Часть первая
ИЗ ВЫСТУПЛЕНИЯ
НАРОДНОГО КОМИССАРА
ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ СССР
М.М. ЛИТВИНОВА
на пленуме Лиги Наций
в Женеве 22 сентября 1937 года:
«Мы знаем три государства, которые в течение последних лет совершали нападения на другие государства. При всем различии режимов, идеологии, материального и культурного уровня объектов нападения, в оправдание агрессии всеми тремя государствами приводится один и тот же мотив – борьба с коммунизмом. Правители этих государств наивно думают, что стоит им произнести слово “антикоммунизм”, и все их международные злодеяния и преступления должны быть прощены…»
– Ну и жара тут у вас! – Сергей Васильевич с интересом осматривался, пока смуглый парнишка в тенниске возился с машиной. Конец сентября, а такое пекло! У нас в Москве прохладно… Да хватит вам хлопотать – и так хорошо…
Горину было неловко, что он причиняет столько неудобств своим киевским коллегам.
Наконец паренек протер сверкающее ветровое стекло и доложил:
– Вот теперь все в порядке! Можете ехать, Сергей Васильевич.
Горин проверил, хорошо ли задергиваются занавески на окнах, на что последовал характерный для южан жест – дескать, не беспокойтесь, дело свое знаем, заставивший вспомнить одессита Денисенко, – потом сел за руль раскалившейся за день «эмки», мельком взглянул на часы и нажал на акселератор.
Молодой человек в тенниске поднес ладонь к парусиновой кепке, а потом, когда машина уже покидала двор Наркомата внутренних дел, помахал рукой, что означало, очевидно: «Ни пуха ни пера!»
Сергей Васильевич давненько сам не водил машину. Поэтому немного волновался: не напортачит ли? Но и руки и ноги сразу все вспомнили, будто только вчера сидел за рулем.
Все же из осторожности Горин ехал поначалу медленно. Но, несколько освоившись, упрекнул себя: «Ползу как черепаха!» А зацепившись за это слово, сразу же вспомнил своих девчонок – Верочку и Надюшку… До встречи с Варгасовым еще оставалось полчаса, поэтому спешить не было надобности.
…Недавно трехлетняя Наденька притащила из «детского сада черепаху. Умыкнула из «живого уголка»! Дома объяснила: дети ее обижают, и она плачет… Когда ни взрослые, ни старшая, семилетняя, сестра не поверили этому, девочка вынула черепаху из мешочка с бельем, в котором несла ее, и, топнув ногой, закричала диким голосом, как это делали, очевидно, ребята в саду: «Ах ты, такая-сякая! Сейчас я тебя раздавлю!»
Черепаха сразу же втянула голову под панцирь. Но не до конца: решила, наверное, проследить, как обернется дело, насколько велика угроза… А из глаз у нее медленно выкатились две слезы. Две настоящие, прозрачные слезы.
И вправду: век – живи, век – учись. Наденька преподала всем урок. Такая кроха! Сейчас как будто считают, что к трем годам человек умственно полностью формируется. Дальше идет уже совершенствование. Интересно! Значит, Наденька ѕ личность. И не надо снисходительно улыбаться, когда она, отправляясь спать, серьезно говорит: «Спокойной вам ночи, приятного сна. Желаю увидеть козла и осла. Козла – до полночи, осла – до утра». Может быть, в этом тоже что-то есть, как в той плачущей черепахе, чего не воспринимает перегруженный взрослый мозг?
Сергей Васильевич не раз заикался о «святой троице», о знаменитом «Грауэрмане» на Арбате, где роды у жены оба раза так гладко прошли. Пусть к Вере и Наде добавится Люба. Но Соня – и так немногословная – становилась совсем молчаливой и грустной.
Недоумевая, он замечал это, но не особенно вдумывался в происходящее. У него уютный дом, славная жена, хорошенькие дочки. Честно говоря, Горину было не до всяких «мерихлюндий», как он называл объяснения.
Но однажды ночью, когда Сергей Васильевич опять заговорил о «святой троице», Соня горько сказала ему: «Ты меня не любишь, Сережа! И не любил…»
Он тогда возмутился: «Ненормальная! У меня же, кроме тебя, никого нет!» – «Возможно… Я ведь тебя ни в чем не обвиняю!» – Соня говорила медленно, неестественно спокойно. Горин понял, что она плачет, но из последних сил старается, чтобы он этого не заметил.
И Горин проявил такт, что с ним бывало не часто: не заметил. А она уже не могла остановиться, видно, наболело.
– У тебя, наверное, правда, никого нет – ты ведь так занят! Но и меня тоже нет. Женщину, Сереженька, нельзя обмануть. «Она всегда знает, где любовь, а где просто привычка. Сожительство. Только не всегда говорит об этом. Из гордости…
Особенно Горина рассердило (даже сон прошел) это отвратительное слово «сожительство». А потом ему стало очень страшно: он не знал, что сказать, что сделать, чтобы переубедить Соню. У него ведь действительно никого больше не было. Но это, оказывается, ни о чем еще не свидетельствует…
Кое-как Сергей Васильевич успокоил жену. Или она просто сделала вид, что поверила в его сумбурную, малодоказательную речь, пожалев, как маленького: «Спи уж, горюшко мое, завтра не встанешь». Но с тех самых пор Горин стал задумываться о своих отношениях с Соней, чего с ним не бывало лет десять. Практически, со свадьбы, которую, впрочем, не справляли: всю жизнь некогда. Жили всегда дружно, ладно, без скандалов. А вот после неосторожных Сониных слов все как-то изменилось. Жена будто сама глаза ему открыла на то, что настоящей-то любви у него нет, что обошла она его стороной. Может, потом жалела, но вида не подавала: была все такой же ровной, внимательной.
А ему – вроде ни с того ни с сего – становилось не по себе. Это ощущение настигало его где угодно: на совещании, в кино, в поезде… Словно кто-то невидимый и явно злой, шепнув Горину про его обделенность, тут же приводил примеры. Скажем, из «Песни песней»: «Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; и жестока, как ад, ревность; стрелы ее – стрелы огненные…»
Почему он к своим тридцати трем годам не испытал ничего похожего? Чтоб как в книгах? Как в спектаклях? Как в легендах, которые они с Соней добросовестно изучали на истфаке? Когда попадаешь буквально на небеса от еще робкой надежды? Прямо на седьмое небо…
Люди говорят: «Я сегодня на седьмом небе…» Что означает – мне очень хорошо, я страшно доволен! И даже не задумываются над происхождением этого выражения. А оно пришло к нам из ислама…
Умерший – шестидесяти трех лет от роду в Медине, близ Мекки, мусульманский пророк Магомет не раз рассказывал своим ученикам о необычном происшествии, которое с ним однажды приключилось. На спине белоснежной лошади по имени Эль Борак Магомет якобы пролетел от Мекки до Иерусалима и там с горы Авраама поднялся на седьмое небо, где его ждал в окружении своей свиты Аллах.
А был ли он, Сергей Васильевич Горин, хоть раз на седьмом небе? Пожалуй, нет… Если уж совсем честно, то точно – нет. Как сел около милой тихой Сони на первом же рабфаковском занятии, так остался сидеть рядышком и потом, в пединституте, из которого она, уже его жена, пошла работать в школу, а он, неожиданно для себя, не в науку, как мечтал, не в прошлое, которое так влекло, а в настоящее.
А может, такого сверхъестественного счастья и не бывает? Может, трогательная история любви царя Соломона и бедной, обожженной солнцем девочки из виноградника – лишь красивый миф?
Но ведь у Варгасова такое произошло! Случилось ведь. Да, почему можно сказать: «Со мной случилось несчастье» и нельзя: «Со мной случилось счастье»? Диме выпало и то и другое полной мерой. В его-то годы! Но уже давно у него больше неудач, чем везения, увы… Что же с ним еще стряслось? Почему он снова оказался в Киеве? По всем расчетам он должен был уже по Берлину разгуливать. И на тебе – телеграмма: «Срочно выезжайте» и так далее…
Идея пробраться в Германию через Польшу, в крайнем случае через Швейцарию, где Дима родился и где у него было немало знакомых, показалась всем заманчивой. Продумали ее как будто неплохо. Старались предусмотреть буквально все! Но, значит, чего-то не учли. Чего же?
Повинуясь регулировщику, Сергей Васильевич притормозил и, пользуясь паузой, стал обхлопывать карманы в поисках коробки со спичками. Но она опять куда-то задевалась. Единственное, на что Горин никак не мог найти управу, это несчастный коробок: все время оказывался не там, где надо бы. В памятный зимний день было так же…
– Простите, вы – мой новый следователь? – Тот, кого только что ввели конвоиры, старался рассмотреть лицо человека, сидевшего за почти пустым письменным столом. Но хозяин кабинета не спешил поднять глаза на вошедшего: он был занят изучением паспорта арестованного.
Наконец, пересилив себя, захлопнул солидные коричневые корочки, и даже отодвинул документ, дабы не было соблазна опять заняться им.
– Нет, я не новый следователь… Мне поручено только разобраться в вашей давней преступной деятельности на территории России… Присаживайтесь!
– Благодарю.
Прежде чем опуститься на стул, одиноко стоявший перед столом, Роман Карамин зачем-то расстегнул пиджак, потом мгновенно застегнул его, ловко пробежавшись по пуговицам длинными гибкими пальцами. Потом провел ладонью по сиденью стула, хотя там ничего не было, и пристроился на краешке.
«Нервничает… С чего бы так сильно? И выглядит странно – красный какой-то. Наверное, гипертоник», – Сергей Васильевич внимательно посмотрел на арестованного, а потом на своих сотрудников, как обычно пристроившихся на диване.
Когда Сергей Васильевич работал, Миша Денисенко и Дима Варгасов сидели тихонько – слушали и учились. Оттуда им виден был только профиль Горина: прямой нос, мягко очерченные губы, слегка вьющиеся, откинутые назад золотистые волосы над гладким, без единой морщинки, лбом, аккуратная раковина уха…
Что было в шефе «расейского», так это пшеничные кустистые брови, из которых, как из спелых колосьев, упрямо вылезали колючие волоски, крайне сердившие Сергея Васильевича.
– Значит, вы в самом деле – Роман Карамин, а не… – Горин придвинул к себе коричневую книжечку и зашуршал глянцевыми листками, украшенными массивными печатями и колючими готическими буквами. – А не… Рудольф Краух, как написано в вашем паспорте. Так?
– Так! – Арестованный провел рукой по обширной, быстро покрывшейся крупной испариной лысине, по дряблой щеке, будто стирая что-то невидимое для окружающих, но раздражающее и беспокоящее его самого. – Я никогда, гражданин следователь, не занимался политикой, о чем уже неоднократно заявлял. Никогда…
– Ясно… Ясно… – Сергей Васильевич задумчиво смотрел на Крауха – Карамина.
Тот вдруг закрыл лицо руками.
– Вам плохо? Хотите воды? – Горин кинул выразительный взгляд в сторону дивана, и Варгасов тотчас схватился за графин. – Может, отложим разговор?
– Нет… нет… Лучше уж сейчас! Чего еще раз ехать? То есть везти меня… – Карамин безнадежно махнул рукой. – Понимаете, гражданин следователь, я говорил и говорю чистейшую правду! Извините…
Он взял у Димы стакан и с трудом поднес его к губам – так дрожали пальцы. Выпив и заискивающе улыбнувшись Варгасову, снова повернулся к Горину:
– Я не лгу! Какой смысл? Я ведь добровольно вернулся… С таким трудом! Как всем старикам – поверьте, я знаю это не по газетам или книгам, – мне хотелось умереть на родине. Я вроде добился своего… – Улыбка у Карамина получилась кривой и жалкой.
– Значит, все, что вы говорили своему следователю, – истина?
– Конечно! – Карамин, совсем было сникший, оживился.
– А истина ведь конкретна.
– Вы так считаете?
– Это не я считаю, а Гегель. Немец один.
– А-а-а…
– Итак?
– Итак, все правда! Я действительно – сын сельского священника. Пел ребенком в церковном хоре: у меня был неплохой голос. Потом на «талантливого» мальчика обратили внимание заезжие актеры, взяли с собой. Пока был маленьким – выступал. Эдакий вундеркинд с «бабочкой» на шее!» Затем – ломка голоса… А новый не прорезался! Опекуны, которые с моей помощью прилично заработали, бросили меня, как только поняли, что голос не появится. К родителям возвращаться не хотелось, а есть что-то нужно… Короче, попал я в Петербурге в дурную компанию. Там меня многому научили! Во всяком случае, думать о куске хлеба уже не нужно было: я стал театральным карманником – использовал суету у вешалок. Как видите, довольно узкая специализация…
– А после революции?
Карамин снова обмяк. Потом все-таки взял себя в руки:
– Последовал за своей клиентурой. Кого здесь было обворовывать? У бедняка последний грош брать? А те, кто что-то имели, оказались за границей. Ну и я с ними… Как-то уж привык к этой публике!
– Как же вам удалось попасть на работу в берлинскую полицию? Вам, уголовнику?
– О, этот поворот в моей судьбе действительно любопытен. – Роман Петрович усмехнулся. – И в то же время крайне прост. Как-то я помог комиссару накрыть шайку, за которой тот безуспешно гонялся. Он обратил внимание на мои в этой области неордина… неордина… Как это по-русски?
– Неординарные?
– Вот-вот… На мои неординарные способности и взял к себе на работу. Сначала на самую ничтожную. Потом, когда увидел, как успешно пошли дела на нашем участке, постепенно повышал в должности… Так я из вора Романа Карамина превратился в Рудольфа Крауха, добропорядочного и неподкупного немецкого шуцмана, в просторечии – шупо. Но когда к власти пришли фашисты, все изменилось. Работать стало трудно и неприятно. А ко мне, русскому, было особое «внимание», как вы понимаете! Да и вообще, когда тебе за пятьдесят, тянет в родные места. Спал и видел наше село, отцовскую церквушку, где люди плакали, когда я выводил своим чистейшим альтом: «А-ли-луй-я-а-а-а»… Простите, можно еще водички?
Карамин высморкался в огромный клетчатый платок, аккуратно вытер глаза и долго извинялся перед Димой, который снова налил ему воды, за беспокойство.
