Предки оставляют в наследство потомкам не мудрость свою, но только страсти.
Пролог
ВЫХОД В ПРОМЕНАД1
Россия, Нижний Новгород, село Красивое,
июнь 1780 года
«А вот сейчас ка-ак наскочить сзади, да ка-ак хватить его по башке, чтоб треснула, будто тыква!»
Илья Петрович, задыхаясь, мчался по галерейке, стараясь ступать как можно мягче. Кровь стучала в ушах, оттого звука своих шагов он не слышал и воображал, что бежит совершенно бесшумно.
«Господи, да неужто и впрямь к ней идет, к Антонелле? – Илья Петрович придержал рукой скачущее сердце. – Ах же итальянский твой бог! Ах же матерь евонная!.. Верно отец Алексий говорил: они все враги рода человеческого, католики сии! Антонелла… чтоб тебя разорвало, утробищу распутную! Знал же, с первой минуты знал, что не к добру нам эта пришлая, не к счастью! Вот и сталось по-моему!»
Илья Петрович тяжело перевел дух и вдруг осознал: не радует его, что снова, как и всегда, он оказался прав. Да, он хорошо знает натуру человеческую, которая, увы, одинаково лжива на всем божьем свете, и незачем для понимания сего чуть не год мотаться по чужим краям, как мотался недавно воротившийся сын. Но господи ты боже мой, до чего же хотелось сейчас ошибиться! Чудилось, в жизни не ощущал он такой тоски, как в эту минуту, когда внезапно выяснилось: дивные черные очи снохи, увы, насквозь лживы, а каждое слово, произносимое ее чудными румяными устами, не что иное, как змеиный смертоносный яд. Все бы отдал за то, чтобы не оказаться правым… и старинная житейская мудрость: «Меньше знаешь – лучше спишь» – вдруг снизошла на Илью Петровича, словно божья кара.
Черт ли сорвал его нынче с постели? Черт ли внушил эту мысль: среди ночи сделать несделанное, а потом отправиться в дальний флигель, облюбованный сыном под мастерскую, и наконец-то объясниться с Федькою? Разве нельзя было нагрянуть туда еще днем – сразу, как только прибежал перепуганный Васятка и, запинаясь, путая слова, сообщил барину: Федор Ильич послали сказать, они-де картину свою не кончили, а потому не выйдут нынче ни к обеду торжественному, именинному, ни к ужину; может быть, только завтра появятся, да и то бабушка надвое сказала, об чем Федор Ильич и просили сообщить батюшке – с совершенным своим почтением.
Эта лакейская приставка – «с совершенным своим почтением», явно измышленная добросердечным Васяткою, дабы смягчить удар, наносимый барину, отчего-то оказалась именно той капелькой, которая переполнила чашу терпения Ильи Петровича. В первую минуту он даже не поверил своим ушам и оглянулся, чтобы спросить кого-нибудь, то ли услышал. И сразу встретился взглядом с Антонеллой, которая стояла на полшага сзади, по обыкновению чуть касаясь длинными худыми пальцами своего живота, уже вовсю заметного под складками мягкого черного платья. Пальцы вздрогнули, и темный, печальный взор Антонеллы словно бы тоже вздрогнул, огромные глаза на миг сделались испуганными, встретившись с растерянными глазами старого графа, а потом повлажнели, затянулись слезами, и увидел Илья Петрович жалость в этих глазах и понял, что сноха жалеет его, а значит, он не ослышался, значит, Федька на самом деле решился так оскорбить отца… при всех…
Вот именно что при всех!
При Ваське, который так и застыл, согнувшись в полупоклоне, потупив свои голубенькие глазенки, внутренне подрагивая от страха: не ему ли первому перепадет та пара или тройка тумаков, которые разъяренный барин желал бы обрушить на своего непутевого сыночка, а за невозможностию сего отведет душеньку на покорном холопе?
При управляющем Карле Иваныче, который стоял с равнодушным выражением своего неопрятного, толстогубого лица, крепко прижмурясь, словно солнышко било ему в глаза. Эта жирная немецкая колбаса силилась сделать вид, будто ничего не слышала, будто Васька не сообщил только что во всеуслышание: молодой граф-де на батюшку своего наплевал с высокой колокольни! – а так, прочирикал нечто невразумительное, не заслуживающее ни капли его, Карлы Иваныча, внимания.
