев своей службы в Еникале Леонтьев ничего не писал. На это не было времени – он старался сделать из себя настоящего врача, в том числе, и для того, чтобы потом кормить себя и мать частной практикой. Заниматься литературой было невозможно и с нравственной точки зрения – «совесть не позволяла мне тут заниматься ею; при виде стольких терпеливых страдальцев, порученных мне судьбою, я желал одного: делать как можно меньше ошибок в диагностике и лечении»[86]. Да и писать о крымской жизни он еще не мог – мало знал ее, писать же о своей оставленной в Москве любви было слишком больно… Его писание в Еникале ограничивалось врачебными назначениями «в билеты» и многочисленными письмами. Он писал Тургеневу и Краевскому – чтобы выяснить судьбу отосланных в редакции очерка и повести. Он писал горбатой тетушке – чтобы не волновалась за своего Костиньку. И, конечно, он писал своему «дружку» – Феодосии Петровне, которая даже хотела навестить сына весной 1855 года, посмотреть на военное житье-бытье, а возможно и остаться у него до окончания его службы («Вы, насколько я вас знаю, предпочтете гром пушек долговременной разлуке»[87], – писал ей сын).

Письма к Феодосии Петровне частично сохранились. Читать их интересно – ведь и мать у Леонтьева была незаурядной; сын описывал ей не только свой быт, но делился мыслями и планами на будущее. Из писем Леонтьева встает образ женщины не только умной, но властной и строгой. Не случайно у сына появляются заискивающие интонации, когда он просит о каких-то поблажках – и не для себя! – для старой тетушки Катерины Ивановны: «не можете ли вы вообразить, что я все еще в университете и что вы мне даете 10 руб. в месяц; отдайте их тетушке на покупку в Москве минеральных вод, которые ей советовал через меня пить Ротрофи[88]… На всякий случай приложу записку к Ротрофи с просьбой выслать эти воды, в случае вашего согласия на это доброе дело. Я убежден, что они облегчат ее много, и так как с ее стороны вы не видали неблагодарности, то и надеюсь, что вы на это изъявите согласие»[89].

В описаниях Леонтьевым своей крымской жизни есть разница: в своих воспоминаниях он рисут эти годы как вольные, спокойные и по-своему счастливые: «Так было сладко на душе. Здоровье было прекрасно; на душе бодро и светло от сознания исполняемого, по мере умения, долга; страна вовсе новая, полудикая, живописная, на Москву и Калугу ничуть не похожая…»[90]. А в письмах к матери тональность иная: с одной стороны, он успокаивал ее, говорил, что выздоровел, чувствует себя хорошо, несмотря на занятость по службе, с другой – немного кокетничал и жаловался; писал, например: «А со мной что будет, то будет… Невозможно предполагать, чтобы вся жизнь была из одного труда да неудач. Бог даст, и выйдет что-нибудь»[91]. Или говорил, что согласился бы даже быть раненым (и прибавляет – вполне по-леонтьевски! – «даже в лицо, но не слишком уродливо»), лишь бы пожить несколько лет по-своему, независимо.

Независимость, судя по всему, имелась в виду денежная: хотелось купить лошадь, хотелось ездить в Керчь по своему желанию, хотелось обустроить ветшающее Кудиново, хотелось ссудить деньгами старую тетушку, чтобы могла пить минеральную воду без оглядки и не зависела от настроения Феодосии Петровны, хотелось выписывать интересные книги, хотелось замшевых перчаток от Дарзанса, хотелось многого… «Будь у меня деньги, хоть 500 руб. сер. в год своих, я бы многим, многим воспользовался!»[92] – мотив, часто встречаемый в письмах Леонтьева той поры (да и позднее, до самой его смерти). А ему даже и небольшое жалование в 20 рублей выплачивали нерегулярно – приходилось жить в долг. «По две недели сидишь с 3 коп. сер. в кошельке»[93], – жаловался Леонтьев. Феодосия Петровна, которая и сама была очень стеснена в средствах, два-три раза все же посылала ему небольшие суммы, да и богатая московская родственница, Анна Павловна Карабанова, изредка баловала не только письмами, – она время от времени присылала Константину по 25-30 рублей, после чего он с месяц «роскошествовал», покупая вдоволь чаю, табаку и сахару, обычно строго им нормируемые.

К безденежью быстро прибавилась скука. Настоящей войны с подвигами еникальские офицеры не видели, газет не было, новости из осажденного Севастополя до крепости доходили только в виде слухов, общество сослуживцев слишком сильно проигрывало в глазах Леонтьева тем литературным кругам, в которые он был вхож в Москве… Анна Павловна, поняв, что ее молодому родственнику скучно, написала в одном из писем, что Осип Николаевич Шатилов, богатый помещик тульской губернии и знакомый Охотниковых, с которым Леонтьев несколько раз встречался в Москве, приглашает Константина в свой крымский дом рядом с Карасу-Базар, – погостить на святки. Но отпуска Леонтьеву не дали, в Карасу-Базар он не поехал, хотя с Шатиловым в Крыму молодой лекарь еще встретится… «Жизнь мы (т. е. я и мои здешние сослуживцы) ведем такую же, как и прежде вели – несколько растительную, тем более теперь, когда установилась зимняя погода и в пустой степи гуляется неохотно… Еникале же по-прежнему posse de tous les desavantages de la campagne sans en avoir la poesie et le comfort[94]»[95], – писал Леонтьев. И через три недели: «Все так старо, так однообразно и деревянно здесь, что и у меня нет никаких ровно мыслей, кроме ближайших ежедневных забот»[96].

Впрочем, появилась надежда на изменения, – в разговоре с заехавшим в Еникале дивизионным доктором Баушманом Леонтьев упомянул о своем желании работать в большом госпитале для того, чтобы усовершенствоваться в профессиональном плане.

– Это не так трудно устроить, – обнадежил подчиненного Баушман. – В Керченский гошпиталь скоро потребуются ординаторы, я замолвлю за Вас словечко…

Пару месяцев Леонтьев жил надеждой на перевод и планировал, как они с Феодосией Петровной устроятся в южном городе после ее приезда. Постепенно надежда стала слабеть, – стороной он узнал, что в Керченском госпитале нужды в ординаторах больше нет, – несколько человек было переведено туда из Феодосии.

Медицина по-прежнему не привлекала Леонтьева, – он сравнивал ее с нелюбимой женой. Константин понимал, что именно медицина станет его «кормилицей», но душа к выбранному для него Феодосией Петровной занятию не лежала. В иные дни у него на попечении бывало до 200 больных (в Еникале привозили раненых из Севастополя и Балаклавы), он до физического изнеможения пытался сделать для них подчас невозможное, но радость от своей деятельности испытывал только одну: от сознания честно выполненного долга перед страдающими людьми. Леонтьев даже подумывал переменить профиль своей деятельности и заняться судебной медициной (чтобы избегнуть «скачки» практикующего врача), – и просил мать узнать, сколько стоит учебник по судебной медицине, чтобы купить его после получения гонорара за повесть «Лето на хуторе»…

Судебной медициной Леонтьев заниматься не стал, а вот в Керчи в скором времени все же оказался. Умер император Николай I, уступив трон своему сыну, Александру II. Новый царь попытался переменить ход войны, в том числе, поменяв командование на разных уровнях. В Еникале пришло предписание от нового Главнокомандующего: устроить в Керчи отделение от еникальского госпиталя. Леонтьев имел все основания полагать, что именно его назначат в керченское отделение и что состоится это в очень скором времени. «Там жить будет немного дороже; смотрителя, у которого я так пригрелся насчет стола, не будет; ну да не беда; ограничу себя необходимым куском, насколько можно; все же лучше разнообразие, – писал он о грядущих переменах матери. – Там будет 50 человек больных; это немного; я буду один хозяин, а главный лекарь будет только наезжать по временам. Дай Бог, чтобы это удалось; все перемена что-нибудь новое да принесет с собой»[97].

Но керченское отделение все не открывалось, а размеренная и тихая еникальская жизнь смертельно Леонтьеву надоела; война шумела где-то рядом, а он слышал только ее отзвуки в рассказах раненых… Никому ничего не сказав, в один из своих свободных дней, Леонтьев отправился в Керчь – к генералу Карлу Врангелю, который стал командовать войсками в Восточном Крыму после всех перестановок среди военного начальства. Встав перед генералом навытяжку, Леонтьев обратился к нему с просьбой перевести его врачом в полк, где он сможет принять участие в военных действиях.