– Вы должны хорошо ориентироваться в берлинских порядках, официальных и неофициальных, – неожиданно сказал Горин.
– Конечно!
– Знаете во всех тонкостях паспортный режим, знаете, где при надобности можно достать документы, кто из полицейских, «добропорядочных и неподкупных», берет взятки, как найти пристанище, если нужда заставит перейти на нелегальное положение.
– О, майн готт! Что может быть проще?
– Знаете уголовников.
– И настоящих и гёрен, столичных беспризорников, их привычки, их жаргон.
– Ну что ж… Обидно только, что никто не может подтвердить вашу дореволюционную «деятельность»!
– Но почему же? – Роман Петрович опять стал нервничать. – Я ведь называл знаменитых людей: Семку-графа, Яньку-кошелька… Спросите у них! Они не могли забыть Рому-ромашку…
– К сожалению, их уже нет в живых.
– Ах, зо-о-о… Ах, так… Конечно же – годы, годы! Как-то забываешь об этом, когда дело касается других! Мда-а-а…
Карамин вдруг привстал со стула:
– Гражданин следователь, я часто сидел в тюрьме! Должны ведь остаться какие-то документы, а?
– Я об этом уже думал. Пока ничего не нашли: столько лет, столько событий! Но искать продолжают.
– Извиняюсь, нельзя ли папиросочку? – Арестованный жадно смотрел на «Казбек», лежащий около Горина. – Давно не курил…
– Пожалуйста! – Сергей Васильевич взял себе папиросу и протянул коробку Карамину. Пока тот разминал табак, Горин обхлопывал себя, ища спички. Наконец, обнаружив их в самом дальнем кармане, прикурил.
Уже в следующую секунду арестованный очутился возле Горина и, на миг отгородив его своей громоздкой фигурой от помощников, склонился над спичкой. Те опомниться не успели, а он, сладко затягиваясь, уже шел к своему стулу.
Двое молча курили, сидя друг против друга. Двое на диване, недовольные собой – мало ли что могло произойти, – переглядывались. Но как только Сергей Васильевич собрался продолжить разговор, Карамин поднялся:
– Возьмите, пожалуйста, свой бумажник, гражданин следователь! Этот ваш Гегель прав – истина конкретна…
Все как завороженные следили за арестованным, который не спеша извлекал из левого кармана пиджака знакомый желтый бумажник.
– Когда вы успели? – Горин явно был обескуражен.
– А когда прикуривал! Много ли нужно опытному человеку? В правой руке – папироска, левая – свободна. Надо же ей что-то делать? Еще раз повторяю вам: я не какой-нибудь скокарь, любитель или ремесленник. Я – марвихер! Карманник высшей квалификации! К тому же всегда относился к своему занятию творчески… И в Питере, и в Москве меня должны помнить. Надо только поискать хорошенько! А к политике я никогда не имел никакого отношения:
– Поищем… – Сергей Васильевич хлопнул ладонями по столу: в полировке отразилось его довольное лицо. – Но пока от вас требуется следующее: как можно больше рассказать о неофициальном Берлине, о тонкостях паспортного порядка, о знакомых полицейских чиновниках, о том, где и как можно добыть документы… Побеседуйте с товарищем, который вас так добросовестно поил…
Сергей Васильевич и Денисенко пошли обедать, а Варгасов сел за горинский стол.
Когда хозяин кабинета и Миша вернулись, беседа уже заканчивалась.
– Я вижу, вы с пользой провели этот час… – Сергей Васильевич, пробежав взглядом протокол допроса, нажал кнопку звонка: появились конвоиры. – Уведите!
Карамин поклонился и, привычно заведя руки за спину, пошел из кабинета.
Как только арестованного увели, Горин собрался закурить, но спичек опять не было…
– Куда же подевались? – проворчал Сергей Васильевич.
– Возьмите, гражданин следователь, – голосом Карамина произнес Дима, подобострастно изогнувшись. На его ладони лежал злополучный коробок.
– Разве ты куришь? Не курил будто…
– Это ваши спички, гражданин начальник! «Маэстро» показал между делом некоторые приемчики. Тренировка по горячим следам, так сказать…
Закурив, Горин поднял на Диму веселые глаза:
– Значит, рассказал что-то дельное?
– Кое-что… Но, главное, не понял, зачем все эти расспросы!
А дело было вот в чем. Горин давно искал подступы к Берлину. Он знал, что там обосновалась химическая лаборатория Гуго Пфирша. Над чем работают его люди, скрытые за семью печатями? Каковы цели их секретных изысканий? Чем грозит нашей стране в случае войны этот «научный» центр?
Все можно было узнать лишь на месте, в Берлине. И сделать это должен Дмитрий Варгасов, «выходец из буржуазной среды», в совершенстве владеющий немецким. Дима неплохо говорил также по-французски и по-итальянски: среди его цюрихских приятелей встречались и те и другие.
Горин спохватился, что едет по-прежнему медленно, и прибавил скорость: Варгасов, наверное, уже ждет и тревожится. Видно, произошло что-то важное, раз он сорвал начальника с места…
Горин ловко сманеврировал и юркнул в узкую улочку: теперь нужно внимательно смотреть по сторонам, чтобы не пропустить ориентиры. Так… Магазин готового платья… Все правильно! Значит, здесь – направо…
Сергей Васильевич свернул в безлюдный переулок и увидел вдали, на фоне еще не совсем погасшего густо-синего неба, темный силуэт церкви.
Подъезжая к ней, Горин внимательно приглядывался к редким прохожим. Не то… Опять не то… Наконец от ажурной чугунной решетки отделилась какая-то фигура и двинулась навстречу «эмочке». В ту же секунду Сергей Васильевич узнал Варгасова, хотя на нем был модный пиджак и вышитая украинская рубашка. В руках он держал светлую соломенную шляпу, над которыми раньше всегда издевался: «Фу, поганки!»
Через несколько секунд они уже сжимали друг друга в объятиях на заднем сиденье машины, загнанной в тупик.
– Ну и приоделся же ты! – переведя дух, выговорил наконец Горин.
– А почему бы и нет? – Дима блаженно откинулся на мягкую спинку. – Это не моя инициатива, а ясновельможных панов, точнее, их разведки…
Горин присвистнул.
– Вот это да… Впрочем, такого поворота можно было ожидать. Вербовка – старинный метод! Где же мы проглядели?
– Да нигде! Его Величество – Случай. Все было великолепно. Границу пересек именно там, где наметили. Тихо, спокойно… Шел и радовался. Ориентировался, как договорились, на костел, который мне показали накануне. До селения оставалось всего ничего, когда у меня перед носом словно из-под земли появились две конфедератки. Я шарахнулся в сторону – любой прохожий может испугаться, – но из придорожных кустов вылезло еще несколько человек. Короче, напоролся на какие-то военные учения, только в тот вечер начавшиеся…
Дима помолчал.
– Ну а потом – все, как мы и предполагали в подобной ситуации: допрос в местной полиции, Варшава, майор Ходоравский из разведки… Словно по нотам! Я везде твердил полную правду. Родился в Швейцарии в тринадцатом году. Отец – шофер, мать – горничная графа Коченовского, попали туда вместе с барином, который считал себя либералом, почитывал Канта и покинул Россию в знак протеста после того, как сенатская комиссия и Николай II не поддержали его «революционного» предложения относительно смягчения режима в тюрьмах…
Горин слушал вполуха: биографию Варгасова он знал досконально, но прерывать Диму ему не хотелось – пусть выговорится.
И тот, не заметив, что шеф думает о чем-то другом, продолжал свой рассказ:
– Когда граф совсем уже решил вернуться, началась мировая война, а потом – революция. В шестнадцатом отец погиб: в Цюрихе убили какого-то провокатора, а Николай Варгасов, доверенный Коченовского, был накануне с поручением от хозяина у эсера Маркина, которого заподозрили в убийстве. Отца арестовали, а через месяц он, двадцатипятилетний, умер в тюрьме «от разрыва сердца», как было официально сообщено…
Мать вскоре пошла работать на маленькую текстильную фабрику: из России уже не было никаких поступлений, и графу пришлось распустить почти всю прислугу. В двадцать третьем мать собралась вернуться на родину, списавшись с какими-то родными, но тут убили в Лозанне Воровского, и Советская Россия объявила Швейцарии, оправдавшей убийцу, фашиста Конради, бойкот. Лишь в двадцать седьмом, когда отношения восстановились, удалось выехать…
Дима передохнул:
– А дальше уже пошла легенда.
Горин насторожился.
– Меня, так сказать, «почти буржуя», советская власть притесняла. Я еле поступил в институт, а потом не мог найти работу по специальности. Вот и пришел к мысли пробраться через Польшу назад в Швейцарию… Майор оказался довольно демократичным человеком: продержал меня под стражей только месяц, а потом даже подсказал, где снять угол. Но из поля зрения не выпускал. Именно по подсказке Ходоровского я обратился в швейцарское посольство, рассказал там о своем несчастье, попросил их связаться с моими прежними товарищами: вдруг хоть в чем-то помогут? А пока то да се, ежедневно ходил отмечаться в полицию, получал там энное количество злотых «на пропитание». Наконец, меня пригласили в посольство и сообщили, что все названные мной люди узнали меня по фотографии, сожалеют о моем бедственном положении, но оказать содействие сейчас не могут… Дипломаты тоже посочувствовали: «И зачем вы, молодой человек, уехали в красную Россию? Хотя какой спрос с четырнадцатилетнего подростка? Виновата, конечно, мать»… Все и тут шло как по нотам: ничего другого от моих швейцарских дружков я не ожидал… Нужна им лишняя обуза!
Он переждал, пока Горин искал спички, пока закуривал…
– В тот день, когда я ушел из посольства, меня вызвал майор, который безусловно был в курсе всех дел. Он не стал морочить мне голову – решил, видно, что я из-за всех своих неудач вполне «созрел» для серьезного разговора, – и сделал без всяких экивоков предложение поработать на польскую разведку, вернувшись в Россию. Я сначала возмутился. Потом стал говорить, что еле унес оттуда ноги, что не справлюсь с таким трудным, абсолютно незнакомым мне делом.
Но Ходоровский объяснил, что потребуются совсем несложные вещи: устроиться в какую-нибудь военную организацию и по мере сил информировать о том, что там происходит. Разумеется, во всем – начиная с перехода границы и кончая пересылкой добытых сведений – мне будут помогать их люди.
«Не такая уж невыполнимая задача? – улыбнулся Ходоровский. – Особенно, если учесть три вещи: незавидное положение, в которое вы попали, вашу ненависть к советской власти, ну и ожидающее вас благополучие».
После нескольких дней «мучительных раздумий» я пришел к майору, нехотя согласился на его предложение и нахально – продаваться, так продаваться – попросил аванс… «Хорош фраер», – как сказал бы наш Мишаня.
Варгасов бережно огладил широкие лацканы модного двубортного пиджака в крупную полоску.
– Но дальше было значительно интересней! Примерно месяц меня тщательно натаскивали, и я боялся только одного, как бы не заметили, что я не тот профан, за какого себя выдаю. Старался воспринимать все наставления как откровения и быть неимоверно бестолковым. Когда Ходоровскому показалось, что я все-таки сдвинулся с мертвой точки, меня свели с проводником – старым бедным крестьянином – и объяснили, где я должен встретиться в Киеве с их человеком. Я заикнулся о пароле, о приметах, но майор сказал, что ничего этого не надо: ко мне сами подойдут… Ох! – Дима вытер взмокшее лицо. – Вечер, а духотища неимоверная! Еще люки, как в шторм, задраены… Может, приоткроем немножко?
– Потерпи, пан Варгасов! К чему рисковать? Ты уверен, что за тобой не следят?
– Не уверен. Но сейчас «хвоста» нет, я тщательно проверился. Ладно! Ну, так вот… В одно из воскресений я стоял там, где мне было велено, и все гадал, как же меня узнают в толпе. И вдруг ко мне подходит тот самый старик бедняк, который переправлял меня через границу. Но разве тот? Пожилой лондонский денди в киевском варианте! Ну, если не – денди, то по крайней мере ответственный совслужащий на отдыхе. Он повел меня в Лавру, долго таскал по жутким лабиринтам и в конце концов представил резиденту, некоему Левандовскому, бухгалтеру промкооперации, пришедшему на экскурсию. Познакомились, «пощупали» друг друга. Кстати, он действительно работает в кооперации. Я проверил. Потом он объяснил мне, как будет налажена между нами связь, и обещал при следующей встрече дать кое-какие московские ориентиры.
– Видите, исчезать отсюда мне пока не резон! – закончил Дима, с улыбкой глядя на Горина. – Но вы там, в столице, кое-что уже можете предпринять. А я вернусь только тогда, когда почувствую, что достаточно знаю о людях Ходоровского. Или когда те прикажут выехать в Москву: я же человек подневольный и имею от своих польских хозяев уже не только «на пропитание».
Варгасов вытащил из внутреннего кармана пиджака увесистую пачку денег.
– Да-а-а… Представляю, как ты здесь кутил! Навалился на мороженое, сознавайся?
Сергей Васильевич знал давнюю слабость своего подчиненного, поэтому и проехался легонько на этот счет.
– Ну, я пошутил, пошутил, не сердись…
– Да я не сержусь. Как у нас дома? Всего два месяца отсутствовал, а словно вечность прошла… Миша успел в отпуске побывать? Собирался в августе в Крым.
– Успел… Вернулся негритосом. Без конца повторяет: «Полюбите нас черненькими. Беленькими нас каждый полюбит!»
– А еще что новенького?
– Что еще? – задумался Горин. – У нас новая секретарша: Вероника Юрьевна. Прасковьюшку без тебя проводили на пенсию. А эта – вдова нашего товарища. Ты его не застал… Интеллигентная женщина. Давно просилась к нам: ей хотелось в те стены, где работал муж. Да все места не было… Когда освободилось это, ее пригласили. Мы думали, не согласится – человек все же с высшим образованием. Она пошла. Знаешь, это просто находка! Печатает вслепую, не то что наша ветеранша – двумя пальцами. Стенографию знает, языки…
Горин взглянул на часы и заторопился:
– Давай прощаться, дружок! У меня скоро поезд.
– Да, пора… Но до чего неохота!
– Потерпи немного… Закончишь панские дела – и в Москву!