При скрипаче Филе, который аж руками развел от изумления такой несусветной наглостью своего молочного брата и, понятно, от огорчения: conсerto grosso2, на подготовку коего убито было нынче столько сил, времени, сорвано старым барином столько голосу, измочалено столько розог об актерские спины, слез девками-танцорками пролито, пережжено щипцами столько волос, изведено румян да помад не менее пяти фунтов, а уж сколько аршин материй разных на туалеты – и не счесть… праздничный, именинный, стало быть, conсerto не состоится, и попусту он, Филя, тщился в воображении своем настолько поразить своей скрипичной игрою молодого барина, что тот непременно должен будет замолвить перед отцом словечко: теперь-де в Италию не кому другому, а Филе надобно ехать, у тамошних виртуозов совершенствоваться, но только не в качестве раба в путь отправиться, а в качестве вольного человека, свободного! Лопнула надежда, дело не выгорело… вечно начудесит этот паршивец Феденька, его чертово сиятельство!
Может быть, из всей этой массы крепостных актеров, застывших в подобающих мизансцене позах, из всех этих поваров, лакеев, конюхов, сапожников, бело– и златошвеек, горничных девок, судомоек, доильщиц, один только Филя – артист по натуре, артист до кончиков ногтей, как он любил себя величать, – был искренне огорчен тем, что грандиозная концертная затея провалилась. Прочие же испытали нескрываемое облегчение, что не придется теперь горло драть, стан ломать и ноги выкорячивать в несусветных плясаниях, придуманных собственнолично барином и молодой графинею, которая иным казалась королевной из-за тридевяти земель, из сказочного тридесятого царства, а иным – опасной ведьмою.
Илья Петрович снова глянул на Антонеллу и вспомнил, как еще час назад она осипшим от усталости, мягким своим голосом со стоическим терпением снова и снова повторяла, мешая русские, итальянские и французские слова, причем эту мешанину великолепно понимали все, от умненькой Марфуши-белошвейки, танцевавшей в первой паре, до безмозглой Феклухи, топтавшейся чуть ли не вовсе за правой кулисой:
– Prego, signori, у-мо-ляю запоминать: во втором такте plié3 делать на счет tre, три, так же, как и в четвертом такте. Но в quarto4 кавалер делает plié лишь на левой ноге, а destro piede5 слегка отделяется от пола! Дама должна делать то же самое, но с другой ножки! Не забудьте, во время dos-а́-dos6 lui e lei7 должны наклониться друг к другу – и sorridere8!
Тут Антонелла показывала даме и кавалеру, как именно надо sorridere, и при этом ее темные матовые глаза начинали так мягко, чарующе светиться, а лицо, и без того красивое, становилось ну до того ослепительно прекрасным, что у Ильи Петровича невольно перехватывало дыхание, губы сами собой растягивались в ответной sorriso9, и утешало его в этой несчастной глупости лишь то, что все остальные: и танцоры, и оркестранты, и помощники, и случайные зрители – некоторое время ничего больше делать не могли, кроме как ответно улыбаться молодой графине.
Доулыбались! Нате вам! Общую фигу – одну на всех – преподнес им разлюбезный Феденька, который воротился из Италии изрядно помешанным, а теперь и вовсе спятил с этой своей картиной, с мечтами о каком-то отмщении, кое должно свершиться с помощью сей картины… Зачем, за кого, кому, Христа ради, собирался мстить сын?! Неведомо!
А отец что же? А все старания? Ни слова не сказавши, три месяца назад обречь себя на схиму, на добровольное заточение во флигеле, на денно-нощное малеванье кистью, и вот теперь, когда его так ждали, когда все должно было закончиться?.. Вот, значит, как!