– Не знаю, есть ли теперь при полках вакансии, – вежливо ответил Карл Карлович. – Впрочем, если вы так желаете быть ближе к военным действиям, то я подумаю об этом. В случае чего-нибудь вас можно будет прикомандировать хоть к казачьему полку. Хорошо, я не забуду.

Леонтьев вернулся в крепость, не сказав никому ни слова о своей поездке. Врангель же не забыл своего обещания и вскоре прикомандировал его к 45 Донскому Казачьему полку, которым командовал полковник Попов.

Покидал крепость военный лекарь без сожаления. Нехитрые пожитки были упакованы. 12 мая Леонтьев планировал выехать на нанятой денщиком Трофимовым лошади в Керчь – не спеша, любуясь весенней крымской природой, цветущими маками, синеющими горами… Но неожиданный поворот в военных действиях смешал эти планы.

Весной 1855 года союзники решили перерезать коммуникации русской армии в Крыму, – Севастополь снабжался и так недостаточно, осажденные терпели лишения, в случае же взятия Керчи сдача Севастополя становилась делом предрешенным. Потому 11 мая три французских корабля показались вблизи Керчи. Постояв немного в виду города, они ушли. Но на следующий день союзные корабли – уже около двадцати – вошли в Керченский залив.

День был яркий и солнечный, публика на керченской набережной отчетливо видела, как вражеский флот приближался к береговым батареям и суда его становились на якорь. «Не прошло и часу, как неприятельские суда открыли огонь по батареям, и в начале еще не пристрелявшись, многие снаряды давали перелет через укрепления, ложась в тылу их – на высотах, где собиралась любопытная публика», – вспоминал очевидец событий. Одновременно с бомбардировкой батарей неприятель начал высадку 12-тысячного десанта на берегу Камыш-Бурунской бухты, лежащей в четырех верстах к западу от русских укреплений, с тем, чтобы обойти город с тыла. Именно в этот момент в комнату Леонтьева в 12 верстах от происходящих событий вбежал его денщик Трофимов, крича:

– Ваше благородие, англичан наступает!

Леонтьев выбежал из дома. Из Еникале самой Керчи видно не было, но со склона, где располагался домик смотрителя, просматривался Керченский залив, обычно пустынный. В этот раз Леонтьев увидел на нем множество черных точек – то были корабли на рейде. Еникале зашевелилось после долгих месяцев размеренной жизни. Комендант крепости был хмур и озабочен, зато молоденький подпоручик Цеханович, командир еникальской артиллерийской батареи, сиял – ему, как и Леонтьеву, давно хотелось дела, геройства, и когда война докатилась до их небольшого гарнизона, он почувствовал возбуждение. Леонтьев второпях простился с сослуживцами и сел в нанятые дроги. Рядом на двух больших узлах разместился Трофимов.

Пока дроги ехали вдоль моря, Леонтьев пытался сосчитать черные точки на морской глади, но все время сбивался. Спустя два часа они въехали на пустынные улицы керченского предместья. Куда ехать? В штаб? К генералу? Искать расположение Донского Казачьего 45 полка, куда он прикомандирован? Где оставить денщика с чемоданом и узлами? «Как ни легкомысленно смотрел я тогда на жизнь, как ни глубоко и несокрушимо было в то время в сердце моем убеждение, что важнее всего поэзия… (то есть не стихи, конечно, а та реальная поэзия жизни, та восхитительная действительность, которую стоит выражать хорошими стихами), как ни идеален был я в то время, но я, хотя и довольно смутно, помнил же все-таки, что у меня в одном узле офицерская ваточная шинель с капюшоном и старым бобровым воротником, весьма полезная при случае для сохранения моего идеалистического тела; в другом узле что-то тоже нужное; в чемодане дюжина очень недурных настоящих голландских рубашек с мелкими (модными тогда) складками на груди (на той груди, где бьется еще юное сердце будущего, – не знаю какого, право, но все-таки какого-то, какого-то… очень дорогого мне человека!), – вспоминал позднее с иронией, но и теплым чувством Леонтьев. – И наконец, сверх ваточной шинели, сверх незаменимых здесь московских непромокаемых сапог, работы г-на Брюно, сверх голландских рубашек с мелкими складками и нежными воротничками, … – сверх всего этого в багаже моем… были и другие, даже более всего этого идеальные и дорогие мне вещи. Были мои рукописи: начало романа «Булавинский завод»…; был еще один отрывок – описание безлюдной и красивой усадьбы русской в зимнее утро… «Девственный снег, выпавший за ночь, на котором виден мелкий и аккуратный след хищной ласочки, ходившей на добычу этою ночью»… «Розовый дом с зелеными ставнями, осененный двумя огромными елями, вечно зелеными и вечно мрачными великанами»… Когда я прочел это в Москве, в доме одной графини, она воскликнула: «Quel magnifique tableau de genre!»[98]

Как же мне было тогда, в 23 года, не беречь этих бумаг, этих неоконченных и еще в то время столь любимых, а впоследствии жестоко ненавистных мне сочинений?

…Куда ж мне все это укрыть, пока я сам поспешу к начальству и узнаю, что мне делать и куда мне ехать прикажут?»[99] Поразмыслив, Леонтьев решил ехать к своему знакомому – Лотину, которого знал по еникальскому госпиталю. Лотин тогда служил уже при штабе генерала Врангеля. Леонтьев надеялся от него узнать все новости. К тому же, Лотин жил в просторной квартире, – у него и переночевать при надобности можно было. Увы! Приятеля дома не оказалось: квартирная хозяйка сказала, что он с утра уж «у генерала». Леонтьев оставил денщика с вещами во дворе дома своего знакомого, а сам поспешил …Но куда? В штаб? В полк? Не тут-то было!

Сам он вспоминал потом этот день так: «Я спешу в гостиницу Дмитраки; я проголодался на радостях, что пахнет хоть немного войной…

Для дел великих отдых нужен,

Спокойный сон и добрый ужин…

Положим, утром не ужинают; но утром зато пьют у Дмитраки в гостинице хороший кофей с превосходными сливками и свежим «францолем» (т. е. белым хлебом, по-нашему). К тому же гостиница Дмитраки гораздо ближе к той стороне, откуда идут союзники, и в случае бомбардировки я хочу быть в опасности, а не избегать ее… Мне бы нужно только поесть и выкурить сигару… А там пусть летят ядра и бомбы… Я их что-то не очень боюсь.

Наконец, и штаб, и генерал, все это недалеко от Дмитраки, два шага: я мигом напьюсь, наемся, накурюсь, и к делу!..»[100] После того, как он рассчитался за дроги, в кармане у Леонтьева осталось 5 рублей с полтиной, да и те он занял у смотрителя в Еникале. Дмитраки он тоже уже был должен (13 рублей!), но молодому лекарю хотелось хорошего кофе, и кровь его закипала от приближения настоящей войны, которой он совсем не боялся… Ему сам черт не брат!

В таком приподнятом настроении молодой человек оказался в чистой и уютной гостинице Дмитраки. Кофе был действительно хорош, к нему подали густые сливки… Блаженству мешала узнанная от хозяина гостиницы новость о высадке десанта в Камыш-Буруне: «если десант, если войско союзников идет к Керчи с сухого пути, то может случиться (почем я знаю!), что Донской № 45 полк будет действовать в поле, и тогда и долг, и самолюбие, и жажда сильных ощущений – все призывало меня туда, все заставляло меня желать быть при полку»[101]. Надо торопиться! Вот и шум на улице какой-то поднялся… Леонтьев захотел выбежать на балкон, но услужливый Дмитраки взял маленький столик и стул, внес их сам на балкон, поставил и приказал молодой гречанке принести молодому человеку еще кофе.