– А надо бы – в Берлин. Все я вам испортил…
– Не говори ерунду! При чем тут ты? От подобных вещей никто не застрахован. Знаешь, пока я тут тебя слушал, появилась у меня одна мыслишка… Может, пойдешь «околотошным путем»…
– Каким, каким? – оживился Дима. – Такого я еще не слышал!
– Окольным, очевидно, если я правильно понял своего соседа Закуренкова… Что это тебя так развеселило?
Горин с улыбкой глядел на Диму, который, словно ребенок, зашелся в смехе, и снисходительно качал головой: ладно, пусть человек немного расслабится. Он подождал, пока Дима кончит смеяться, разлохматил и без того непривычно растрепанного Варгасова, потом нахлобучил ему на голову шляпу.
– Все. Пора. Приспосабливай получше свое шлямпомпо и вытряхивайся. С удовольствием подвез бы тебя, но ни к чему… Ты теперь богатый, такси наймешь, если пёхом не охота. Значит, о связи мы договорились. Москвичам от тебя, естественно, приветы. Ну, не унывай, дружище!
Черная «эмка», развернувшись, обдала теплой пылью одинокую фигуру, застывшую на краю щербатого тротуара. И вскоре ее багряные огоньки уже исчезли из виду.
Дима постоял немного, присматриваясь, не привлекли ли они чьего-либо внимания. Потом, убедившись, что вокруг спокойно, направился к центру города.
Улица Воровского, которую все по-старому называли Крещатиком, была великолепна. Щедро освещенные витрины под полосатыми тентами с фестончиками, разноцветные зонтики продавщиц газированной воды, толпы нарядных киевлян – шелковистые мужские чесучовые костюмы ничуть не уступали дамским туалетам из файдешина или креп-жоржета.
Варгасов медленно шел по скверу, лавируя между гуляющими и вытирая время от времени платком мокрое лицо. Потом все-таки не выдержал, подошел к мороженщице:
– Пожалуйста, эскимо…
– Это ж вам на один зуб! Возьмите парочку… – Женщина уже держала за деревянные хвостики две порции. В ту же секунду Диму прошиб холодный пот, и все поплыло перед глазами: улыбающееся лицо мороженщицы, ее бело-голубой ящик, висящий спереди на широком ремне, два запотевших цилиндрика…
Пробормотав что-то невнятное, Дима еле добрался до ближайшей скамейки. Продавщица проводила его встревоженным взглядом: «Надо же, что жара с людьми делает! Молодым – и то плохо…»
А Варгасов, откинувшись на изогнутую спинку и обмахиваясь оставленной кем-то газетой, проклинал себя…
…Почти семь лет он не покупал эскимо, хотя всегда любил его, не мог себя перебороть. Все, что угодно, только не эскимо! Стоило ему увидеть на лотке или у кого-то в руках небольшие тюбики, все тотчас же всплывало в памяти… А тут вдруг сам попросил! Видно, в голове застряла реплика Горина насчет кутежа… Решил сэкономить, дурак!
Дима обнаружил, что держит в руках местную «Вечерку». Скользнул взглядом по строчкам… «Вторая пятилетка так же, как предыдущая, выполнена досрочно, к первому апреля тридцать седьмого года, за четыре года и три месяца… В этом году валовая продукция крупной промышленности увеличилась по предварительным подсчетам более чем в два раза по сравнению с тридцать вторым годом, и в восемь раз – по сравнению с тринадцатым…»
И снова Варгасову стало не по себе. Царапнуло за больное, не заживающее. «По сравнению с тринадцатым…»
…Мерзкий парнишка, типичная жаба, за что и получил длинное прозвище «Бре-ке-ке-ке», или попросту «Лягушонок», на вопрос учительницы, что было в России в той или иной отрасли промышленности до тринадцатого года, поворачивает к Варгасову свое конопатое одутловатое лицо и квакает:
– Хорошо было, Антонина Романовна! Этот буржуй еще не народился. Слышишь, швейцарец?
Бре-ке-ке-ке никак не мог смириться с белоснежными варгасовскими носовыми платками, с необычной курткой с молнией и массой карманов, что сшила мать своими руками, с брюками-гольф. А главное, с пятерками нового ученика, о которых довольно тупой Лягушонок и мечтать не смел!
Дима – один из класса – родился в тринадцатом году, остальные – в четырнадцатом. Формально он считался старше соклассников на целый год. А на самом деле был старше или на несколько месяцев, или на несколько дней. Но это все же давало Лягушонку основание без конца «подковыривать» Варгасова и веселить тех, кому достаточно было показать палец, вроде Диминой соседки по парте, остроносенькой Аллочки.
А Маринка Мятельская никогда не смеялась, когда Бре-ке-ке-ке паясничал. Как-то раз она повернулась к нему, больно щелкнула по лбу и сказала так спокойно, что даже самые смешливые угомонились:
– Нет, плохо было до тринадцатого года! Варгасов еще «не народился», но ты, Бре-ке-ке-ке, уже был в проекте… Большой подарок мыслящему человечеству!
Тогда, в восьмом классе, Дима впервые обратил внимание на примерную ученицу, сидевшую за первой партой. Увидел ее густые каштановые волосы до плеч, непослушную косую челку, то и дело спадавшую на глаза – Марина все время пыталась сдуть ее, выпячивая нижнюю губу, – большие синие глаза в темных, каких-то многослойных ресницах, немного несимметричную улыбку: левый уголок крупноватого рта всегда оказывался чуть выше правого…
Мятельская, дочь крупного хозяйственного руководителя, одевалась очень скромно – не по возможностям семьи. Хотя какая там семья? Отец всегда приходил за полночь, прокуренный и вымотанный до предела. Мать, занятая партийной работой, не интересовалась не только тем, как и во что одета дочь, но и ее школьными делами. Лишь маленькая, усохшая с годами бабуленька, трудолюбивая как пчела, скрепляла эту «ячейку», вносила в нее уют и тепло. Это был единственный человек в доме, с кем Марина могла словом перемолвиться.
Весь восьмой класс Варгасов присматривался: они только-только приехали с матерью в Москву, где все казалось Диме чужим и непривычным. Забывшись, он то и дело заговаривал с одноклассниками по-немецки, что вызывало у ребят бурю восторга, а у него – внезапную неловкость. И тут он всегда ловил на себе сочувствующий взгляд синих глаз…
А в девятом – к тому времени Дима уже чувствовал, будто всю жизнь прожил в Москве, – произошли, одно за другим, два очень важных для него события…
– У нас новая немочка! – объявил всезнающий Джордж Басаргин, которого все попросту звали Жоркой, что его крайне огорчало. – Симпатяга!
Он не успел прокомментировать новость: в класс вошла завуч по прозвищу «Красавица». Яда в этом прозвище было больше, чем одобрения. Лидия Васильевна действительно была бы недурна собой, если бы не кривые ноги и ледяной взгляд прозрачных зеленых глаз, от которого становилось зябко.
– Разрешите представить вам новую учительницу немецкого языка Анну Карловну Гравиц, – начала Красавица резким, бьющим по нервам голосом. Сделала паузу, то ли проверяя себя, верно ли назвала имя, то ли стараясь уловить реакцию ребят. – Анна Карловна заменит Антонину Нестеровну, которая, как вы знаете, серьезно больна. Не мешало бы, между прочим, навестить учительницу. Староста! Примите к сведению… Итак, прошу любить и жаловать Анну Карловну. А также выражаю скромную надежду, что на ее уроках вы будете вести себя несколько иначе, чем у Антонины Нестеровны, которую, если говорить честно, именно вы довели до инфаркта…
Красавица, радуясь, что все, пригорюнившись, молчали, выплыла из класса. И только когда за ней захлопнулась дверь, ребята посмотрели на ту, что, словно ученица, застыла у плохо вытертой доски…
Если бы ее не привела завуч, никто не смог бы предположить, что эта несколько растерянная девушка – учительница. Она выглядела десятиклассницей. В крайнем случае – студенткой. На ней была белая английская блузка с расстегнутым воротом и клетчатая черно-белая юбка. (А все привыкли к шевиотовым костюмам.) На руке висела большая кожаная сумка с красивой пряжкой. (А все привыкли к стандартным дерматиновым портфелям.) Прямые соломенные волосы покрывали плечи и спину, густая челка казалась еще ярче от карих глаз. (А все привыкли к классическим пучкам или к короткой стрижке и коричневым пластмассовым гребням на затылке.)
– Гутен таг… – робко сказала Анна Карловна и неуверенно шагнула к столу, покрытому заляпанной чернилами бумагой. В ответ раздалось недружное разноголосое «гутен таг». И только варгасовский негромкий голос, произнесший эту нехитрую фразу настолько в нос, насколько это требовалось, и настолько растянуто, насколько опять же было нужно, привлек внимание новой учительницы. Она мгновенно отыскала его взглядом и, совсем не чинясь, улыбнулась Диме доброй открытой улыбкой:
– Гут. Ви хайсен зи, геноссе?
– Их хайсе Дмитрий Варгасов.
В их коротком диалоге Диме больше всего понравилось это революционное обращение – «геноссе».
Так они познакомились с «Лорелеей». Это имя ей мгновенно придумал Жорка Басаргин, и оно сразу же приклеилось.
С того дня уроки немецкого стали в 9 «Б» праздником. Стоило Лорелее задумчиво провести рукой по давно засохшим фиолетовым кляксам на столе и молча посмотреть на свои пальцы, как откуда-то появлялся новый лист бумаги. Стоило ей рассеянно глянуть на серую доску и на замусоленный огрызок мела, как тут же появлялся новый мелок и сырая тряпка, чудесно превращавшая тусклую доску в блестящую.
Никто уже не мычал с закрытым ртом и невинным выражением лица, преданно глядя на преподавателя, как это часто бывало на уроках несчастной Антонины Нестеровны, знавшей немецкий едва ли лучше своих учеников. Никто не катал ногой ребристые карандаши под партой, создавая почти заводской шум. Никто не стрелял в своих недругов мокрыми шариками через специальные трубочки. Все, затаив дыхание, слушали, что рассказывала им, переходя с русского на немецкий и наоборот, золотоволосая Лорелея. А рассказывала она интереснейшие вещи.
…И о своем отце, немецком рабочем, попавшем в плен в мировую войну и пожелавшем остаться в России.
…И о войне, из которой чванливое немецкое буржуазное общество вышло, по словам Розы Люксембург, «пристыженным, обесчещенным, по колено в крови, запачканное грязью…»
И о потерях Германии в той позорной войне: около двух миллионов человек погибло только на фронтах, а в результате голода и эпидемий – еще шесть.
…И о предателе Носке, правом социал-демократе, который хвастливо заявил, что «пробежит кровавой собакой через германскую революцию…» С тех пор порядочные люди иначе, как «кровавая собака Носке», его не называли.
…И об Эрнсте Тельмане, железнодорожном рабочем, любимце простого люда, – их «Тедди».
Ани пришлась им по душе. Была она непоседливой, темпераментной. Гравицы испокон веку жили на юге страны, в Гейдельберге, и лишь перед самой войной перебрались в Берлин. Но в семье все, в том числе и она, росшая в Москве, говорили по-южному мягко, резко отличаясь этим от северян.
Событие это произошло недели через три после прихода Лорелеи, когда класс полюбил и оценил ее. Один лишь Жорка Басаргин не до конца, видно, разобрался в том, что за человек перед ним. Он всегда был тугодумом.
Лорелея и в тот день вошла в класс не вместе с звонком, как делало большинство учителей, а еще во время перемены. И сразу же вокруг нее образовался кружок: любознательным было о чем поговорить с ней! Вдруг откуда-то вынырнул Басаргин, минутку послушал, о чем говорят, а потом, дурашливо оглядев Лорелею снизу доверху, брякнул:
– А у вас очаровательные ножки, фройляйн!
И тут же схватился за левую щеку: Лорелея влепила ему полновесную оплеуху. Не учительница – ученику, девушка – наглому парню! И механически поправила:
– Фрейлейн…
Секунду все молчали, в том числе и Басаргин, потом разошлись по своим местам. Урок начался.
Как всегда, тихонько сидели тридцать подростков. Как всегда, тяжело падали на спину при резких поворотах головы волосы Лорелеи, ни минуты не остающейся на месте. И никто не вспоминал о том, что произошло недавно. Но все этот случай запомнили, хотя даже не пытались обсуждать.
А потом случилось совсем невероятное. Маринка послала в самом начале урока немецкого записку Варгасову. Обернувшись к Бре-ке-ке-ке, она положила ему на парту бумажку, сложенную, как порошок с лекарством, и приказала отдать ее Диме, который в это время листал тетрадку и не видел, что происходит. Лягушонок, воспользовавшись тем, что девушка сразу же отвернулась, раскрыл записку и дико, на весь класс, захохотал.
– Ой, не могу! Мятельская влюблена в Варгасова! Сама написала… А еще комсорг! Ой, я сейчас помру!
Дима поднял голову и, не вполне понимая, что творится, увидел рядом два очень бледных лица: Марина и Лорелея стояли у парты Бре-ке-ке-ке и так смотрели на него, что он буквально захлебнулся своим квакающим смехом.
– А я – что? Я – ничего! – Лягушонок протянул записку учительнице. – Как Самохин кому-нибудь напишет или скажет, так его сразу из класса выгоняют… А Мятельской все можно!
Ани записку не взяла, лишь вопросительно посмотрела на Марину. Та, еще больше побледнев, секунду медлила, потом велела Лягушонку передать записку по назначению. Он нехотя обернулся к Варгасову и протянул ему листочек.
Дима встал, точно отвечая на вопрос учителя, и прочел, хоть и не вслух, но все же на глазах всего класса, короткую фразу, свободно уместившуюся между двумя светло-сиреневыми тетрадными линейками: «Я тебя люблю».
Только после этого Маринка, к щекам которой наконец-то начала приливать кровь, повернулась, не спеша пошла к своей парте и, сев за нее, открыла учебник на нужной странице.
А Лорелея все стояла около Лягушонка, и было видно, что она еле сдерживает себя, чтобы не нарвать ему уши. Бросив резко: «Schuft», она наконец вернулась к своему столу и отчетливо, уже по-русски, повторила:
– Подлец!