Илья Петрович первые мгновения и вымолвить ничего не мог – только тряс губами да рвал в мелкие клочки лист, кругом измаранный именинным поздравлением. Потом резко смял клочки, отшвырнул – и ровным голосом (а может, это лишь ему казалось, что голос был ровный?) проговорил:
– Карла Иваныч, ты вот что, голубчик…
Общий вздох изумления при этом непривычно ласковом обращении к зловредному управляющему донесся до слуха старого графа и придал ему бодрости.
– Голубчик мой, ты вот что: вели-ка этим ряженым, – небрежное движение подбородком на полсотни танцоров, музыкантов и певцов, – содрать с себя все их нелепые лохмотья, да проследи, чтобы кто чего невзначай не прикарманил, а коли заметишь такого ловкача, секи-пори нещадно!
Новый общий вздох, на сей раз искреннего возмущения и ужаса: Карла Иваныч, заручившись барским соизволением, не замедлит руки почесать, не разбирая ни правого, ни виноватого!
– Ну а после, когда актеришки наши в привычную посконь вырядятся, – продолжил Илья Петрович, – всю рухлядь тряпичную собери, да волоки на зады, да костер там разложи, и чтоб уже через полчаса… – Голос его все повышался, повышался и вот сорвался на фальцет: – Чтоб уже через полчаса ни следа от всей этой глупой бесовщины не было! Ни следа! Поняли? Все всё поняли?!
– Комедийную хоромину тоже прикажете спалить? – с непроницаемым выражением лица поинтересовался управляющий, известный своей лютой ненавистью к театральным затеям.
– Сказано – всё! – вне себя рявкнул Илья Петрович, так резко взмахнув рукой, что едва удержался на ногах, но развернулся вполоборота и встретился с испуганными глазами Антонеллы.
– Ну, валяй напропалую! Коси малину, руби смородину! – донесся в этот миг отчаянный голос Фили, который сдирал со своих коротко стриженных рыжих кудлов парик, и Илья Петрович с непонятной болью заметил, как Антонелла крест-накрест обхватила живот, словно защищая съежившегося там, дремлющего ребенка… внука? Может, и впрямь дитя Федькино, а значит, свой, родимый внучек?
Граф слабо покачал головой, словно успокаивая сноху, и неуклюжими губами выдавил:
– Отставить, Карла Иваныч. Труби отбой. Не надобно ничего… расходитесь покудова.
И, подавая пример, сам двинулся неловкой, заплетающейся походкою к двери, отчаянно желая лишь одного – чтобы послышалась сзади легкая поступь Антонеллы, коснулась бы плеча ее тонкая рука, прозвучал встревоженный голос:
– Батюшка, не тревожьтесь, поберегите себя, батюшка!
Или как там у них, у римлянок этих, будет «батюшка»? Падре, что ли? Ну, падре так падре…
В тот миг, под ее взглядом, он вдруг успокоился, вдруг устыдился, вдруг почувствовал, что все в жизни еще может пойти на лад, и испорченный сыном праздник, ради него же, паршивца, устроенный, – в сущности, такая чушь и мелочь, что и думать об том не стоит! С этим внезапным душевным умиротворением избыл день, и в постель лег, и глаза смежил, а лишь только попытался заснуть, как начали подступать какие-то картины жизни… сумятица полная. Виделась сегодняшняя суматоха, Филина рыжая, неровно стриженная голова маячила, а также тостогубый рот Карлы Иваныча; потом где-то, словно бы на обочине полудремы, прошла Агриппина, любимая, незабываемая, и впервые осознал Илья Петрович, что у Федькиной матери были такие же черные прекрасные глаза, как у Антонеллы: темные – и в то же время светло-сияющие, и смоляные гладкие волосы одинаково послушно разбегались по обе стороны ровненького пробора, слагаясь в две тяжелых косы, обрамлявших голову короною. Федька-то уродился светлоглазым и русоволосым, чуть ли не белобрысым, – диво ли, что зашлось его сердце при виде этой смуглой таинственной красавицы? Как это она выговаривала нынче, словно пела странную чарующую песнь: «Кавалер и дама делают pa de burre с переменой ног, а потом переход на plie в третьей позиции!»
И вдруг сон сменился: Илья Петрович увидел себя в образе птицы. Он почему-то летал над кладбищем и слушал голос матери, горестно приговаривавшей: «Не успеет петух прокричать трижды, как мы уже свидимся с тобой, мой любимый сын!»