– Не спешите, – сказал он спокойно. – Выкушайте с сигарочкой, я вам хорошую дам… Поверьте, что союзники с сухого пути не придут сюда… Это, вероятно, ложный слух в городе…

Леонтьеву и самому, несмотря на волнение, очень хотелось допить этот прекрасный кофе с превосходною сигарою, – баловство, которое он редко себе мог позволить. При первом же выстреле или бомбе он сразу побежит в штаб – это же близко! Леонтьев продолжил свой приятный завтрак на балконе: «Пока от времени до времени мчались мимо меня по улице куда-то пролетки, тянулись телеги, скакали изредка казаки, я продолжал не спеша пить мой кофе и курить, мечтая даже о том, как бы это было хорошо, если бы сейчас начали падать около гостиницы этой гранаты, бомбы и ядра, а я бы имел право, как частный человек и художник, смотреть с балкона на весь этот трагизм, взирать, ничуть и сам не избегая опасности, на эту внезапно развернувшуюся на интересном месте страницу из современной истории. Присутствовать безмолвно и философски созерцать… Прекрасная страница! Не только из истории человечества, но и из истории моей собственной жизни. Бомбы летят, а я смотрю!

Сижу и думаю – философ! Не боюсь – стоик! Курю – эпикуреец!..»[102]

Лев Толстой в это время воевал в Севастополе. Леонтьев же служил в тылу, хотя пуль не боялся, – так распорядилась его военная судьба. Но главное различие между их отношением к одной и той же войне очень точно подметил Иваск: «Толстой искал правду, а Леонтьев – красоту»[103]. Как верно!

Блаженствовал молодой человек не долго. По улице прямо под ним пронеслась тройка, за ней – другая. В одной сидел генерал Врангель, за ним – адъютанты, а следом – отряд казаков. Леонтьев растерялся, вскочил и отдал генералу честь. Врангель посмотрел на него снизу вверх и ответил поклоном. Что это? Куда они скачут? Не десант ли в самом деле высадился? Дмитраки принес весть с улицы: действительно, союзный десант около Керчи, генерал поскакал на Павловскую батарею. Тут уж Леонтьеву стало не до кофе… Он оставил свой парадный вицмундир с красным кантиком у Дмитраки (пообещав прислать за ним денщика), переоделся в солдатскую шинель, – чтобы не запачкать мундир кровью при перевязке раненых.

– А что же делать с теми 13 рублями, что я вам должен? – обратился он к Дмитраки.

– Покажите ваш кошелек, – ответил тот. Взглянув на жалкие пять рублей с мелочью, хозяин гостиницы махнул рукой:

– Да вам и самому деньги нужны… Бог даст, потом как-нибудь свидимся…

Действительно, они увиделись в 1856 году и Леонтьев полностью вернул Дмитраки свой долг…

Эпикурейское сиденье на балконе припомнил генерал Врангель, когда два месяца спустя Леонтьев попросил выдать ему вперед 50 рублей в счет жалования – на обмундирование, которое осталось в Керчи:

– Ваше превосходительство, у меня новый мундир остался в Керчи в день выступления…

Карл Карлович пожурил Леонтьева:

– Вицмундир был бы цел, когда бы вы кофей не пили на балконе!

И, обращаясь к штабному офицеру, бывшему при этом, прибавил:

– Вообразите, в городе все вверх дном… Я еду на Павловскую батарею, а он сидит с сигарой на балконе и барином пьет кофей! Вот и потерял платье.

Однако деньги лекарю Врангель выдать велел. Впрочем, Леонтьев вицмундира нового не сшил, истратил деньги на раздачу долгов и всю остальную кампанию проходил в той самой серой солдатской шинели, в которой выбежал от Дмитраки.

Леонтьев взял извозчика и попытался найти хоть кого-то, кто скажет, где он должен быть в эту минуту. «Скачем мы с извозчиком куда-то …по улице, гремим! На улице опять тихо, безмолвно, безлюдно, – вспоминал он. – Гремим… Выстрелов никаких не слышно. Вдруг раздается ужасный гром… как сильный подземный удар»[104]. Это была взорвана Павловская батарея, защищавшая вход в Керченскую бухту со стороны Черного моря. Российские войска, меньшие по численности и растянутые по побережью, не могли оказать сопротивления союзному десанту. Потому Врангель приказал взорвать батарею, чтобы ее орудия не были использованы неприятелем. Керченский гарнизон поспешно отступал из города по дороге к Феодосии.

Леонтьев бросился в городскую канцелярию, – там все было вверх дном. Кипы бумаг, растерянные чиновники… Леонтьев увидал полковника Антоновича, исполнявшего обязанности градоначальника. Константина поразило его серьезное и расстроенное лицо: «Изумился я потому, что сам был так весел и покоен и на все, как ужасное, так и приятное, как бы восторженно и тихо готов и помню очень хорошо, что я именно удивился: «Что это с ним? Не притворился ли он? Почему он, такой умный и образованный военный, не радуется, подобно мне, что жизнь наша вышла из обычного правильного порядка и русла своего!.. Ведь это такое блаженство!.. Странно!..»[105] Упоенному настигшим его приключением Леонтьеву трудно было понять полковника: он был не обременен ответственностью за людей, имущество, наконец… Антонович не смог посоветовать Леонтьеву, как тому нагнать свой казачий полк. Почтовых лошадей в канцелярии, разумеется, не было. Что делать? Вернуться в Еникале? Но как? Идти до крепости пешком? Дорога была известна Леонтьеву, он уже не раз ходил по ней. Очевидно, что в крепости он будет нужен, – там раненые, да и сражение не может обойти Еникале стороной, там тоже будет слава… Да и как он сможет найти в незнакомой степи свой новый казачий полк?

Леонтьев уже совсем было решился вернуться в Еникале, но тут увидел офицера в черкесском платье и папахе. Это был его знакомый со времени короткой учебы в Дворянском полку в Петербурге, князь Хамзаев. В отличие от Леонтьева, князь закончил курс и теперь состоял при гусарском Саксен-Веймарском полку, который точно так же, как и леонтьевский Донской 45-й, был где-то там, за городом, в большой степи. Столько лет они не виделись, а тут, в замершей перед нашествием неприятеля Керчи, встретились! Леонтьев кинулся к Хамзаеву и объяснил ему свое положение.

– Постойте, голубчик, вам нужно верховую лошадь. Себе я достал кой-как. Я тоже здесь случайно, в таком же положении был, как и вы. Погодите, попробую, – не удивившись встрече, сказал Хамзаев.

Он постучал в какие-то крепкие ворота, из которых вышли два почтенных татарина в белых чалмах. Они поговорили пару минут с князем, и Хамзаев, протягивая Леонтьеву дружески руку, с сожалением сказал:

– Нет у них больше ни одной свободной лошади… они бы дали. Последнюю мне отдают, что ж делать, доктор, не моя вина. Спасайтесь, как знаете, а мне самому пора убираться отсюда.

Леонтьев вновь остался один. В голове стали проноситься мысли о возможности плена. Как быть? Солнышко пригревало, море было спокойно и прекрасно, и мысль о плене перестала пугать его: «И отчего бы на «казенный» французский, турецкий или английский счет не съездить за границу? Вероятно, особого зла мне не сделают; быть может, еще и работу где-нибудь как врачу дадут. Я, так и быть, так и быть, уж постараюсь быть любезным и понравиться им. Увижу две столицы, о которых я могу иначе (по недостатку средств) лишь мечтать и в книгах читать; увижу даром и при исключительных условиях Царьград, …увижу, быть может, Париж… Боже мой! Да это прекрасно! Все к лучшему! И, наконец, разве я строевой офицер, которому без крайности стыдно отдаться в плен… Я ведь не от робости остаюсь… Быть может, и пленному будет грозить опасность… Я доктор военный… Офицеры необходимее для отчизны… Они полезнее в такое время; убивать и быть убитым вернее, гораздо вернее, чем лечить и спасать. В битве нет иллюзии; чем больше у нас своих храбрых воинов, тем больше мы убьем и прогоним чужого народа; а медицина? Я исполнял свой долг в больнице, как умел, но я мало верил в серьезный результат наших тогдашних докторских трудов. И статьи Н. И. Пирогова в «Военно-медиц. сборнике» мне очень нравились тем, что в них часто заметен был значительный скептицизм. Он, видимо, любил науку; но не верил в нее слепо и безусловно… И если он, Пирогов, великий хирург, так думает, то что же значит наша доля пользы. Что значит один молодой и малоопытный военный врач… Таких, как я, врачей довольно… Но во мне есть другое, я будущий романист… Я останусь в плену и потом напишу большой роман: «Война и Юг»…»[106]

Но тут Леонтьев вспомнил о Феодосии Петровне. Весть о взятии Керчи донесется до Кудиново, и до тех пор, пока она не получит от него письма (а когда оно дойдет из плена-то?), Феодосия Петровна будет мучиться неизвестностью. Он как будто бы увидел ее – в кисейном сером с черными цветочками платье, вспомнил ее благородный и суровый профиль, большой нос с горбинкой, круглую родинку с левой стороны на подбородке, величавую походку… Мысль о матери омрачила его странно-приподнятое настроение. Долг, честь и мать! Выбора не было – надо добираться к своим. Сзади раздался топот копыт по мостовой. Леонтьев оглянулся. Худой казак с рыжими усами, без пики ехал по улице. Он вел в поводу за собою другую лошадь без седока и без седла, только с деревянным седельным остовом. На погонах его был номер 45! Судьба! Пораженный удивительным совпадением, Константин спросил казака:

– Так ты 45-го полковника Попова полка… Откуда ж ты с этой лишней лошадью?