Все молчали и смотрели даже не на Марину, не на Диму, а на нее – Анну Карловну Гравиц. А она вдруг задумчиво, распевно произнесла: «Jch libe dich». И, не замечая тридцати пар чего-то напряженно ждущих глаз, впившихся в ее все еще бледное лицо, думая, видно, о своем, тихо спросила кого-то, может быть, даже себя, глядя в залитое дождем окно:
– Что может быть прекраснее этих слов?! И какая, в общем-то, разница, кто их произнес? Важно, что к человеку пришла любовь…
Ани обернулась, обвела взглядом притихших учеников, будто каждого ласково погладила. Лишь Бре-ке-ке-ке пропустила, словно его совсем не существовало. Потом села за свой стол, чего обычно не делала, и подперла щеку кулаком.
– Не верую я в небо, ни в Новый, ни в Ветхий Завет, – начала она почти шепотом. Но каждое слово было отчетливо слышно: такая стояла тишина. – Я только в глаза твои верю, в них мой небесный свет. Не верю я в господа бога, ни в Ветхий, ни в Новый Завет, я в сердце твое лишь верю – иного бога нет. Не верю я в духа злого, в геенну и муки ее, я только в глаза твои верю, в злое сердце твое…
Лорелея замолчала. Казалось, она забыла, что это – урок, что перед ней – школьники, которых надо спрашивать и которым надо выставлять оценки, что в любой момент может войти Красавица и дать нагоняй за срыв занятий…
– Что есть в жизни выше, чем любовь? – Ани от волнения заговорила с небольшим акцентом. – Пусть даже безответная, несчастливая? Если бы все относились к любви так же, как… Самохин, – она чуть было не назвала его Лягушонком, – не было бы ни счастливых людей, ни чудесных пьес, ни прекрасных стихов… Все самое лучшее ушло бы из жизни… Гейне – это его стихи я вам напомнила (Лорелея прекрасно знала, что большинство понятия не имеет, чьи прозвучали строки, но она всегда щадила чужое самолюбие) – безнадежно любил свою двоюродную сестру. Стоила она его любви или нет – не нам судить. Но мы должны быть благодарны этой Амалии за то, что она, принеся поэту столько страданий, вдохновила его на поэзию.
Лорелея встала, подошла к заплаканному окну и, глядя сквозь мутное стекло, прочла:
– Двое перед разлукой, прощаясь, подают один другому руку, вздыхают и слезы льют. А мы с тобой не рыдали, когда нам расстаться пришлось. Тяжелые слезы печали мы пролили позже – и врозь…
Диме, у которого – первый раз в жизни – сердце билось где-то в горле, и он боялся, что его состояние заметит смешливая Аллочка, Диме показалось, что глаза у Лорелеи подозрительно блестят.
Ани до самого звонка читала стихи.
Гейне сменил Верхарн:
– И для любви глубокой, неизменной, не значат ничего прикрасы красоты…
Верхарна – Лонгфелло:
– Из десяти волов упряжка не тянет нас к себе так тяжко, как слабый женский волосок…
Лонгфелло – Шекспир:
– Любовь – над бурей поднятый маяк, не меркнущий во мраке и тумане, любовь – звезда, которою моряк определяет место в океане…
Немецким они в тот день не занимались. Но, может, это был более важный урок?
Лорелея устало вышла из класса, но долго еще было тихо. Бре-ке-ке-ке вдруг опомнился:
– А Мятельская-то выдала!
Дима, нагнув голову, пошел на него, но Лягушонок тотчас нырнул за чьи-то спины. Тогда Варгасов повернулся к Марине и чувствуя, что вот-вот потеряет сознание, спросил ее совсем буднично: «Если Алла согласится, ты пересядешь ко мне?» Она смело посмотрела ему в лицо и, кивнув, привычно подула на непослушную челку.
С того дня и до самого конца они сидели вместе на третьей парте среднего ряда. Бре-ке-ке-ке тоже с кем-то поменялся местом: затылком ощущать взгляды Марины и Димы ему, даже при его толстокожести, было не под силу…
Варгасов, немного придя в себя, развернул «Вечерку» и уже внимательно просмотрел всю информацию.
Черт побери! Опять было ЧП… Опять идут отклики… Дня нет спокойного, чтобы страна могла вплотную заняться лишь собственными делами! То тут подставят ножку, то там… Теперь вот новая история с нашими кораблями…
Тридцатого августа, в 21.30, через несколько часов после того, как был пройден Гибралтар, советский теплоход «Тимирязев» нагнал эсминец, на котором четко были видны две буквы «ТБ», судя по всему, – итальянский. Он – сделал несколько кругов вокруг теплохода, везшего из Кардиффа в Порт-Саид уголь, а потом выпустил в него торпеду. Раздался взрыв. Погас свет. Но едва матросы наладили аварийное освещение, была пущена вторая торпеда, и теплоход стал тонуть. Экипаж вынужден был погрузиться в шлюпки, и лишь в час ночи тридцать первого августа советские моряки попали в Порт-Делис.
А буквально на следующий день, первого сентября, в 6.30 утра, в Эгейском море, в пятнадцати милях от острова Скурос, около нашего парохода «Благоев», везшего во Францию асфальт, всплыла подводная лодка без опознавательных знаков. Капитан «Благоева» тут же приказал повыше поднять красный флаг, чтобы его могли хорошенько разглядеть. Но с лодки уже была пущена торпеда. Пароход сумел сманеврировать, и она прошла мимо. Тогда с лодки потребовали документы. В шлюпку начали спускаться старпом и четверо гребцов. В этот самый момент была пущена вторая торпеда, которая затопила корабль. Советских моряков подобрали греки и привезли в Афины.
Прогрессивное общественное мнение было крайне возмущено наглостью и безнаказанностью действий современных пиратов. Последовала нота советского правительства правительству Италии, врученная министру иностранных дел Чиано, зятю Муссолини. Но итальянцы отвергли обвинения: дескать, понятия ни о чем не имеем.
Истина крылась в коротенькой фразе, крайне любимой Бенито Муссолини: «Наше море». Именно под этим лозунгом бандитски действовали итальянские фашисты, отстаивая свои интересы в Средиземном море, которое они считали своей собственностью.
А это ведь – лишь звено в цепи событий, происходящих вокруг Советского Союза!
Варгасов встал и медленно пошел по аллее. Духота не проходила. Лицо покрывалось потом, рубашка (пиджак давно уже висел на руке) прилипала к спине, во рту было сухо и горько. Дима не мог больше сопротивляться искушению и купил стаканчик самого дешевого фруктового мороженого: кисловатая, холодная масса утоляла жажду и освежала.
…А они с Маринкой больше всего любили мороженое в вафлях. Выгребут из карманов мелочь и бегут на угол, к знакомому дядечке, торговавшему мороженым собственного производства. Он их знал и, по-видимому, симпатизировал им. А может, улавливал каждый раз жалостливый Маринкин взгляд: торговец был одноногим, вместо второй ноги к коленке привязывал толстую, сужавшуюся книзу деревяшку.
Дядечка всегда долго копался в огромном ящике, выбирая самые поджаристые круглые вафли, потом одну клал на дно особого приспособления (что-то вроде игрушечной кастрюльки со стержнем и поршнем в середине), столовой ложкой доставал из посудины, стоявшей на льду, желтоватое сливочное месиво, намазывал его на вафлю, плотно уминая, покрывал сверху другой румяной вафлей и, будто делая укол, выжимал порцию в ладонь.
Они усаживались где-нибудь неподалеку и, держа мороженое двумя пальцами, вылизывали его, медленно поворачивая «колесо» и отгрызая лишние вафли. Одно их всегда огорчало: на этих рифленых кружочках были вытеснены всевозможные имена, но им ни разу не попались их собственные.
Нет, как-то на одной из своих вафель Варгасов прочел: «Мария». И обрадовался: «Погляди-ка! У меня – вышло!» Но Маринка отрицательно покачала головой:
– Это другое имя. Не хитри!
– А я и не хитрю! Ты послушай – очень же близко: Марина, Мария…
– Близко, да не одно и то же.
– А по-немецки вообще звучит одинаково – Марихен, – не сдавался Варгасов. – Что, съела?
– Съела, – кивнула в ответ Маринка, делая вид, что не понимает, о чем это Дима. – Еще хочу!
И Варгасов опять помчался к одноногому мороженщику, уговаривая себя, что на этот раз он обязательно попросит его отыскать вафли с их именами. Но, стоя около дядечки и наблюдая за его манипуляциями, он по-прежнему молчал. И так много раз…
Впрочем, Варгасов не всегда был таким стеснительным и скованным. Он любил иногда поговорить. Но Марина отучила его от ненужных слов. Особенно после хорошего фильма или спектакля, когда ей хотелось помолчать и подумать. Раньше, не успев покинуть зал, Дима начинал решительно анализировать увиденное или услышанное. Но Маринка морщилась от такой скоропалительности.
– Погоди! Дай подумать…
Так было и в тот зимний вечер, когда они возвращались с «Евгения Онегина».
Выйдя из Большого театра, они попали почти в такую же обстановку, в которой пел свою прощальную арию Ленский: рассеянный свет, зыбкая луна, рой крупных снежинок… И вдруг с ними поравнялись две девчонки, лет по пятнадцати, не больше, тоже явно со спектакля. Они что-то оживленно обсуждали, и до Марины с Димой долетело:
– Ох, и дура эта Татьяна! Типичная мещанка… «Но я другому отдана и буду век ему верна…», – кривляясь, передразнила толстенькая девушка. – Оставила бы старикашку в мужьях – генералы на дороге не валяются, – а Онегина взяла бы в любовники…
– Очень надо, – фыркнула другая. – Он же ее отверг! А тут вдруг воспылал…
– Ну и что? – не унималась первая. – Чушь какая… До чего же ты злопамятная, Зинка! И так – во всем…
Они обогнали медленно идущую пару и исчезли за поворотом. Только тогда Марина подняла на Диму глаза. И взгляд у нее был такой растерянный и смущенный, как если бы рядом непристойно выругались…
А потом они долго сидели на заваленной снегом скамейке в Сокольниках, и Дима, чтобы исправить Маринкино настроение, испорченное глупыми девчонками, читал свои стихи, стараясь отогреть дыханием пылающее от мороза маленькое ухо…
Почему на небе звезды – белые?
Будь по мне – иначе все бы сделал я…
Глянешь ты – с укором ли, с приветом;
Звездочки – пути их нет границ —
Согревают теплым синим светом
В контурах распахнутых ресниц.
Как бы это многих возмутило!
Но, наперекор всей их возне,
Пусть сияют синие светила
В нестерпимой неба белизне.
– Еще, – потребовала Маринка и пересела так, чтобы он согрел другое ухо.
– Хи-и-и-тренькая! – счастливо улыбнулся Дима. – Я что тебе – Есенин, Тютчев, Блок? Жалкий эпигон! Если бы не ты, никогда не осмелился бы рифмовать.
– Читай, а то раскритикую, – пригрозила Маринка. – Ну?
– Это у тебя запросто выходит…
И он снова читал чуть охрипшим от волнения голосом старое, новое – все, что всплывало в памяти, но что было только о ней и для нее…
Уже в теплом подъезде нового дома на Стромынке, где жила Марина, держа в ладонях румяное лицо, он нежно поцеловав то место, где сходились широкие густые брови и начиналась ее «курнофиля». Так, рассказывала Маринка, всегда делала перед сном бабуленька, которую она обожала. Последнее, что Дима прочел, глядя в глубокие зрачки, было написано в тот день, ранним утром.
Когда получаешь права,
Больше жизни любя,
Сказать простые слова:
«Я люблю тебя!»
Не то, чтоб тысячи лир
В душе зазвенели вдруг.
Другим становится мир,
Другими – люди вокруг,
Кто врал, что слепа любовь —
Садист, пошляк, клеветник?
Новей, чем любая новь,
Мудрее тысячи книг.
В дела теперь не уйти!
Повсюду она найдет.
Любые ищи пути,
Любовь тебя поведет…
Той благодатной зимой ей было шестнадцать, ему – семнадцать. А теперь он намного старше Маринки… Почти на семь лет!
Дима, посидев еще немножко, бросил в урну пустой картонный стаканчик и решительно встал: хватит прохлаждаться. Завтра – трудный день. А встреча с Гориным и воспоминания разбередили душу… Надо выспаться и быть таким, каким он был весь этот последний месяц.
Пора сомнений и растерянности кончилась, пришло время решительных действий, раз уж ему так хочется вернуться в Швейцарию, как показалось майору Ходоровскому! «Пан Варгасов ведь не наивная институтка… Он понимает, что это право надо заработать? А если говорить точнее – купить?» Пан Варгасов понимает. Поймет ли его в дальнейшем пан Ходоровский?
Дима прибавил шагу и вдруг словно споткнулся: впереди сверкнули в ярком свете электрических фонарей желтые волосы; спадавшие на спину и плечи. «Как этой несчастной, наверное, трудно в такую жару! – невольно подумал он. – А может, это Лорелея?» Дима обогнал женщину, заглянул в лицо. Конечно, не она. И уже совсем некстати вспомнил, как Ани и Маринка пели на вечерах. Лорелея сидела у рояля, а Марина стояла за ней, чуть в глубине. Правой рукой она держалась за спинку стула – это, наверное, придавало ей, смущавшейся обычно до слез, силу, – левой переворачивала ноты.
Два таких разных голоса – высокий, Маринкин, и грудной, Лорелеи, удивительно гармонировали, дополняли и обогащали один другого. Они то сливались воедино, то разъединялись, словно убегая, потом, обнявшись, уводили зачарованный зал в какие-то неведомые края…
Хотел бы в единое слово
Я слить свою грусть и печаль…
Дима уже лег, привычно высоко взбив подушку и натянув на ухо простыню – без этого не мог заснуть: Варвара Ивановна, которую он, как в детстве, называл муттерчик, приучила. А в голове, в сердце, в душе, если она хоть где-то притаилась, сливаясь и разливаясь, встречаясь и расставаясь, жили два голоса: Маринки и Лорелеи…
…И если б усталые очи
Сомкнулись под грезой ночной,
О, пусть бы то слово печали
Звучало во сне над тобой!
Сна до самого утра так и не было. Зато печали – хоть отбавляй! Рассвет двадцать третьего сентября тридцать седьмого года Дмитрий Варгасов встретил с открытыми глазами…
«ЛОНДОН, 19 ноября 1937 г. (От соб. корр. “Известий” по телеграфу.) В сообщениях из Берлина по поводу визита лорда Галифакса указывается на “дружелюбие”, проявляемое обеими сторонами. В многоречивом сообщении берлинского корреспондента газеты “Таймc” характерно следующее место:
“В качестве условия для соглашения германская сторона, очевидно, требует, чтобы Лондон, вел чисто британскую внешнюю политику в отличие от политики, которая в интересах коллективной безопасности вмешивается в дела тех частей Европы, где Великобритания непосредственных интересов не имеет. Не может быть и речи о каком-либо торге, об отказе Германии от колониальных требований в обмен на свободу рук в Европе…”»
Они долго топтались посреди кабинета, тиская друг друга и похлопывая по спинам, будто цирковые медведи, честно изображающие за кусочки сахара упорную борьбу. Но эти двое действовали по велению сердца. И если объятия их хоть в какой-то мере походили на борьбу, то от того, что мужчины, даже встретившись после долгой разлуки, обычно не очень-то любят демонстрировать свои чувства. Особенно такие мужчины, как Горин и Кулиев.
– Ты уж извини, Сережа, что не мог сам приехать на вокзал: заседал. – Нури Алиевич в последний раз шлепнул Горина по спине, и тот крякнул от боли: в дороге его опять прихватил радикулит, которым он мучился много лет.
Это не ускользнуло от Кулиева.
– Ах, я – дурак! Совсем забыл про твою поясницу… Все маешься, несчастный? Ничего, ничего, старина, мы тебя тут подправим. А вообще-то не мешало бы почаще выезжать «на места», как выражаются бюрократы! Хотя бы ради личной выгоды… Например, борьбы с радикулитом. А? Моя матушка знает кое-какие травки да мазилки народные: вылечит тебя, ей-ей! Ну а если и не вылечит, хуже по крайней мере не сделает, как иные эскулапы… Да куда уж хуже?
Кулиев, наблюдая, как медленно усаживается Горин в кресло, качал головой:
– Пах, пах… Крепись, ходжа!
– Ты, я вижу, неважно относишься к медицине… А потом, какой я тебе «ходжа», Нури? Ты уже сам давно учитель. Больше моего в жизни видел! В таких «мекках» побывал, что другим и не снилось. Давненько мы не виделись?
– Давненько… Я и сам бы мог явиться пред светлые очи руководства: неловко, что начальство вынуждено мчаться ко мне. Но несколько позже ты поймешь, что это – безопаснее и логичнее в сложившейся обстановке… Кстати, про какую лошадь ты говорил по телефону? Почему обязательно белая? А? «Я запер мой язык в сундук молчания, повесил уши на гвоздь внимания и вкушаю сладость твоих речей», как изъясняются наши старики. Красиво, правда?
– Очень! Только длинно. Представляешь, если бы мы в таком духе докладывали?
– А на Востоке без этого – шагу не ступишь!
– Понимаю… – Горин задумался. – Да, про лошадку белую забудь. Это я больше для себя говорил. Заморочил только тебе голову! Хотя ты главное уловил. Так есть какая-нибудь зацепка для моего паренька? В Польше нам не повезло. Кое-что, правда, удалось сделать. Но это – совсем не то, на что мы рассчитывали, для чего готовили Варгасова…
– Да-а… «Если пошли неудачи, то и о халву зубы сломаешь».
– Но, как опять-таки верно заметили ваши старцы, «что свалилось на голову, должны выдержать ноги». Вот и стараемся… Денисенке и Варгасову это дается полегче: у них нет радикулита. А у меня от каждого, даже дружеского удара, – Горин притворно-сердито глянул на Кулиева, – будто нож в поясницу входит!
Тот в ответ молитвенно сложил руки у лица:
– Да буду я жертвой за тебя, Сергей Васильевич! Да приму на себя все твои горести! Пусть этот мерзкий радикулит перейдет ко мне! Между прочим, сколько лет твоему парню?
– Варгасову, что ли? А это важно?
– Может стать важным.
– Значит, так… Если он с конца тринадцатого года, то сейчас ему двадцать четыре. В декабре будет двадцать пять. Никак женить его собрался?
– А тебе какое дело? Ты же наплел мне про какую-то клячу! Заинтриговал, можно сказать, и молчишь. Мы тоже свою гордость имеем. И свои секреты. Найдем нужным – скажем. Не найдем – не скажем.
– Пользуешься тем, что мне трудно встать с твоего пыльного кресла и нанести тебе апперкот?
– Ну, так я и думал! Так и предполагал! Чуть что – сразу угрозы… А если тебе не нравится наша пыль, то и приезжал бы в апреле, в самое лучшее время года, а не… – Кулиев взглянул на календарь. – А не девятнадцатого ноября, когда свирепствует норд. Ты уже забыл бакинский норд, аристократ? Метет почище любого дворника! Значит, скоро двадцать пять будет? – Снова без всякого перехода переспросил Нури Алиевич, что-то подсчитывая и прикидывая в уме.
Кулиев наконец-то стал серьезным, что несколько состарило его смуглое лицо под густой шапкой мелко вьющихся волос.
– Как будто все сходится, Сережа! Может, действительно женим?
– Долго ты будешь мне душу мотать? – Горин сделал попытку выбраться из глубокого кресла. Но с первого раза ему это не удалось.
– Вот видишь… – Кулиев со скорбной миной смотрел на безрезультатное барахтанье друга. – «Борода егo, – он указал пальцем на гладко выбритый подбородок Сергея Васильевича, – в руках другого», – Нури Алиевич сжал кулак, демонстрируя, как крепко он держит невидимую бороду Горина. – Поэтому сиди спокойно и отдыхай. Сейчас нам принесут крепкий чай. И тогда мы поговорим… Более того: я дам тебе кое-что почитать. А потом поедем ко мне, и моя мамаша собственноручно займется хлипкой твоей хребтиной. Такой богатырь, и весь скрюченный! Вай, вай!.. Так что это все-таки за лошадь?
– Фу, черт! – Горин расхохотался от неожиданности, хотя ему и смеяться-то было больно. – Ну и хватка!.. Вот шайтан…
– Не трогай чужую терминологию, Горин! Оставь и нам, бедным, что-нибудь для колорита. Итак?
– Да отцепись. Ничего особенного! Просто ассоциация. Эль Борак, который…
– Хоп! Все ясно. А я-то голову тут себе ломаю! Ну, ладно Горин. Я не злопамятный. Особенно, когда вижу, как ты тут корчишься у меня на глазах. Думаю, будет тебе все же какой-нибудь Эль Борак! Уж не знаю, белый ли, каурый ли и насколько быстро, но оседлаем мы его…
Когда принесли хрустальные стаканы в ажурных подстаканниках («гостевые», – подмигнул Кулиев) и огромный расписной чайник с уже заваренным по всем здешним правилам напитком, когда Нури Алиевич разлил душистый темный чай и сложный орнамент на стаканах заискрился, когда Горин, обжигаясь, сделал несколько глотков и тепло разлилось по всему его телу, только тогда Сергей Васильевич почувствовал, как он устал и как ему хорошо в кулиевском кабинете.
Нури Алиевич был человеком осторожным и храбрым. Такой с бухты-барахты ничего не совершит, не сорвет с места товарища без особых на то причин. С таким легко и приятно делать все – Горин в этом много раз убеждался: и выполнять задания, и разрабатывать собственные операции, и просто медленно, смакуя, пить крепкий сладкий чай.
– Еще? – Нури Алиевич потянулся к чайнику.
– А ты как думал?
Кулиев отодвинул от себя недопитый стакан, тогда как Горин еще плотнее обхватил ладонями свой, то ли греясь, то ли просто волнуясь. Помолчал. Потом начал:
– Значит, вот какое дело… Несколько дней назад ко мне с повинной пришел английский шпион.
Ни один мускул на лице Горина не дрогнул, но Нури Алиевич понял – он в замешательстве. Эффект, к которому Кулиев по-мальчишечьи неосознанно стремился, был достигнут: не каждый день в НКВД, пусть и в Москве, являются сотрудники иностранных разведок!
– Это некто Максим Фридрихович Кесслер, – равнодушным голосом продолжал рассказывать Кулиев. – Бывший царский офицер, служивший в корпусе Баратова, в Персии, и уже много лет работающий в Баку на телеграфе. Вот вскоре после его прихода я тебе и позвонил…
– Т-а-ак… Так-так… А если поподробнее, Нури? – Сергей Васильевич расстался наконец со стаканом.
– В поле зрения нашего уголовного розыска попал тип по кличке «Терьякеш», что значит «курильщик опиума». Он частенько наведывался к нам из Ирана с контрабандой, но засечь его никак не могли. А тут – повезло! Но работники угрозыска – люди умные: не схватили раньше времени, а решили посмотреть, что он будет делать на этот раз. И что бы ты думал?
Нури Алиевич распечатал пачку бакинской «Южанки», своих любимых папирос, и протянул Горину. Но тот, отрицательно покрутив головой, достал «Казбек» и принялся энергично хлопать себя по карманам.
– Все по-прежнему? – Белозубая улыбка высветила и омолодила прокаленное солнцем лицо Кулиева. И сам сделал вывод: – Все по-прежнему…
Затянулись разок, другой, и Нури Алиевич продолжал:
– Так что ж ты думаешь? Ребята из угро зафиксировали два его визита: к Рубену Симоняну, служившему когда-то переводчиком в штабе английских оккупационных войск в Баку, и к Кесслеру. Ни тот, ни другой, по данным милиции, наркотиками не баловались. Чего ж ему от них надо?
Кулиев сделал несколько жадных затяжек.
– Не ясно! Тогда подключили нас. Симоняна до сих пор тщательно проверяем, глаз с него не спускаем, хотя знаем его неплохо. Кесслер же оказался не тем, за кого мы его принимали. Мы знали, что он кадровый царский офицер, но кое-что он скрыл от нас. Теперь это выяснилось. Пока я раздумывал, как действовать, позвонили из проходной и доложили, что явился гражданин Кесслер и хочет сделать важное заявление. Просто, да? Как все гениальное! Жаль только, что нет в этом ни малейшей моей заслуги… Даже решить ничего не успел, а Максим Фридрихович уже сидел передо мной и говорил о своей жизни. А потом я устроил его вот за этим столиком, где мы с тобой чаевничаем да покуриваем, и он все изложил на бумаге.
– Зачем Кесслер был нужен «Терьякешу»?
– Он хотел, чтобы Максим Фридрихович навел справки об адвокате Красовском, проходившем в двадцать втором году по процессу эсеров в связи с диверсией на Сураханском нефтепромысле. Англичане до сих пор не забыли своего агента и хотели, видимо, вновь с ним связаться.
– А почему Кесслер вдруг пришел с повинной?
– Раньше малодушничал, боялся… ЧК! ГПУ! Жалел сынишку и жену, которая все эти годы ничего не знала. Теперь жены нет – умерла несколько месяцев назад. Сын вырос, кончил школу, работает. Вот Кесслер и осмелился. Двадцать лет, говорит, жил в страхе…
Нури Алиевнч подошел к столу, достал из ящика папку и положил ее перед Гориным:
– Читай, Сережа! Держал для тебя под рукой. А я… – Кулиев вытащил из кармана брюк старомодные часы фирмы «Павел Буре», – а я схожу к начальству. Вот так нужно! – Он полоснул себя смуглым пальцем по горлу. Потом, захлопнув одну за другой массивные серебряные крышки, любовно посмотрел на отцовское наследство.
– Зверь, а не часы! Точность невероятная! В каких только передрягах я с ними ни побывал… И – ничего, идут! – Хозяин навел на столике порядок. – Значит, ты читай, пей чай – он еще не остыл, – и не забывай про курабье и халву: ты к ним даже не притронулся. Вернусь, поедем ко мне и тогда уж как следует закусим: я еще тоже не обедал. У вас, у русских, есть отличная, поговорка: «Середка сыта – края играют…»
Нури Алиевич, пощелкав крышками часов, метнулся к двери, изобразив на лице ужас:
– О, Аллах! Опаздываю! Значит, вернусь часа через полтора и буду в полном твоем распоряжении…
…Много лет назад впервые встретились они на Лубянке: юные комиссары! Теперь у одного – со спиной нелады, у другого – виски седые… И лет-то им не так уж много, если подходить с обычной меркой! А скольких ровесников уже нет… То сердце вдруг откажет, то нож или пуля его остановят, то там, на чужой стороне, ошибку непоправимую совершишь, а за ней – провал…
Горин, устроившись поудобнее, мельком пробежал начало заявления – кому, от кого, дата – и, невольно задержавшись на первой фразе: «Все началось в Тегеране в семнадцатом году…», напоминавшей начало приключенческого романа, стал медленно читать историю жизни человека, которого он никогда не видел, но чей облик с каждым эпизодом, с каждой страницей, исписанной мелким, четким почерком, становился для него все яснее.
Так постепенно оживает в проявителе фотография: сначала это – пустой кусочек картона, потом на нем появляются глаза, нос, рот… Еще немного – и кто-то, уже вполне реальный, смотрит на тебя со дна пластмассовой ванночки из-под слоя проявителя.
Прошел час. Горин уже многое знал о Кесслере – так образно описал Максим Фридрихович свою жизнь! У этого технократа несомненно были литературные способности.
…Все действительно началось в Тегеране в семнадцатом году. Высокий, сухопарый, с небольшой щеточкой усов, штабс-капитан Кесслер, сотрудник аппарата русского военного атташе, поднимался по парадной лестнице французской миссии.
Ему сегодня особенно не хотелось ехать на этот прием, тем более что был он неофициальным. Так, очередная возможность для европейцев пообщаться… Именно на таких приемах можно было обменяться последними новостями, слухами, анекдотами, лишний раз даром выпить и немного пофлиртовать. Дипломатический корпус, как всегда летом, изнемогал от жары и скуки…
Максим Фридрихович вошел в зал, где кучками уже толпился народ, совершил ненавистную ему процедуру целования дамских ручек, поздоровался с мужчинами – кивок головы, легкое звяканье шпор – и занялся своим любимым в этом доме делом: рассматриванием редчайшей коллекции картин посла, с которыми тот не расставался, куда бы ни забрасывала его служба.