Оказалось, что казак возвращался в полк из еникальского госпиталя, куда отвозил больного товарища. Тут в бухту вошел первый пароход с английским флагом. Судно попытались обстрелять, но ядра с береговых батарей не долетали до него. Пароход величаво остановился посередине бухты. Скоро к нему присоединился и другой корабль. «Долг, честь и мать!» – пронеслось опять в голове Леонтьева. Он обратился к казаку:

– Я прикомандирован доктором к вашему 45-му полку… Дай мне эту лошадь!

– Да как же, ваше благородие, лошадь не моя, товарища… Сотенный командир что скажет?..

– Он скажет тебе спасибо, что ты доктора им привез; будь покоен… А я тебе рублик дам…

Казак согласился, и они направились прямо в ту сторону, откуда должен был вступить в город сухим путем неприятельский десант, – казак объяснил, что так до их отряда ближе. Скоро их нагнал рысью другой казак того же полка, и вскоре они оказались за городом.

Вокруг тянулась весенняя зеленая степь, пели крымские жаворонки. 50-летний Леонтьев вспоминал: «Природа и война! Степь и казацкий конь верховой! Молодость моя, моя молодость и чистое небо!.. И, быть может, еще впереди – опасность и подвиги!.. Нет! это был какой-то апофеоз блаженства»[107].

Один из казаков увидел на горизонте что-то, напоминающее вражескую пехоту, движущуюся к Керчи.

– Бери правее! – решил один из казаков. – Может, у них и кавалерия есть. Догонят – убьют или поймают…

Казаки – и Леонтьев за ними – припустили хорошей рысью. К вечеру они встретили аванпост своего 45-го полка под командованием молодого офицера. Поехали вместе и уже шагом. Навстречу попалось овечье стадо.

– Чьи овцы? – спросили татарина-пастуха.

– Багера, – ответил тот.

Леонтьев знал, что Багер – это испанский консул, не чуждый коммерции, у которого под Керчью есть богатое имение.

– О, какие у него овцы хорошие, и как много! – произнес Леонтьев. – Взять бы одну, да и зажарить – что мы иначе будем в этой степи есть?

Казаки и офицер молчали. Но Леонтьев, воодушевленный сознанием, что война, что казаки – защитники, а он – голодный врач этих защитников, скомандовал одному из казаков:

– Ну, что смотришь, брат! Бери, чего зевать! У Багера много… Теперь война. Ведь нам тоже есть надо…

Казака не пришлось упрашивать: он схватил одну из овец и привязал ее к луке седла. Овцу потом, конечно, съели, но казацкие офицеры очень смеялись над наивным представлением Леонтьева о том, что во время войны можно брать требующееся у зажиточных людей без денег…

В этом эпизоде поражает то, как изменился Леонтьев за неполной год крымской жизни! Вместо нервного юноши, недовольного собой и жизнью, страдающего от каждого пустяка, боящегося чахотки, – перед нами довольно крепкий физически, способный скакать наравне с казаками 25 верст (без седла!), уверенный в себе, не боящийся опасностей молодой человек, который, хотя и любуется собой по-прежнему, но способен на реальные, не только воображаемые поступки. Он уже не юноша, но муж. Московские страдания и условности слетели с него, как шелуха, – он другой, и ведет себя иначе… Сам он вспоминал: «Практическая жизнь, независимая должность были полезны мне для независимости, для новых впечатлений, для жизни, для того самоуважения, которого бы мне не дала презираемая мною серая и душная жизнь столичных редакций. Теперь я больше любил, я больше уважал себя; я сформировался и стал на ноги»[108]. К нему обращались «высокоблагородие», он отвечал за других – за их здоровье и жизнь, он не трусил опасности, он сам зарабатывал на кусок хлеба, – несколько месяцев назад это и присниться не могло склонному к депрессии московскому студенту!

Штаб Леонтьев с казаками нашли верстах в 15 от города, – если б ехали по прямой, наткнулись бы на него гораздо раньше. Здесь был и полковник Попов, в ведение которого прибыл новый доктор. Они познакомились, – Леонтьев, как всегда, оценил нового своего непосредственного командира внешне: «Полковник Попов мне понравился с виду; лицо у него было солдатское, как бы испытанное трудами бури боевой, худое, строгое, выразительное; усы седые, и сам он был сухой и довольно стройный мужчина, на вид лет пятидесяти. Он казался теперь очень серьезным, да и для всех, конечно, минуты были тогда серьезны: мы еще не знали наверное, сколько у неприятеля войск; ходили только слухи, что 15 000; не знали, есть ли у союзников с собой кавалерия, и обязаны были с осторожностью с часу на час ожидать преследования и нападения в открытом поле. У нас войска было очень мало»[109]. В этот момент над степью вдали поднялся черный столб дыма.

– Еникале взорвали! – сказал кто-то рядом.

Кто взорвал? Наши? Союзники? Леонтьев невольно задумался: останься он в крепости, какая его ждала бы судьба?

Батареи Еникале вступили в бой с английской эскадрой, но еникальские пушки давали недолёт. Поэтому русское командование отдало приказ заклепать орудия, взорвать пороховые погреба и оставить позиции. Оставленная крепость была занята союзниками. Проезжавшие мимо степного штаба Врангеля жители Керчи рассказывали о том, что турецкая часть союзного десанта устроила в Еникале резню среди греков. Эта весть поразила Леонтьева: он вспомнил знакомые греческие купеческие семьи – Мапираки, Маринаки, Стефанаки, Василаки, красивых купеческих дочек, на которых заглядывался в церкви, и ему стало не по себе…

Керчь осталась незащищенной сразу после вывода войск в степь, еще в середине дня, и неприятелю представлялась возможность овладеть ею со стороны моря. Но союзники некоторое время не знали об отступлении гарнизона и не решались на такие действия. Поэтому Керчь была дважды подвергнута бомбардировке с судов. Многие керченские горожане, натерпевшись страху от неприятельского огня и видя свою беззащитность, спешно собирали скарб и бежали. Вскоре город был захвачен десантом, который состоял из французов, англичан и турок. Керчь горела. Началось мародерство, особенно среди турок, с которым союзное командование пыталось бороться (19 век был еще временем «джентльменских» войн, поэтому союзники даже повесили несколько солдат за случаи грабежа). Но если в самом городе турецкая часть десанта была невелика и контролировалась генералом Митчеллом, осуществлявшим общее руководство союзными войсками в Керчи, то крепость Еникале оказалась занятой именно турками и здесь «джентльменства» не наблюдалось… Керчь стала ключом союзников к Азовскому морю (его превращение в открытую морскую зону входило тогда в планы Англии). Но главное – были перерезаны водные артерии, по которым шло снабжение обреченного уж Севастополя…

После отступления Керченского гарнизона в степь перед генералом Врангелем встала сложная задача: надо было каким-то образом препятствовать проникновению союзников вглубь полуострова, и, вместе с тем, не допустить окружения восточной группы войск. От Черного до Азовского моря протянулась линия передовых постов, которая должна была сообщить о приближении неприятеля. В первую ночь после отступления из города две сотни казаков 45-го полка тоже были назначены нести караул и принять на себя удары неприятельской кавалерии, если бы союзникам вздумалось захватить русских врасплох. Леонтьев, укладываясь спать прямо на траве после длинного дня, видел, как расставляют пикеты для охраны, как подтягивается легкая артиллерия, как устраиваются на ночлег казаки и офицеры… Но еще до того, как совсем стемнело, он встретил своего керченского приятеля, Лотина, на квартире которого оставил пожитки и денщика. Какого же было его изумление, когда Леонтьев узнал, что вещи его не пропали, а денщик с чемоданом и узлами находится неподалеку. Лотин мрачно рассказал ему, как это произошло:

– Не ваши вещи пропали, а мои… Ваши все целы, и денщик ваш при штабном обозе! Завтра вы можете его разыскать. Я поручил все мое добро хозяйке, когда утром поехал в штаб… Сказал ей, что пришлю за ним… Потом уж, при отступлении, выпросил в штабе один фургон и послал поскорее за вещами. Посланный спрашивает: «Тут вещи доктора? Давай скорей», а ваш денщик говорит: «Тут!», положил ваши вещи в фургон и приехал сюда…

Так Леонтьев неожиданно обрел вновь и свои голландские рубашки, и сапоги, и фамильный образок с мощами, и рукописи…

На следующий день Леонтьев написал записку матери, – чтобы не волновалась. Он смог передать ее кому-то в штабе (чтобы отправили с оказией), когда разыскивал своего денщика Трофимова. «Chere maman! – писал Леонтьев. – Я пишу вам только записку, чтобы Вы были спокойны на мой счет. Я совершенно цел и невредим. Нахожусь на бивуаках в Арчине – с казаками, к которым я прикомандирован; здесь собран весь керченский отряд. Не пишите мне, потому что мы долго стоять не будем; я же буду по-прежнему по возможности аккуратно вас извещать. Что бы вы ни услыхали про Керчь или Еникале, будьте спокойны. Adieu. Saluez tout le monde[110]»[111].

Началась новая служба военного лекаря Леонтьева, – в степи, на аванпосте, с казаками, под боком у постоянной опасности. Описание кочевой степной жизни Леонтьев опять давал разное. В письмах к матери – писал, что жизнь эта однообразна. «Проснулся в 5, в 6 часов утра напился чаю; до полудня пролежал в палатке, покурил, в полдень пообедал большею частью у полковника; а там опять то же до ужина»[112]. А в воспоминаниях описывал свое житье иначе: «После восьмимесячной довольно тихой и правильной жизни в крепости Ени-Кале настало для меня время бродячей, полковой жизни. После взятия Керчи я прослужил до глубокой осени при Донском казачьем полку на аванпосте; был беспрестанно на лошади, переходил с полком с места на место, из аула в аул; пил вино с офицерами, принимал участие в маленьких экспедициях и рекогносцировках. Тут было много впечатлений и встреч, очень любопытных…»[113]. Медицинской практики здесь было, конечно, гораздо меньше, чем в госпитале: до настоящих сражений дело не доходило. Но вряд ли Леонтьев скучал без медицины, которую не слишком любил. Он был здоров. От простуды, которой еще боялся по привычке, он предохранил себя: за седлом у Леонтьева ездила теплая ваточная шинель (если придется ночевать в открытом поле) и высокие сапоги на гуттаперче. Усталости он не чувствовал, наоборот, отдыхал после госпитальной жизни. В деньгах он тоже не нуждался (редкий случай!). Во-первых, их все равно негде было тратить, а во-вторых – один артиллерийский майор, услышав, что Леонтьев намеревается просить рационные деньги вперед за месяц, дал ему взаймы.

6 октября 1855 года кочевая жизнь сменилась видимостью оседлости: Леонтьева перевели в аул Келеш-Мечеть, который стал в отряде чем-то вроде центрального пункта. Там расположился небольшой лазарет, командиром которого и стал Леонтьев. Он нашел в ауле чистую татарскую мазанку и снял там комнату, которую устроил в соответствии со своими вкусами, – комната была убрана им в татарском стиле. На глинобитный пол настлали войлок, поверх которого Леонтьев бросил яркий ковер, кровать он себе смастерил из татарских тюфячков, разскидал всюду цветных подушек, а для занятий позаимствовал табурет и складной столик у местного артиллерийского начальника. Больных в лазарете было совсем немного по сравнению с еникальским госпиталем – не больше десяти. К тому же, Леонтьев чувствовал себя если не опытным врачом, то уж и не тем растерявшимся юнцом, бегавшим в свою комнату листать учебники, чтобы поставить больному диагноз. В повести «Сутки в ауле Биюк-Дортэ» леонтьевские персонажи – помещик-ополченец и офицер, родом из одной губернии, встретившиеся на крымской войне, говорят о местном молодом враче, Федорове, в котором автор явно вывел себя:

«– Кажется, этот медик отличный человек? – заметил помещик.

– Я тебе говорил, отличный малый, и оператор какой лихой. Я ходил смотреть, как он ампутацию одному делал… Засучил рукава и начал…то есть минута – и отлетела нога пониже колена… Федорову не здесь бы служить… какая ему тут польза? Только что смотрительский стол, да что-нибудь от подрядчика. Прежде он служил в ***ском госпитале… так там больных была куча…»[114]

У Леонтьева появилось свободное время, он стал задумываться о литературе, о том, чтобы написать новую вещь. В голове роилось сразу несколько сюжетов («Вы знаете мою манеру задумывать 10 повестей разом»[115], – писал он матери), в бумагах лежало несколько набросков, да и гонорар пришелся бы кстати – он хотел помочь Феодосии Петровне в ее финансовых затруднениях. Константин решил закончить повесть и пьесу[116], начатые ранее, послать их Краевскому и Каткову и уже начал прикидывать, как распорядиться будущим гонораром (рублей 75?) Тургенев, знавший о замысле пьесы, в своем письме Леонтьеву обещал ее поддержать и сделать «все возможное» для ее напечатания.

Но работа двигалась медленно – из-за «лагерного одеревенения ума», как считал Леонтьев. Он не мог закончить ни одной вещи и стал мечтать о выходе со службы: «видишь исписанной бумаги много, много положено дорогого сердцу туда, а конченого ничего еще нет! Так как вспомнишь, что уже 26 год пошел, как-то словно страшно станет, что ничего капитального еще не сделал. Нет, надо, надо ехать домой и, посвятивши целый год тишине и свободе, написать что-нибудь определительное, которое могло бы мне самому открыть, до какой степени я силен и в чем именно слаб!! А там, что Господь Бог даст»[117].

Осенью 1855 года Леонтьева перевели в Феодосийский госпиталь. Феодосия ему понравилась даже больше Керчи, – город был зеленый, чистый, с живописными развалинами генуэзской крепости. Он снял там квартирку за 6 рублей в месяц у пожилой молдаванки – Фотинии Леонтьевны Политовой, бывшей замужем за небогатым греком-торговцем. В доме жили две дочери хозяйки, обе красавицы, особенно Лиза, пленившая нового постояльца еще и кротким характером. Елизавета Борисовна Политова[118] была малообразованна, книг не читала, о Тургеневе и литературных салонах не слыхивала, но она была изумительно живописна и так не похожа на жеманных петербургских барышень! К тому же она прелестно пела романсы и греческие песни… Леонтьев влюбился. Лиза тоже не осталась равнодушна к стройному врачу с горячими темными глазами. Зинаида Кононова если и не была вовсе забыта, то стала прошлым. Все свободное от службы время Леонтьев проводил с Лизой. Эта тайная любовь (ведь Лиза – мещанка, у нее были родители, родные, которые надеялись со временем выдать ее, как и положено порядочным девушкам, замуж) ударила Леонтьеву в голову, наполняла до краев его жизнь. Даже письма матери писал он теперь гораздо реже, и литературные проекты отодвинулись на второй план. Но – несчастье! – он поссорился со своим медицинским начальником, и тот среди зимы перевел его в Карасу-Базар[119].

Недалеко находилось имение Шатилова, куда его год назад приглашали погостить. Но зимой 1855-56 годов это место было не для отдыха… В городе с 14-тысячным населением разразилась эпидемия тифа, завезенного военными, люди гибли сотнями; церковные колокола целыми днями звонили о покойниках, а из четырнадцати врачей на ногах были двое – «остальные были уже в гробу или в постели»[120]. Леонтьев работал в переполненном госпитале, где не было достаточно лекарств, перевязочных средств, даже пол был земляной… «Карасу-Базар скверный город… узкие переулки, иногда до того, что только двум человекам разойтись при встрече, а уж рядом идти и думать нечего… Вообще все точно так, как описывают восточные города… в переулках грязь такая, что я не видал нигде; едешь верхом – все сапоги забрызгаешь;… собаки с окровавленными мордами грызутся вокруг вас за какую-нибудь кошку…»[121].