Это были подлинники – наброски, эскизы, небольшие законченные вещи – группы французских художников, названных «батиньольцами», по имени квартала, где ютились их скромные мастерские. Эдуард Манэ… Ренуар… Дега… Сислей… Писсарро… Клод Моне, Фредерик Базиль…
Максим Фридрихович переходил от картины к картине, и в сердце, впрочем, как каждый раз, вливалась горячая струя… Кесслер вдруг вспомнил пророческие слова Армана Сильвестра: «Что должно явно ускорить успех этих пришельцев – это то, что картины их написаны в смеющейся гамме. Свет заливает их полотна, и все в них – радость, ясность, весенний праздник»… Как верно, хотя сказано десятилетия назад!
– Любуетесь? – кто-то взял Кесслера за локоть. – Отличные вещицы! Мне тоже нравятся…
Максим Фридрихович по голосу узнал сотрудника английского посольства майора Шелбурна. Радость от импрессионистов мгновенно исчезла – на душе вновь стало скверно, как по дороге на прием: из-за событий в России, из-за неопределенности положения русской миссии. Теперь еще этот майор, которого Кесслер недолюбливал! Но делать было нечего, пришлось обернуться, поздороваться, перекинуться малозначащими фразами…
А тут их окружили расфранченные дамы и накинулись на неразговорчивого штабс-капитана с вопросами, которых он заранее боялся, ибо ответить на них толком не мог: посольство было почти полностью изолировано от России и не имело оттуда сколько-нибудь достоверных сведений.
Кесслера спас Шелбурн, бесцеремонно отделавшийся от назойливых женщин, обязательно хотевших знать, действительно ли арестован русский царь, где его семья, как выглядит месье Керенский, правда ли, что он холост и отлично играет в теннис…
Они вышли в сад.
– Здесь хоть спокойно можно дышать! В курительной – сплошной дым, а главное, одни и те же люди, одни и те же разговоры… – Майор достал сигару, а Кесслер – свою неизменную трубочку-«носогрейку», заканчивающуюся симпатичным сабо из вереска, в которое и набивался табак: память о Голландии.
– Как вас дамы-то, а? Совсем заклевали! Прямо лопаются от нетерпения и любопытства… Все бы им знать! – Шелбурн забавлялся, выпуская колечки дыма, которые надолго повисали в неподвижном мареве: было еще довольно жарко, а долгожданный ветерок что-то не появлялся.
Они стояли друг против друга и покуривали – разведчики, союзники по борьбе с немецко-турецким альянсом, не друзья и не враги – просто офицеры, воспитанные люди, которых служба свела в этом запущенном посольском саду с развесистыми платанами, лениво раскинувшими свои пышные ветви, с грустными, прямо как на Руси, ивами, склонившимися над бассейном и окунувшими в него длинные ветви, с дурманно пахнущими огромными кустами фиолетовой, а не желтой, как привык Максим Фридрихович, акации и померанцевыми деревьями… Один – в удобном френче с четырьмя накладными карманами, другой – в приталенном мундире с эполетами, сверкавшими серебряным шитьем.
Кесслер изредка бросал взгляд на высокую статную фигуру майора, на его холеное, довольно приятное лицо, на каштановую, ловко уложенную шевелюру и вспоминал те пересуды, которые ходили о Шелбурне в дипломатической среде.
Говорили, что, несмотря на свой невысокий чин, он занимал в английском Генштабе довольно солидную должность. Большой любитель женщин, он сошелся с женой своего шефа, а потом, намереваясь занять его место, начал того шантажировать. После ряда денежных махинаций был «сослан» в Тегеран… И все это – при такой благообразной внешности! Но что – внешность? Шелбурн не уставал подчеркивать, что он «человек, сделавший себя сам».
И все же в тот вечер Максиму Фридриховичу было наплевать как на внешний, так и на внутренний облик майора Шелбурна. Кесслера крайне волновало положение на родине. После февральского переворота в Иран стали поступать самые неимоверные сведения! Газеты, приходившие с большим опозданием, освещали события весьма противоречиво. Оставалось только гадать – как же там, что? И жадно ловить взаимоисключающие друг друга слухи о Временном правительстве, об этих «варварах-большевиках», собирающихся разрушить так долго создававшуюся цивилизацию, и надеяться, что лихолетье минет, и уповать на то, что привычный – законный – правопорядок будет все-таки восстановлен…
…Царские войска вступили на север Персии, на помощь местной реакции, после того как в стране – под влиянием русской революции девятьсот пятого года – начались волнения, ничего хорошего властям не предвещавшие. Тогда же юг Ирана оккупировали англичане. Массовое освободительное движение было подавлено совместными усилиями. Правда, лишь через десять лет… Но иностранные войска по-прежнему не уходили.
С самого начала мировой войны Персия объявила о своем нейтралитете. Однако ее территория сразу же превратилась в арену жесточайшей борьбы. Инициатива исходила от германо-турецкого блока, рассчитывавшего присвоить Северный Иран, Закавказье, а также русские области Закаспия и Средней Азии.
В ноябре четырнадцатого года турецкие войска вторглись в Иранский Азербайджан и захватили несколько городов, в том числе Хой и Тавриз. Начались бои между турецкими и русскими войсками. Примерно через год немцы, влияние которых здесь было крайне велико и которые заранее, исподволь, наводнили страну своей агентурой, используя состоявших на службе у местного правительства шведских жандармов, заняли город Шираз.
В ответ на это царская Россия и Англия ввели дополнительные войска. В частности, корпус генерала Баратова, с которым прибыл и штабс-капитан Кесслер. К семнадцатому году весь Иран был захвачен союзниками, традиционно действовавшими в тесном контакте: русские оккупировали север страны, англичане – юг. Так что Шелбурн и Кесслер хорошо знали друг друга, и их служебные пути не раз пересекались.
– Такой красивый бассейн запущен… – майор скользнул взглядом по скульптуре, по мраморным скамьям вокруг. – А надо всего лишь отрегулировать подачу воды! – Он подставил руку под струйку, льющуюся через край парапета.
Максим Фридрихович понимал, что Шелбурн вытащил его в сад не только для того, чтобы покурить с ним наедине. И, желая опередить неприятные для него вопросы о России, поинтересовался:
– Как дела у вас на юге?
– Там по-прежнему неспокойно… – Майор зажег погасшую сигару. Это позволило Кесслеру сделать вывод, что разговор будет долгим. – Тангестанские племена не унимаются… Бахарлу – тоже… Разброд даже у бахтиаров: часть их ханов переметнулась к врагу. Вот-вот ждем подкрепления. Как только усмирим повстанцев, уменьшится опасность дальнейшего продвижения немцев.
Шелбурн опять выпустил в воздух белые колечки, похожие на русские баранки.
– Ну а что у вас, на севере? Дженгелийцы с Кучек-ханом во главе, кажется, затеяли настоящую войну? Правда, что эти «лесовики» дали обет не стричься, пока не добьются независимости?
– Что-то в этом роде… Но, если говорить честно, волнение вызвано присутствием наших и ваших войск. Уйди мы отсюда…
– Возможно, возможно… – Шелбурн снова выпустил в воздух серию зыбких «баранок». – Не будем сейчас анализировать этот сложный вопрос, Максим Фридрихович! Скажите лучше, вы знаете, что к «длинноволосым» в леса пробрались немецкие инструкторы, что они учат восставших обращению с оружием?
– Да, у нас есть такая информация. Нам стало известно, что еще до начала движения Кучек-хан встретился в Тегеране с германским военным атташе.
– Я тоже знаю об этом. Видите, меры военного характера пока не дают желаемого результата. Не лучше ли как-то мирно повлиять, скажем, на местное духовенство, родовую знать, землевладельцев? – Майор перестал развлекаться колечками дыма и в упор глянул на Кесслера.
И тут, впервые за длительное знакомство, Максиму Фридриховичу показалось, что глаза его собеседника похожи на прозрачные круглые капсулы, в которых плавает касторка. Совсем недавно он держал такие мягкие желатиновые шарики, наполненные отвратительно пахнущей жидкостью, и, внутренне содрогаясь, уговаривал своего четырехлетнего сына проглотить эту гадость. Кесслер вдруг увидел, что глаза у Шелбурна не карие, как он всегда считал, а маслянисто-желтые. И совсем не добрые!
А майор продолжал:
– Мне известно, Максим Фридрихович, что именно вы сумели обработать одного из самых влиятельных в стране помещиков и склонить его на свою сторону. Это большая победа, штабс-капитан! Я отдаю должное сложности работы, проделанной вами. А теперь – личная просьба: передайте Ашрафи мне. Вы ведь его сейчас совсем не используете! Но так, чтобы это осталось между нами. И на первых порах помогите сломить его англофобство: Ашрафи с вами, конечно, посчитается…
Обычно бледные скулы Кесслера запылали, он прищурился, будто в глаза попал дым от сигары Шелбурна.
– Вы хорошо подумали, майор, перед тем, как сделать мне такое предложение?
Кесслер знал, чувствовал, что быть сегодня чему-то плохому. Не зря ему не хотелось ехать на этот прием…
– Я очень хорошо подумал, прежде чем позволил себе оторвать вас от французских художников. Но сейчас – не до них! Сейчас надо заботиться о другом.
– Мне кажется, господин Шелбурн, что вы в какой-то степени склоняете меня к измене?
– Кому, господин Кесслер? Неужто вы вспомнили о присяге? Так обожаемого монарха, которому вы присягали на верность, уже несколько месяцев как нет!
– Неважно. Я – офицер русской армии.
– Нет такой армии! Одни осколки, как от разбитой вдребезги чашки… Да и когда была, даже в собственной стране не сумела навести порядок!
– В конце концов ѕ я русский человек и…
– Что «и»? Да потом, какой вы, извините, русский? Максим Фридрихович Кесслер!
– Это все, что осталось во мне немецкого, мистер Шелбурн! Мои предки переселились в Россию два века назад. Мои прабабка, бабка и мать, которыми я горжусь, были русскими женщинами. Я родился и рос в Петербурге, среди русских, и никогда не чувствовал себя немцем!
– Не горячитесь, штабс-капитан. Подумайте трезво над тем, что происходит в мире, в частности на вашей родине, которой вы, очевидно, тоже гордитесь. Со дня на день хозяевами в ней станут большевики. Если вы их очень любите, тогда, конечно, другое дело. Но и в том, и в другом случае ваши солдаты скоро уйдут отсюда. Вам их здесь не удержать после тех лозунгов, которыми подкупили народ в России красные! С солдатами, по всей видимости, уйдете и вы… Так на кой черт вам Ашрафи? А нам он может быть полезен… Ну, так как же? Можно рассчитывать на вашу помощь?
– Будьте здоровы, господин майор! – Максим Фридрихович с трудом – от негодования дрожали руки – засунул в специальный мешочек трубку, которую до того все время посасывал, хотя уже давно выбил из нее пепел, и, обойдя Шелбурна, как обошел бы дерево или колонну, поспешил в особняк.
Поговорив с присутствующими ровно столько, сколько требовали приличия, Кесслер незаметно покинул посольство. Он подозвал извозчика и устало опустился на пружинистое сиденье. Лошадка, резко взяв с места, побежала, но Максим Фридрихович приказал вознице не торопиться: хотелось немного проветриться, не спеша подумать обо всем, что произошло. И о том, что еще может произойти… Ну и наглец, этот Шелбурн! Видно, то, что о нем рассказывали, – не преувеличение…
– Негодяй! – неожиданно вырвалось у Кесслера.
Кучер обернулся:
– Надеюсь, путешествие не очень утомляет господина?
– Нет-нет! Езжай еще медленнее…
– Пожалуйста, серкар!
Но лошадь не хотела плестись шагом, видно, застоялась, и ее хозяин прилагал немало усилий, чтобы заставить резвунью не мчаться, а еле перебирать ногами, как хотелось русскому офицеру. Кесслер силился определить породу лошади. Если бахтиарская – она должна быть светлая, с черными крапинками, но в темноте не мог как следует разглядеть.
Ночь разом упала на город и прогнала с улиц пестрый шумный люд. Лишь раз навстречу попался запоздалый дервиш с выдолбленной из кокосового ореха чашкой в руке: на дне ее позвякивала собранная за день милостыня. Потом медлительный осел с двумя мешками по бокам, на которых лежал круглый плоский стол без ножек, заваленный сластями, апельсинами и кое-как освещенный керосиновой лампой, преградил путь экипажу…
Вокруг было пусто, и ничто не отвлекало Кесслера от его невеселых мыслей: о гнусном предложении Шелбурна; о бедственном положении семей офицеров, не говоря уже о рядовом составе, с марта не получавшем жалованья; о переживаниях и страхах, выпавших на долю отца и матери, оставшихся в Петрограде; о бедах, настигших его отечество, по которому они с Ольгой так стосковались…
Ночь прошла в тревожных раздумьях, не подсказавших никакого выхода из создавшегося положения. Утром на душе у Кесслера было по-прежнему тягостно. Одно стало ясно: майору Шелбурну Максим Фридрихович никогда больше не подаст руки!
Фаэтон, регулярно – теперь уже в кредит – доставлявший Кесслера на работу, подъехал к тупичку, вблизи проспекта Надыри, где Максим Фридрихович снимал квартиру, и повез его через Лалезар – «Луг тюльпанов», – через проспект Амира Кабира, на Паминар, где разместилось русское посольство: неказистое двухэтажное здание, расположенное буквой «Т», с террасами – айванами, обрамленными колоннами.
К себе идти не хотелось, да и не было особых дел. Поэтому Кесслер направился к подполковнику Величко, тоже сотруднику аппарата военного атташе, с которым был в дружеских отношениях, несмотря на довольно большую разницу в возрасте. Григорий Степанович являлся рано, задолго до того, как съезжались остальные.
Кабинет Величко был обставлен более чем просто: рабочий стол, сейф, несколько старых стульев, книжный шкаф, забитый папками и подшивками газет – в обязанности подполковника, свободно владевшего персидским, входило регулярное чтение местной прессы. Единственное, что выпадало из общего канцелярского стиля, был прекрасный шерстяной ковер, сделанный в расчете на знатока. Какой-то благодарный купец, поставлявший продовольствие для русской армии, подарил его военному атташе. Но тот сразу же приказал убрать «рассадник пыли». Так эта роскошная вещь попала к Величко…
Максим Фридрихович вошел в кабинет и, как всегда, несколько секунд любовался изумительной гаммой тонов, плавно переходящих один в другой. Потом обошел ковер, лежавший в центре комнаты, и уселся в углу, на свое обычное место.