Денег у Леонтьева не было вовсе, – его кормили знакомые и сослуживцы. «Я чуть не умер там», – вспоминал он позже. Несмотря на опасность, неустроенность, единственный двугривенный в кармане, думал он только о Лизе. И в один прекрасный день убежал в Феодосию! Время было военное, Леонтьев же бросил своих больных, хотя и подал перед отъездом прошение об отпуске по болезни (его действительно мучила лихорадка), – ему грозил суд. Спасли друзья: они знали, что дело не в трусости, а в любви… Благодаря хлопотам и стараниям знакомых дело замяли, и Леонтьева в конце февраля 1856 года вернули в 45-й Казачий полк. «Опять степь; опять вино и водка; опять тишина, безделье, конь верховой и здоровье… Опять новая командировка в Симферополь, где было очень много раненых и больных. Опять больничные труды… но больше любовь, чем труды»[122], – описывал это время Леонтьев.

Феодосия Петровна писала сыну взволнованные письма: литературный хлеб ненадежен, да и частная медицинская практика не гарантирует благосостояния; к тому же ты, Костинька, не раз говорил, что не любишь медицины. Ты хочешь уволиться со службы, но стоит ли? По ее мнению, хотя война и шла к концу, лучше сыну служить и дальше, хотя бы и не в армии, дослужиться до коллежского асессора, что даст надежный заработок… Сын отвечал, что он честолюбив, конечно, очень, «но не на наши русские чины, которые можно принимать только как выгодное следствие службы, а не как цель ее. Самолюбие мое немного повыше целит…»[123] Он мечтал не о чинах, – ему нужны были признание и деньги как путь к свободе. Служба же по определению – несвобода, да и денег даст мало. Леонтьев мечтал поехать в Италию, Париж, строил планы о том, как встанет на ноги и заберет мать жить к себе, как оживит денежными вливаниями разрушающееся Кудиново… Какая уж тут служба коллежским асессором!

В письмах он не писал о главном в своей жизни, – что любит и любим. Хотя упоминание об «одной весьма милой девушке» в письме к матери имело место. Дело кончилось тем, что Леонтьев и Лиза решили вместе бежать, хотя денег у влюбленных не было, а прошение Леонтьева об увольнении с военной службы не было удовлетворено, ему полагался лишь отпуск. Правда, после падения Севастополя было объявлено перемирие, поэтому чести Леонтьева такое приключение повредить не могло. Беглецов задержали, потому что – как на грех! – в это же самое время некий гусар увез девушку от родителей. Родители объявили дочь в розыск, и Леонтьева с Лизой приняли за разыскиваемую пару… Паспортов у них с собой не было. Уверенный в себе Леонтьев в военной форме подозрений не вызвал, а вот девушку, путешествующую без документов и сопровождения родственников, чуть не отвели в полицейский участок. «Мою бедную подругу хотели посадить в полицию, но я обнаружил в защиту ее столько энергии и решимости, что никто не решился на этот шаг; но целый день и ночь стояла стража у дверей наших; квартальный взял с меня взятку, последние пять рублей; один пьяный доктор, женатый человек, который отправил жену свою в Россию и жил с вовсе некрасивой «Наташкой», дал мне десять рублей. Меня вернули под стражей в Симферополь; девушку я сам, отстоявши ее от полиции, отправил к родным»[124], – так описывал окончание этой эскапады Константин Николаевич.

В его описании происшествия обращает на себя внимание слово «мимоходом»: «Мимоходом я увез одну девушку от родителей»[125]. Лизу он сильно любил, для нее такой побег был опасным приключением, которое могло испортить всю ее дальнейшую жизнь, почему же «мимоходом»? Конечно, Леонтьев немного рисовался перед читателями, описывая свою лихую молодость, но видимо, он не думал о серьезном продолжении этого романа и планировал по окончании своей «временной» крымской жизни с Лизой расстаться.

Неудавшийся побег поставил Леонтьева на край финансовой катастрофы: занимать денег уже не у кого было, – у всех занял. Он буквально голодал несколько дней и питался только черным хлебом. Когда от недоедания стала кружиться голова, Константин отправился в госпиталь – на казенные хлеба. Своим сослуживцам-врачам молодой человек рассказал профессионально придуманную историю о том, что мучится ночными пароксизмами, – и все для того, чтобы иметь пропитание! Эстет-Леонтьев почти месяц ел «казенную гадость», пока не пришло избавление в виде денег от родных.

В это время Леонтьев получил назначение в госпиталь Симферополя. Жил за городом, снимал задешево квартиру у старика-немца, бывшего ранее учителем рисования в гимназии, проедал и прокучивал полученные деньги: «Опять здоровье, трактиры, музыка, знакомство с английскими гвардейцами[126], портер и шампанское. Опять конец деньгам. Удаление на тихую дачу «на берегах веселого Салгира»[127]. Немецкая честная семья; божественный вид из виноградника на Чатыр-Даг; кругом пышные сады. Беседы со стариком о крымской старине, о Боге, о природе! Две дочери-вдовы; меньшая молода и благосклонна… Меня хотят женить на ней…»[128]

Дачная идиллия на окраине Симферополя продолжалась недолго: несмотря на молодую вдовушку, Лиза не выходила у Леонтьева из головы. Он снял комнату в солдатской слободке у вдовы Бормушкиной и привез Лизу туда. «Моя беглянка опять со мной. Мы забываем весь мир и блаженствуем, как дети, на дальней слободке… На службу я не хожу… и не каюсь. Я как будто опять болен… По правде сказать, мне кажется, я больше думал о развитии моей собственной личности, чем о пользе людей; раз убедившись, что я могу быть в самом деле врачом не хуже других, и управлять, и лечить – я успокоился, и любовные приключения казались мне гораздо серьезнее и поучительнее, чем иллюзия нашей военно-медицинской практики! Здесь, на солдатской слободке, не было обмана, здесь достигалась цель; но в больнице?..»[129] К счастью, Леонтьеву «по болезни» продлили отпуск. Когда закончились леонтьевские деньги, Лиза стала шить наволочки и мебельные чехлы на продажу…

Опьяненного любовью Леонтьева по поручению родственников разыскал Шатилов. Увидев Лизу, он был покорен ее красотой и вместо нравоучений ссудил влюбленных 100 рублями для путешествия на Южный берег Крыма – в Ялту, Алупку, Гурзуф. Ни Леонтьев, ни Лиза еще не бывали там, потому приняли предложение Шатилова с восторгом. «Мы опять блаженствуем en tete-a-tete среди не виданных ни ею, ни мною никогда красот южной, приморской и горной природы. Мы возвращаемся без хлеба, закладываем ложки и опять расстаемся»[130], – так закончилась их вторая эскапада. Леонтьев вновь стал тянуть лямку военной службы. Правда, война к этому времени уже закончилась…

30 марта 1856 года в Париже был подписан мирный трактат. День был выбран не случайно – таким образом французы объявили миру о своем реванше: именно 30 марта 1814 года победоносные русские войска вступили в Париж, сокрушив наполеоновскую армию. Севастополь, Балаклаву, Керчь, Евпаторию и другие крымские города Россия смогла себе вернуть в обмен на захваченную во время войны турецкую крепость Карс. Но Черное море отныне должно было быть нейтральным, России запрещалось иметь там свои военные базы и флот. Были и другие потери со стороны России, – мирный договор нанес сильный удар по престижу России.

В манифесте о мире, перечисляя уступки, на которые Россия пошла по Парижскому договору, Александр II заявлял в утешение подданным: «сии уступки неважны в сравнении с тягостями продолжительной войны и с выгодами, которые обещает успокоение Державе, от Бога нам вверенной…» Император, несомненно, был прав, но горечь от поражения не исчезла и после манифеста. В этой войне Россия была побеждена вовсе не потому, что союзники выставили против России огромные силы, а потому, что российская армия оказалась плохо вооруженною, снабжение ее оставляло желать лучшего из-за отсутствия нормальных путей сообщения, – а это, в свою очередь, было связано с отсутствием в стране развитой промышленности и торговли. Если прибавить к этому иностранный шпионаж, медленность и неумелость административных решений, плохое состояние финансов (военные издержки приходилось покрывать усиленными выпусками бумажных денег, в результате рубль был обесценен), просчеты российской дипломатии и воровство, процветающее в армии, то понятно, почему многим в России после этого болезненного поражения стала ясна необходимость переустройства существовавшего административного строя. Это понял и новый император, который вошел в российскую историю как реформатор, заслуживший прозвище «Освободитель» после отмены крепостного права в 1861 году.