Кесслер долго не мог понять: почему ему жаль наступать на ковер, будто он живой? Персы, те вообще кидают новые ковры на улицу под ноги прохожим, чтобы снялся лишний ворс. А Максиму Фридриховичу от одной только мысли, что он должен пройти по чудесному узору пыльными башмаками, становилось не по себе. Но потом он сообразил, в чем дело.
…Как-то случайно Кесслер попал на ковровую фабрику и был потрясен тем, что там работают, в основном, дети. За нехитрым станком сидит несколько ребятишек пяти, восьми, десяти лет, а за ними висят веретена с разноцветными шерстяными нитками. «Мастер» – парнишка лет двенадцати – стоит между станками, держа в руке раскрашенный рисунок, и нараспев произносит: «Три оранжевых, четыре зеленых, шесть коричневых…» Тотчас ему отвечает чей-то тоненький голосок: «Три оранжевых, четыре зеленых, шесть коричневых…» Приказ понят, и крошечные пальчики с быстротой молнии уже связывают нужные нити. И так – с утра до ночи. Как молитва, которую правоверные повторяют в мечети вслед за нишнамазом, руководителем процедуры.
По всему миру славятся персидские ковры! Особенно – исфаганские и кирманские. Хороши изделия и некоторых кочевых племен, кашкайские например. Но откуда бы ковры ни везли, как бы они ни назывались, в одном можно быть твердо уверенным: ткали их маленькие дети. Вот почему при одном взгляде на нарядный пол в кабинете Величко у Максима Фридриховича заходилось сердце: он вспоминал худеньких малышей, которым даже глаза некогда было поднять на гостя, и представлял среди них своего розовощекого Павлика. Он как раз входил в «нужный» возраст – скоро ему исполнится пять лет…
– Что ты сегодня такой кислый, Максим?
Тучный подполковник вынул из шкафа стопку льняных полотенец. Целый день бедняга будет вытирать ими багровое лицо и набрякшую шею: Величко мучительно переносил жару. Пока он еще был в состоянии нормально разговаривать, Кесслер решил поведать ему о вчерашней стычке с Шелбурном.
К своему огромному удивлению, штабс-капитан заметил, что Величко, внимательно его слушавший, совершенно спокоен.
– Все? – спросил тот, когда Кесслер, закончив взволнованный рассказ, сунул в рот нераскуренную «носогрейку», чтобы хоть немного вернуть себе обычное душевное равновесие. Раньше, в трудные минуты, это хорошо помогало: пососет немного свою маленькую трубочку, и становится легче.
– Все! – Максим Фридрихович чуть не выронил «носогрейку». – Тебе этого мало, Гриша?
Не отвечая, Величко с трудом вылез из-за стола и потащился к сейфу. Порывшись в нем, он нашел какую-то бумагу и так же медленно и молча двинулся назад. Лишь усевшись в свое скрипучее деревянное кресло, протянул бумагу Кесслеру:
– На, ознакомься… Это – копия телеграммы Милюкова, министра иностранных дел Временного правительства, в русское посольство в Персии.
– То есть нам?
– Вот именно…
Кесслер быстро пробежал машинописный текст. Потом прочел еще раз, уже внимательно, вдумываясь в каждое слово.
«Считаем… полезным довести до сведения шахского правительства, что Россия по-прежнему будет придерживаться полного взаимопонимания с Англией в персидских делах… Политика России не потерпит никакого изменения… Имейте, однако, в виду, что при новом нашем строе нам нельзя открыто выступать против либеральных веяний в Персии. Поэтому желательно, чтобы в подобных вопросах вы предоставляли инициативу английскому посланнику, оказывая ему со своей стороны поддержку в его начинаниях…»
– Ну, как? – Величко уже промокал лицо белоснежным полотенцем.
Кесслеру стало тошно. Не отвечая, он набил «носогрейку», чего обычно избегал с утра, и задымил…
– Да перестань ты делать из мухи слона! – рассердился Величко. – Что тебя так потрясло? Что нового ты узнал? Мы же все время работали в контакте с англичанами! Информировали друг друга, помогали друг другу… Шелбурн – нравится он тебе или нет – просто сделал деловое предложение.
– Но в какой форме?
– Брось ты, Максим! Сейчас не до мелочной дипломатии…
– Почему тогда, объясни мне, я должен скрыть все это от начальства?
– А черт его знает. Но этому самому начальству, учти, теперь плевать на твоего помещика! Как его там?
– Ашрафи. Что означает – старинная золотая монета, весом в четыре грамма. Как всякая монета, она, конечно, разменная…
Кесслер произнес это таким унылым тоном, что Величко расхохотался. Но потом, увидев, что друг совсем пал духом, задумался.
– Знаешь что, Максим? Есть предложение: коли ты мне не веришь, сходи к полковнику! Он заменяет атташе, поэтому, как скажет, так и будет. Но если все-таки прав я – с тебя причитается.
– Сколько же ты хочешь получить ашрафи?
– Я предпочитаю брать туманами. Это вернее. Учти, самое малое, на что я соглашусь, – бутылка коньяка! И чтоб был не хуже того, каким потчует французский посол своих гостей и которого ты вчера наверняка прилично выпил от возмущения… Ничего, голубчик, не расстраивайся – скоро нам придет жалованье. А пока возьмешь у своего лавочника в долг: бутылкой больше, бутылкой меньше – какая разница? Ну, иди, иди!
Полковник с утра обычно терпим…
Но Григорий Степанович на этот раз ошибся. Смирнов, человек неопределенных лет и неопределенной внешности, был не в духе. Пригласив Кесслера сесть, он продолжал нервно перебирать бумаги, которыми был завален его массивный стол. Потом, так и не найдя того, что ему требовалось, нетерпеливо посмотрел на Кесслера.
– Что у вас, штабс-капитан?
А через несколько минут, когда тот вкратце рассказал об оскорбительном предложении Шелбурна, полковник уже разглядывал своего сотрудника с откровенным раздражением:
– Ну и что здесь «оскорбительного»? Разве вы забыли, что у нас с англичанами одинаковые интересы в Персии?
– Да, но…
Полковник не дал Максиму Фридриховичу договорить:
– …А то, что Шелбурн просил вас помочь ему якобы втайне, так это вы просто плохо поняли майора. Можете со спокойной совестью передать ему Ашрафи: думаю, нам он больше не понадобится… – Смирнов начал сердито рыться на столе.
– Все понятно, господин полковник! Я могу идти?
– Идите, Кесслер. И постарайтесь несколько шире взглянуть на предложение Шелбурна. Иначе, какой же вы разведчик?
Этот незаслуженный упрек ударил Максима Фридриховича почти так же, как вчерашние слова майора, который и честь, и совесть, и любовь к родине одним махом втоптал в грязь. До сих пор никто не считал Кесслера плохим разведчиком! По крайней мере он этого не слышал.
Сидя в своем закуточке, механически листая какие-то «дела» – работы сейчас практически не было, – Максим Фридрихович все не мог пережить обиду, которую, походя, нанес ему полковник. В Генштабе Кесслер всегда был на хорошем счету, особенно после той, голландской, операции…
Максима Фридриховича с детства тянуло к технике. Это было, очевидно, наследственное: отец много лет работал инженером на Путиловском заводе и лелеял мысль, что сын пойдет по его стопам. Так и случилось бы, не встреться он с Ольгой, дочкой сторожа гимназии, которую кончал юный Кесслер…
Бурный роман, необходимость самому зарабатывать на хлеб, ибо родители восстали против такого «мезальянса», поступление в военное училище сломали первоначальные планы: о технике пришлось забыть.
Зато, став офицером, Максим Фридрихович смог жениться на Ольге, обладательнице редкостных глаз – они были у нее не синими, не голубыми, а цвета фиалки. Как однажды запали в душу, так с этим уже ничего нельзя было поделать ни ему, ни отцу с матерью, едва не проклявшим единственного сына.
Потом они смирились со своей «бедой», особенно когда на свет появился Павлик. Но отношения с невесткой всегда были весьма прохладными, что крайне огорчало Кесслера, по-прежнему любившего стариков. Спасало лишь то, что Максим Фридрихович чаще бывал за границей, чем в Петербурге. А расстояние, как известно, многое сглаживает…
Они, наверное, так и жили бы в Гааге, если б не началась мировая война. Максиму Фридриховичу, русскому подданному, но немцу по своим корням, да еще с такой фамилией, нельзя было там оставаться. И Генштаб перевел его в Иран. А жаль… В Голландии Кесслер сумел сделать кое-что полезное для родины! Особенно хвалило его начальство за одного германского офицера, которого Максим Фридрихович сумел завербовать незадолго до войны.
Женатый на голландке, тот приехал с ней в Гаагу, вскоре проигрался и был близок к самоубийству, так как платить оказалось нечем. И тут легкомысленного кутилу спас Кесслер, ссудив необходимую сумму.
За это воспрянувший духом офицер, особенно не страдая угрызениями совести, стал снабжать своего избавителя весьма интересными данными. Особую ценность такая информация приобрела тогда, когда азартного картежника перевели в штаб стрелкового корпуса, передислоцированного к самой границе с Россией.
Кесслер хорошо помнил, что по приезде в Петербург говорило благодарное начальство! А тут? И Шелбурна он неправильно понял. И в сложившейся ситуации не разобрался. И разведчик он – никуда. Да еще Павлик опять болеет. Пытались лечить его домашними средствами – не помогло. Пришлось вызвать доктора и расплатиться с ним последними сбережениями: врачи – не лавочники, в кредит свои знания не отпускают.
«В общем, все плохо… – кручинился Максим Фридрихович, сидя в одиночестве. – А может, я и впрямь чего-то недопонимаю? Такие разные люди, как Шелбурн, Величко, Смирнов, все твердят одно и то же! А я – совершенно другое. Потерял конец мотка, что ли, как здесь говорят?»
В невеселых раздумьях прошел целый день. Обычно Кесслер нет-нет да и заглядывал к Величко. А тут что-то не хотелось. Но тот сам зашел к Максиму Фридриховичу по дороге домой.
– Ну, стало тебе легче после посещения Смирнова? – Григорий Степанович опустился на рассохшийся стул: жара совсем вымотала его. – Знаю, что нет. Еще и коньяк мне проиграл! Ладно, прощаю тебе его до прихода жалованья. Верно, уж скоро… Не может же Керенский думать, что Реза-шах взял нас на довольствие! Если только зачислит в свой гарем? А с Шелбурном ты поладь… Забудь, что он хам и человек нечистоплотный. Сколько времени работали вместе! Сейчас артачиться смешно… Ты, очевидно, знаешь эту персидскую мудрость? «Если привяжешь двух лошадей в одном стойле, одной масти они не станут, но приобретут одинаковые наклонности». Так вот: стойло у нас – общее, наклонности давно схожи. Ну а масть тебе менять не обязательно! Тем более что это, как утверждается, и невозможно…
Величко закончил тяжело давшийся ему монолог и с трудом поднялся.
– Ну, идешь ты или собираешься здесь ночевать? А то я нанесу визит твоей милейшей жене. – Степан Григорьевич попытался изобразить на своем багровом лице нечто похожее на страсть. Но это плохо у него получилось, и Величко махнул пухлой рукой. – Нет уж, побреду к своей старушенции: перед ней хоть не надо выламываться! Сил к концу дня совсем нет. Павлик еще болеет? Жаль… Слушай, возьми у меня денег! Ты, наверное, на мели, а тут – врачи, лекарства…
– Спасибо, Гриша. У нас еще есть немного. Оля кое-что продала. – Кесслер покраснел от унижения.
ѕ Ну и докатились мы! Телеграмму прислать Милюков не забыл. А подумать о том, что мы тут все-таки жрать должны, – на это у Временного правительства времени не хватает, – грустно пошутил Величко. – Видно, совсем там плохи дела…
– Ты так думаешь? – Краска вмиг сбежала с лица Кесслера.
– А! – Величко сделал безнадежный жест. И от этого жеста Максиму Фридриховичу стало страшно.
Прошло около трех месяцев. Наступил ноябрь семнадцатого года. А положение русской миссии было все таким же неопределенным. Офицеры по-прежнему не получали жалованья, и их жены, всячески изворачиваясь, чтобы прокормить семьи, постепенно спускали на базаре нажитое.
Однажды, приехав в посольство немного позже обычного, Кесслер заметил какую-то странную суету: хлопали двери, бегали вестовые, лица сослуживцев были растерянными… Максим Фридрихович прошел прямо к Величко. И тот без лишних слов объявил:
– Власть в Петрограде захватили большевики. Велено немедленно собраться у Смирнова.
Кабинет полковника не вместил всех сотрудников. Поэтому многим пришлось стоять в дверях: Кесслер был в их числе. Но каждое слово, которое произносил Смирнов сипловатым голосом так, что всегда хотелось откашляться за него, Максим Фридрихович слышал отлично – стояла мертвая тишина!
– Нет сомнения, господа офицеры, что случившееся – лишь короткий эпизод. Сейчас к Петрограду стягиваются верные подлинному правительству войска, и порядок вскоре будет восстановлен…
Смирнов, чувствуя, что от волнения голос совсем садится, сделал несколько глотков воды и продолжал:
– Эти неприятные события никак не должны отразиться на той работе, которую мы выполняем здесь. Будем, как и прежде, добросовестно заниматься своими делами. Призываю вас соблюдать полный порядок и не поддаваться панике. Не исключено, что мы столкнемся, с некоторыми трудностями. В том числе – и материального порядка. Но нельзя терять достоинства русского офицера!
Когда Кесслер оказался наконец за своим столом, ему попалась на глаза какая-то папка, и он в сердцах отшвырнул ее: «Вот и конец… Нет царя. Нет правительства, пусть даже Временного. Нет, следовательно, и Генштаба. О каких же делах, о какой работе может идти речь?! И причем здесь «достоинство русского офицера»? Все летит в тартарары. Бедная Оленька… Она так хотела вернуться в Россию! И его уже почти уговорила. Продала последние украшения, чтобы были деньги на дорогу… Даже обручальное кольцо не пожалела! Оставила только материнский подарок: простенькие бирюзовые сережки, которые прачка-поденщица вдела шестнадцатилетней дочери в день окончания гимназии и на которые долго, тайком, откладывала копейки. А теперь ехать некуда!»