«Война кончилась; строй военный мало-помалу давно редел; полки расходились во все стороны с литаврами и пением… Помещики возвращались в свои имения. Больницы пустели. Боевые картины исчезали одна за другою, как степной мираж, и цветущая, разнообразная поэзия мирного и веселого Крыма становилась виднее и понятнее»[131], – вспоминал Леонтьев. Подав прошение об отставке, он ждал, – бюрократическая машина переваривала его бумаги почти год. Конечно, Леонтьев мог покинуть Крым и раньше: по окончании войны вышло распоряжение, согласно которому желающие уволиться могли практически сразу взять отпуск без выплаты жалования и покинуть войска, дожидаясь приказа об отставке уже на «вольных хлебах».

Но вот с «хлебами»-то как раз и была загвоздка: не было денег даже на дорогу. Леонтьев ждал гонораров за посланные в Москву и Петербург тексты, чтобы на эти деньги добраться до Кудиново или до Москвы, а пока кормился на жалование – денег еле хватало на пропитание и табак (в курении тогда не видели особого вреда даже врачи). Опять в леонтьевских письмах звучал знакомый мотив: «Знаете, как вспомнишь, что уж скоро 25 лет, а все живешь в нужде и не можешь даже достичь до того, чтобы быть хоть одетым порядочно, так и станет немного досадно, вспомнишь, сколько неудач на литературном поприще пришлось перенести с видимым хладнокровием, сколько всяких дрязг и гадостей в прошедшем, так и захочется работать, чтобы поскорее достичь хоть до 1000 р.с. в год»[132]. И еще: «Тысяча рублей серебром дохода, посредственное здоровье (средним числом раза три в год болеть; это уж нам нипочем…) и как можно больше свободного времени для того, чтобы выбирать занятия по вкусу. Если и в подобную перспективу потерять веру, так плохо, и я за веру эту держусь изо всех сил»[133].

Сумма, о которой он грезил, менялась, но незначительно – Леонтьев сначала мечтал о 500 рублях серебром в год, потом – о тысяче, затем – о двух… Всю его жизнь мечта о какой-то не слишком большой, но гарантированной сумме, которая сможет избавить его от забот о хлебе насущном, присутствовала в леонтьевских письмах: в Крыму, молодым, он надеялся достичь этого в скором времени работой, потом, постарев, так же мечтал о пенсии… Ему нельзя не посочувствовать: Константину Николаевичу не повезло так, как Тургеневу с орловскими имениями, да и известности того же Каткова, которого в Москве молодой студент свысока жалел, он при жизни не достиг – соответственно, не достиг и тех заработков, которые могли бы примирить его с действительностью. Впрочем, человеческая природа такова, что, получив две тысячи серебром в год, Леонтьев с той же горечью писал, что не в состоянии заработать трех или четырех тысяч… Всегда не хватало. Деньги как символ значимости, власти, удачи были для него абсолютно не интересны; для него важны были те деньги, которые позволили бы жить с комфортом. А представление о комфорте меняется… Он любил себя, – как будто бы всю жизнь любовался собой в воображаемом зеркале, но для того, чтобы отражение доставляло радость, нужны были лошадь для прогулок, отремонтированное Кудиново, голландские рубашки… Судьба как будто испытывала его, не давая того, чего ему слишком хотелось.

Не дождавшись отставки, Леонтьев воспользовался все же своим правом взять отпуск, – его пригласил в свое имение Шатилов. Думаю, сам Осип Николаевич, уже появлявшийся несколько раз на страницах этой книги, заслуживает нескольких добрых слов. Богатый помещик[134], прекрасный агроном, знаменитый лесовод, орнитолог, археолог-самоучка, общественный деятель – характеристики можно было бы множить и дальше. Шатилов был всего на 7 лет старше Леонтьева, но состоялся уже во многих областях. Он начал самостоятельно хозяйствовать с 19 лет, и к моменту встречи с Леонтьевым в Крыму с блеском управлял огромным имением в 18 тысяч десятин, не забывая при этом и о своих естественнонаучных изысканиях: именно в те годы он собирал коллекцию птиц Таврического полуострова, которую подарил потом Зоологическому музею в Москве. Со временем Шатилов станет председателем Императорского общества сельского хозяйства, а в своем тульском родовом имении Моховое разведет образцовый «шатиловский лес»: его лесной орошаемый питомник был одним из первых в России, выращенные в нем саженцы дали начало многим лесам в округе, а желающих Осип Николаевич бесплатно обучал лесному делу. Деревья из питомника Шатилова есть даже в Ясной Поляне, – Лев Толстой лично приезжал за ними в Моховое. Поразительно, что Шатиловская сельскохозяйственная опытная станция существует до сих пор! Но в то время соседи-помещики считали нововведения Шатилова[135] непростительной глупостью и судачили о нем при встречах как о чудаке…

Крымское имение Шатилова Тамак находилось на границе Феодосийского и Перекопского уездов Таврической губернии; здесь пять речек соединялись в одну и впадали в озеро Сиваш. Место чудесно подходило для охоты, наблюдения за птицами, прогулок. Леонтьев оказался в Тамаке не приживалкой: Шатилов положил ему годовую плату, за которую молодой врач должен был лечить крестьян и всех местных жителей, обращающихся к нему за помощью. Кстати, плата приближалась к той сумме, о которой Леонтьев недавно мечтал в письмах: Шатилов пообещал ему 800-900 рублей серебром в год. «Здесь медицина стала опять приятна; – здесь – виден результат, – здесь – было меньше иллюзии. – Я катался верхом, гулял, читал, – занимался сравнительной анатомией – и даже стрелял… Здесь наконец – я стал опять писать на покое. – Ничто не способствует так творчеству, как правильная жизнь после долгих треволнений и странствий»[136], – вспоминал Леонтьев.

Больных он навещал с утра, а вся вторая половина дня оставалась свободной для приятных уму и сердцу занятий. Леонтьев принялся за переделку пьесы «Трудные дни», писать которую начал еще в 1855 году. Текст уже был отослан в Петербург Краевскому для публикации, но Леонтьев попросил Краевского вернуть посланный экземпляр для переделки. В январе 1857 года, получив из Петербурга пакет с текстом, Константин Николаевич приступил к работе… Пьеса была далека от крымских впечатлений: девушка на выданье, бабушка, опекающая ее, брат – богатый помещик, а интрига заключалась в сложно-переплетенных отношениях действующих лиц. Именно у Шатилова Леонтьев завершил пьесу, и она была опубликована в «Отечественных записках» в 1858 году.

Кроме того, в Тамаке Леонтьев закончил рассказ «Сутки в ауле Биюк-Дортэ». Вот в этом небольшом произведении отразился уже крымский опыт Леонтьева, причем рассказ должен был стать частью будущего большого романа «Война и Юг», о котором он подумывал. Работал Константин Николаевич и над «Подлипками»: две главы этого романа уже лежали в редакции у Краевского, но до окончания было далеко…

В Тамаке Леонтьев прочитал одну из первых статей молодого Чернышевского, в которой тот предсказывал скорое появление в русской литературе больших писателей, более гениальных, чем Гоголь. Молодой врач задумался: не он ли станет тем большим писателем, о котором пророчит критик? Леонтьев верил в своем литературный талант и хотел написать по-настоящему прекрасную вещь («ты умрешь, а она останется»), но никак не мог выбрать сюжета. Писательская жар-птица все не давалась в руки…

Зато жизнь в имении он вел замечательную! Одинокие мечтательные прогулки по древним скифским курганам, степная тишь, речка Карасу, которую было видно из окна леонтьевской комнаты, – все его радовало после тяжелой походной жизни, нужды, лазаретных трудов. Хозяева Леонтьеву тоже очень нравились, – более того, Осип Николаевич даже влиял на Леонтьева своими естественнонаучными занятиями. У Шатилова тогда жил приглашенный из Европы ученый зоолог Г. И. Радде: он помогал Осипу Николаевичу в составлении коллекции птиц, да и сам Шатилов мог разговаривать о зоологии бесконечно. «Он был страстный орнитолог; – у него был прекрасный музей крымских птиц, – я еще в Гимназии сам обожал зоологию, и мы сошлись»[137], – вспоминал Леонтьев. Под влиянием Осипа Николаевича он читал в Тамаке толстые тома Кювье и Гумбольта, занимался сравнительной анатомией, штудировал медицинские трактаты.

Леонтьев стал даже писать медицинские статьи в научные журналы, – такие публикации могли облегчить ему в будущем поиск хорошего места в России. Он написал две небольшие статьи – о случае гипертрофии печени, который он наблюдал в еникальском госпитале, и о воспалении селезенки. (Одна из них появилась в «Московской медицинской газете» в 1858 году.) Кроме того, под влиянием Шатилова, Леонтьев увлекся ботаникой – ездил в Никитский ботанический сад, изучал растительность Крыма, собирал гербарий: «Зоология, сравнительная анатомия, ботаника исполнены поэзии, когда в них вникнешь. – Разнообразие форм и общие законы, – соблазн новых открытий и новых соображений – самые прогулки и близость к природе с научной целью – все это очень увлекательно»[138].

В какой-то момент литература и естественнонаучный подход к действительности стали видеться ему взаимодополняющими друг друга: он даже стал думать о том, что можно внести в искусство какие-то новые формы на основании естественных наук. Позднее точка зрения Леонтьева радикально изменилась, – он стал видел в воздействии естествознания на свое творчество вред: «поэзия научных занятий и поэзия любовных приключений имеют между собой то общее, что они одинаково отвлекают вещественно от искусства. Но разница между ними та, что любовь и всякие приключения дают пищу будущему творчеству, влияют даже хорошо на форму его, ибо дают непридуманное содержание; а наука, отвлекая художника в настоящем, портит его приемы и в будущем, и надо быть почти гением, чтобы стиснуть, задавить в себе этот тяжелый груз научных фактов и воспоминаний, чтобы не потеряться в мелочах, чтобы вырваться из этих тисков мелкого, хотя бы красивого реализма ввысь и на простор широких линий, чтобы:

Обрести язык простой

И голос страсти благородной»[139].

Леонтьев считал, что со временем освободился от влияния науки в своих сочинениях. Но не думаю, что ему это на самом деле удалось: его будущая концепция исторического процесса дышала естественнонаучным подходом, натурализмом, объединяя, сливая воедино историю отдельных народов, человечества с историей живого, природы, показывая и подчеркивая общую логику их развития. «Бесстрастие естественных наук» воздействовало на Леонтьева и в другом отношении: в то время он отошел от веры и склонялся к неясному деизму – «эстетическому и свободному», хотя этот период у него продолжался недолго – 4-5 лет.[140]

От этого времени естественнонаучных занятий сохранился написанный Леонтьевым проект – он предлагал заложить на Южном берегу Крыма «учебницу естествознания». «У нас есть бездна военных школ, есть Университеты, есть специальные училища…, но нет хорошего училища Естествоведения»[141], – писал Леонтьев. Южный берег Крыма был им выбран за уникальное разнообразие климатических поясов на сравнительно небольшой площади. Степи, горы, субтропики – что может быть лучше и удобнее для наблюдений за природой? Кроме того, в Крыму находился принадлежавший казне ботанический сад, который мог стать базой для училища – абсолютно нового типа учебного заведения, где теоретические занятия могли быть подкреплены наблюдением за окружающей природой. Крымская земля могла дать основу для изучения не только зоологии, но и антропологии, геологии, палеонтологии, других наук. Леонтьев собирался показать этот свой проект Н. И. Пирогову, искал связи в Петербурге, чтобы проект был поддержан.

Дни Леонтьева были заполнены не только литературой, зоологией и прогулками. В 40 верстах от Тамака в имении Учкайя жила помещица Кушникова с взрослой дочерью на выданье и маленьким больным сыном, у которых Константин часто бывал вместе с Шатиловым. Сам хозяин имения, Дмитрий Григорьевич Кушников, всегда был в отъезде – по делам ли службы, по собственной ли воле. Во время этих визитов Леонтьев сблизился с Машей Кушниковой, которой в ту пору было лет 17. Она была невысокой брюнеткой, не очень красивой, но обаятельной. Стройная, прекрасно воспитанная, умная девушка произвела на Леонтьева впечатление. Ее мать, как он вспоминал, тоже была еще удивительно свежа (ей было около 35) и даже красивее дочери, но Маша покорила его удивительным сочетанием сдержанности (идущей от аристократического воспитания?) и скрытой страстности. Они практически одновременно прочли только что вышедшего тургеневского «Рудина», и Леонтьев был поражен глубоким пониманием тайных пружин романа, которое выказала молоденькая девушка.

Маша чудесно играла на фортепьяно, читала Гете и Шиллера в оригинале, любила Лермонтова, обладала легкой походкой и безупречным вкусом (спустя 30 лет Леонтьев еще помнил ее «кашемировое платье, клетчатое, малиновое и vert-pomme[142] и черный, длинный бархатный cache-peigne[143]») – всего этого было достаточно, чтобы вскружить Леонтьеву голову. Видимо, и Маше молодой врач немного нравился, – в противном случае, Леонтьев вряд ли бы стал к ней свататься. Сватовство, состоявшееся весной 1857 года, закончилось неудачей. Маша была светской барышней, и Леонтьев в одолженной у Шатилова порыжевшей дубленке не казался ей подходящим на роль избранника. Но Леонтьев не слишком переживал из-за полученного отказа: этот роман был легким, придающим полноту жизни – не более того. Не будь у Маши 25 тысяч приданого и нескольких поместий, Леонтьев вряд ли сделал бы девушке предложение…

О том, что влюбленность не была серьезной, свидетельствует то, что Леонтьев не забывал тогда и Лизы – время от времени он навещал ее в Феодосии. «В 70-ти верстах от Шатиловых на берегу бушующего моря, в тени огромных генуэзских башен, – вспоминал Леонтьев, – молодая, страстная, простодушная любовница, к которой несколько раз в зиму возил меня сам Шатилов, говоря: «allons a Cythere» или «Rien qu’un petit tour a Paphos»[144], и когда вдали на краю степи показывались в одном месте темносиние высоты тех гор, за которыми жила моя безграмотная, наивная и пламенная наложница, – он декламировал: «C’est la que Rose respire… C’est le pays des amours… C’est le pays des amours…[145]»[146]

Летом 1857 года Леонтьев, так и не получивший еще бумаг об отставке, вернулся из отпуска в феодосийский госпиталь. А 10 августа 1857 года бумаги наконец-то пришли, – Леонтьев был уволен с военной службы. В Москву он собрался только поздней осенью, – причины задержки были все те же: отсутствие денег и Лиза. Но когда настал, наконец, час возвращения на родину, Леонтьев описывал его так: «Другие доктора возвращались с войны, нажившись от воровства и экономии; – я возвращался зимою, без денег, без вещей, без шубы, без крестов и чинов»[147].

В Россию он ехал на долгих – 18 дней; от Крыма до Харькова – с обозом, груженым виноградом (так было дешевле). В Курске Леонтьев понял, что денег добраться до Москвы все-таки не хватит. Ему пришлось прибегнуть к помощи своего попутчика, и вторую половину дороги он ехал впроголодь, обедая с мужиками за 15 копеек на остановках, а про табак и вовсе пришлось забыть. Он сидел в скрипучем возу и читал вслух Беранже, томик которого захватил с собою в дорогу. «Так я ехал, – вспоминал Леонтьев, – бедствуя и наслаждаясь сознанием моих бедствий; ибо я был один из очень немногих, которые могли из Крыма уехать, не краснея перед открывшимся тогда либеральным и честным движением умов; – и сверх того у меня осталась на руках одна бедная семья, которую я дал себе слово не оставлять и сдержал его»[148]. Под «бедной семьей» Леонтьев разумел семью Лизы, которую оставил в Крыму, – он собирался помогать ей деньгами из Москвы.

В Москве Леонтьев взял извозчика, хотя в карманах не было ни копейки. За него заплатили родственники, когда он приехал в дом к Охотниковым. Здесь он и поселился, пытаясь выстроить свою дальнейшую жизнь и судьбу.