Вечером Максим Фридрихович долго бродил по улицам – все оттягивал трудный разговор с женой. Но после захода солнца, когда резко стемнело, пришлось-таки свернуть в небольшой тупичок и подняться на второй этаж типичного – без электричества и водопровода – тегеранского дома, с несколькими чинарами во дворе, круглым бассейном и айванами, где жили Кесслеры.
Ольга еще в добрые времена постаралась создать в их небольшой квартирке европейскую обстановку: спали не на полу, как почти все в этой стране, а на кроватях; ели не на ковре, а за привычным столом; согревались не «курси», примитивной жаровней с углем, а керосиновым калорифером, который перетаскивали то в комнату Павлика, то в комнату родителей, служившую гостиной и столовой, – резкоконтинентальный климат давал себя знать.
Но восток и у Кесслеров все-таки ощущался! Белье, книги, посуда – все хранилось в открытых стенных нишах. На холодном цементном полу лежали паласы – грубые ковры, в которых шерсти было столько же, сколько и бумаги. Кругом стеклянные подсвечники, любимое в Иране украшение. Чай пили из стаканчиков, армудов, похожих на медицинские банки, только чуть больше: в них, если правильно заваривать, чай долго сохранял тонкий аромат…
А уж вкуснейшие персидские блюда не сходили со стола! Ольга хорошо освоила местную кухню и каждый день, пока жалованье приходило регулярно, старалась чем-то побаловать мужа: то особой приправой к челову, кушанью из риса, то каким-то новым шербетом… А как она вкусно делала пахлаву – слоеный пирог с молотыми орехами, перемешанными с медом и сахаром! Павлика, бывало, за уши не оттащишь.
Сейчас кулинарные способности Ольги пропадают зря. Впрочем, они еще не голодают! Максим Фридрихович знал, как питаются здешние бедняки. Хлеб да вода. Иногда – немного овечьего сыра… Летом, когда особенно дешевы фрукты, гроздь винограда… Горячее блюдо для них – целое событие! Недаром существует поговорка: «Сюртук, который одевают, когда едят плов».
– Ты что так поздно? – Ольга сидела за столом, в круге света, падавшего от замысловатой стеклянной лампы, и вязала. – Мы с Павлушей ждали, ждали, да и поужинали… Он уже спит. Сейчас я тебя накормлю.
Она встала, накинула нa плюшевую скатерть большую белую салфетку, вынула из ниши посуду, что-то съестное…
– Не хочется, Ольгуня! – Максим Фридрихович в последнее время старался как можно меньше есть дома, чтобы жене и сыну достался лишний кусок. Но Ольга прекрасно разгадывала эти нехитрые маневры:
– Сейчас у тебя появится аппетит! На-ка, выпей сначала… – Она протянула мужу чашку с дугом: смесью кислого молока и воды. – Надо есть. Обязательно! А то уже еле ноги таскаешь. Как переезжать-то будем?
Максим Фридрихович медленно пил освежающий напиток и мучительно подыскивал слова, которые бы не так сильно ранили Ольгу, как это случилось сегодня с ним самим, когда Величко, без всяких церемоний, огорошил его: «Власть в Петрограде захватили большевики!» Но сколько он ни мучился, ничего так и не придумал. И когда Ольга вновь упомянула об отъезде, сказал, уставившись в пустую чашку из-под дуга:
– С отъездом, Ольгуня, ничего не получится…
– Генштаб не разрешил?
– Хуже. В Петрограде – революция.
Ольга замерла с тарелкой в руке. Потом, довольно быстро придя в себя, что всегда было свойственно ей, спросила!
– Власть у большевиков?
– Да.
– Ну что ж… Это – не худший вариант!
– Мне не ясно, что ты имеешь в виду… – Кесслер изумленно смотрел на жену. Ольга улыбнулась, увидев его взгляд.
– А что тут неясного? Наконец-то страной будет управлять сам народ. Трудовой народ! Ты разве забыл, что я – дочь сторожа? А мама всю жизнь обстирывала чужих людей, чтобы я могла учиться? Ты-то, очевидно, забыл… Но вот твои родители всегда об этом помнили. Да и я тоже…
– Но, Оля…
– Не надо, Максим! Я – старикам не судья. Но нужно же смотреть правде в глаза! С их точки зрения, я тебе – не пара. Ты явно не оправдал их надежд. И если бы не ребенок… Ладно, что ворошить старое? Сейчас надо о новом думать. О нашей новой жизни.
– Оля, опомнись! Что ты говоришь?
– Ничего особенного, друг мой! А пока надо поесть.
Она буквально насильно усадила мужа за стол, где красовался румяный чурек, испеченный в тандыре, а рядом – каймак, снятые с топленого молока сливки, немного брынзы и зелени, без которой здесь не обходилась ни одна трапеза. Тут же стояла охлажденная льдом «шахская» вода, которую каждое утро привозил в хурджинах водовоз и которая, как остальные продукты, стоила денег.
– Ничего особенного! – снова повторила Ольга, убеждая, наверное, в какой-то мере и себя. – Поедем, станем, как все, работать… Что ж тут страшного?
– Но я – царский офицер! Разведчик!
– Если ты не будешь вредить новой власти, никто нас не тронет.
Максим Фридрихович с удивлением смотрел на жену, словно впервые ее видел: она говорила так, будто это ее революция, будто она сама – большевичка… Не первый год они вместе, но Кесслер только сейчас по-настоящему разглядел эту женщину со скуластеньким лицом и яркими глазами. А она, сходив к сыну поправить то и дело сползавшее с него одеяло, остановившись в проеме двери, вдруг спросила:
– Когда все это произошло?
– Двадцать пятого октября. – Максим Фридрихович сразу понял, о чем она.
– Это – по российскому календарю… А если по общепризнанному – седьмого ноября? Очень хорошо!
– Почему же?
– Да потому, что цифра семь – магическая, как здесь считают.
– Ты стала верить в такую чепуху?
– Нет. Но все же – приятно… А верю я в то, что жизнь у нас наконец-то наладится. Лишь бы выбраться отсюда! Да и Павлику этот климат не на пользу.
Ольга уснула довольно быстро, а он так и пролежал до утра в раздумьях. Семь, наверное, действительно счастливая цифра! Ольга, видно, забыла, что именно семь лет они женаты, – иначе сказала бы. И Кесслер ни разу не пожалел, что сделал такой шаг всему наперекор. Это-то она хорошо знала. А теперь вот сама толкает его на верную гибель! Здесь нелегко, но что ждет их там?
Максим Фридрихович прислушался к ровному дыханию жены и вдруг успокоился. Было такое ощущение, что Ольга – взрослая, надежная, а он – несмышленыш, как их Павлик, и во всем должен ее слушаться. Тридцатилетний Кесслер даже усмехнулся! А потом уже совсем серьезно решил, что в создавшейся ситуации надо положиться на чутье Ольги: оно не должно подвести. Пусть будет так, как она решит!
Утром Максим Фридрихович отправился на работу. Теперь нужно было найти достаточно веский повод для отъезда, иначе идти к Смирнову, приказавшему всем оставаться на своих местах, «работать на благо» (чье, интересно?), было бессмысленно…
Этот повод не замедлил явиться. Буквально с первой же почтой из революционного Петрограда пришло письмо от дальнего родственника, который сообщал, что отец и мать Кесслера месяц назад умерли от сыпного тифа.
Максим Фридрихович подал официальный рапорт об откомандировании на родину, обосновывая свой отъезд желанием привести в порядок имущественные дела после смерти родителей. Смирнов на это откровенно хмыкнул: «Какое уж там имущество», но рапорт все же принял, и машина закрутилась.
А пока она крутилась, неожиданно истаяли все Ольгины сбережения: Павлик снова заболел – опять врач, лекарства, усиленное питание… Жена ни о чем больше не говорила, не напоминала – была полностью занята сыном. Но по ее тоскливым глазам Кесслер понимал, что она тихонько впадает в отчаянье, чего с ней раньше не бывало.
И тут Максиму Фридриховичу повстречался Шелбурн, зачем-то посетивший русскую миссию и на правах старого знакомого заманивший Кесслера к себе на чашечку кофе.
Они сидели в уютном кабинете майора, курили и пили из расписных чашечек старого саксонского фарфора крепчайший, сваренный Шелбурном на турецкий манер кофе.
– Как видите, я – не типичный англичанин! Дети Альбиона – большие поклонники чая. А я предпочитаю кофе. Хоть сердце иногда от него выскакивает, зато голова удивительно ясная и прилив сил необыкновенный! А вы, Максим Фридрихович, что больше любите? Или вас сейчас волнуют совсем другие проблемы? Надо прямо сказать, выглядите вы не блестяще. А дома все по-прежнему?
– По-прежнему. Тут еще сын заболел! Никак не акклиматизируется.
– О-о-о… Это – плохо! И бэби жалко, и новые расходы, конечно, появились…
Кесслер молчал и лишь попыхивал трубочкой: ему было неприятно, что майор коснулся материального положения его семьи, теперь по-настоящему бедственного. А Шелбурн, будто ничего не замечая, продолжал:
– Да, а как с вашим возвращением, штабс-капитан? Пока еще нет разрешения? Ничего! Думаю, все скоро прояснится… К чему им вас удерживать? Причины для отъезда – вполне уважительные. Да и лишний сотрудник здесь – ненужная для русских роскошь. Как у вас говорят что-то насчет кобылы, телеги и женщины?
– Баба с возу – кобыле легче.
– Именно… Ну а в России вам найдется работа.
– Вы так считаете?
Майор уже снова колдовал около спиртовки, готовя очередную порцию своего фирменного напитка.
– Я в этом ничуть не сомневаюсь, мой дорогой! Арабы же утешают: «У каждой пустыни есть свое будущее…»
Они молча потягивали кофе, и вдруг Шелбурн, осторожно отставив чашку, хлопнул себя по лбу:
– О, боже! Сколько времени прошло, а я все не нашел времени поблагодарить вас за Ашрафи.
Кесслер покраснел: напоминание об Ашрафи, о том, что пришлось поступиться своими принципами, еще больше ухудшило и без того скверное настроение. А Шелбурн развивал свою мысль дальше, будто не заметив реакции гостя.
– Если бы не вы – не видать бы нам этого помещика!
Крепкий оказался орешек… А теперь между нами – полнейшее взаимопонимание! Он для нас, как говорят в Англии, «последний по счету, но не по важности». Ашрафи с вашей помощью, конечно, сообразил, что, как только большевики заберут отсюда войска, он и ему подобные окажутся перед лицом новой революции, с которой им своими силами не справиться. Красные же подавлять ее безусловно не будут: она им только на руку! А Ашрафи очень хорошо помнил, как полыхали усадьбы многих его друзей, подожженные повстанцами. Поэтому при всей его былой неприязни к нам пришлось переориентироваться… Так что от имени моих соотечественников еще раз примите и прочее, и прочее… «Милостью вашей раб ваш спасен!» – как вычурно, но точно говорят персы…
Кесслер понимал, что Шелбурн признателен ему: Ашрафи уломать было и вправду нелегко. Но до чего все это противоречило прежним взглядам Максима Фридриховича!
– А как вам понравился прием, который он нам устроил? ѕ не унимался Шелбурн. – Одна история с утками чего стоила! Разве увидишь такое в Европе?
…После удачной для Шелбурна и Ашрафи охоты на кабанов был роскошный обед.
По мере надобности возникали и исчезали слуги… Особенно запомнился Максиму Фридриховичу фарраш-баши, старший слуга, пожилой человек, лицо которого было изуродовано шрамами, оставленными пендинской язвой. Лишь едва заметным движением бровей направлял он работу своих подчиненных.
Казалось, всевозможным экзотическим яствам и напиткам не будет конца.
После обеда майору и штабс-капитану предложили покурить кальян, от чего у них с непривычки помутилось сознание, и им начало казаться, что они попали в Ирем – райский сад.
Потом, загадочно улыбаясь, Ашрафи пригласил гостей на свежий воздух, обещая показать кое-что интересное.
На берегу заросшего камышом пруда были устроены удобные сиденья из сена, покрытые пестрыми коврами. Заботливо разместив офицеров и устроившись сам, Ашрафи торжественно произнес, показав рукой на пруд:
– Сейчас вы увидите охоту на уток!
Кесслер и Шелбурн недоумевали: что же тут особенного? Но, не желая обижать хозяина, изобразили на лицах заинтересованность. Охотники что-то долго не появлялись, и внимание гостей привлекли качающиеся на воде пустые тыквы, между которыми спокойно плавали утки.
– А зачем здесь тыквы? – спросил Шелбурн.
– Сейчас увидите… – Ашрафи улыбался все загадочнее. И тут гости заметили еще несколько тыкв, которые почему-то плыли с противоположной стороны пруда к той, где скопились птицы и устроились зрители. Но вот новые тыквы оказались около старых, и вдруг то одна, то другая кряква стали исчезать под водой. Лишь когда их осталось меньше половины, уцелевшие, почувствовав наконец какой-то подвох, поднялись в воздух.
Тотчас из пруда возникло несколько фантастических фигур: на головах у них были надеты выдолбленные тыквы с прорезями для глаз, а к поясу приторочены сетки, туго набитые дичью.
– Это и есть наша охота на уток, – объяснил Ашрафи, страшно довольный произведенным впечатлением. – Как видите, без всякого оружия!
Мокрые крестьяне, хватавшие под водой птиц прямо за лапки, сняли свои громоздкие «головные уборы» и почтительно положили весь «улов» к ногам гостей…
– Ольга-ханум, наверное, отлично зажарила тех уток? С яблоками, да? А моя Лилиан – лентяйка… – Шелбурн, откусив щипчиками кончик новой сигары, закурил и вдруг спросил в упор: – Как у вас с деньгами, штабс-капитан? Я знаю, русским офицерам сейчас очень трудно. Мне неприятно, что это коснулось и вас, человека, который так нам помог!
Конец ознакомительного фрагмента.