– Мой любимый сын… – послышался чей-то голос рядом, и Илья Петрович вскинулся, отирая ледяной пот, с трудом сообразив, что голос этот – его, это он сам выговаривает слова о любимом сыне, вспоминая, как увидел Федьку впервые после долгой разлуки, об руку с ощутимо перепуганной смуглянкою в черной шали и черной епанче10, как вздрогнул, услышав признание: «Это жена моя, Антонелла», как бросил с ехидцею: «Ишь-ка, женился! А ведь сколько холостяковал! Я уж думал, не иначе помелом ему ноги обмели, чтоб невесты обходили. Нет же, сыскал себе… Не иначе, поймал ее на графский титул да папенькины богачества? А сказывал ли, кто ты на самом деле есть, мой любимый сын?»
Господи, какая мучительная путаница вьется в голове, туманит мысли и заставляет сжиматься сердце!
Илья Петрович уставился в сумрачное, ночною пеленою занавешенное окно, как-то внезапно, словно от крепкого удара по голове, сообразив, что если, храни боже, вдруг нынче же помрет (а что иное пророчат горестные слова материнские?), то для Федьки это будет кара почище иных прочих. Не удосужился ведь граф Ромадин, до сих пор не удосужился… старый дурак! Надо сделать сие наиважнейшее дело, сделать незамедлительно!
И вскочил, и накинул турецкий парчовый архалук11 поверх ночной рубахи, и уже двинулся к бюро за пером, чернильницей, бумагою, да тут словно сила нечистая, та самая, что таится у каждого за левым плечом, его так и подпихнула, заставила вновь взглянуть в окошко… чтобы заметить фигуру человека, который пересекал залитую лунным полусветом лужайку, явно направляясь к дому.
Он двигался быстро, но крадучись, как-то опасливо осаживаясь при каждом шаге, и по этой опасливости его, по нервическим движениям головы Илья Петрович мгновенно понял, что человек сей не какой-то там работник, стерегущий в ночи барское добро, не гуляка-лакей, в конце концов, который возвращается от своей любушки, с коей имел непристойное рандеву под кустиком в парке, а совсем напротив: тать нощной, явившийся с умыслом преступным, разбойным, вражеским.
Но почему такая тишина? Почему молчат собаки?
Илья Петрович рванул створку высокого французского окна и шагнул на галерею, опоясывающую дом по второму этажу, уверенный, что вот-вот услышит яростный, азартный лай сторожевых псов, которых каждую ночь выпускали в парк под барские окна – стеречь могущих быть злоумышленников. И вот такой злоумышленник – не вымышленный какой-то там, не предполагаемый, а во плоти! – подбирается к дому, а сторожа спят, и псы спят, и никто даже не чует опасности!
«Засеку кобеля», – холодно подумал Илья Петрович, имея в виду псаря Кирюху по кличке Булыга, который, конечно же, чесал где-то ночью блуд, забывши про свои обязанности. Он снял со стены один из множества висевших там пистолетов с серебряной, чеканной рукоятью – все они были заряжены, потому что в нехорошие минуты Илья Петрович любил развлекаться тем, что палил из окон в белый свет, как в копеечку, диво, что нынче позабыл привычную забаву! – и вышел на галерейку, кося глазом вниз, где шевелились кусты: ночной гость проворно взбирался на карниз.
Судя по всему, был он молод и проворен: что-то особенно ловкое, почти звериное ощущалось в каждом его движении – некая вкрадчивая, опасная гибкость. «Небось не привыкать стать грабительствовать!» – зло подумал Илья Петрович и замер под прикрытием створки, потому что пришелец тоже замер, едва перенеся ногу через перила: он вглядывался в череду окон, словно высматривал именно то, которое надобно. Чудилось, он заранее знает, куда идти, и теперь лишь определяется.
Шея его напряженно вытянулась, непокрытая голова четко вырисовалась: надменный профиль, тяжелые завитки коротких волос, полные губы – черты на миг оказались словно бы прорезаны светлым лунным резцом по черному мрамору ночи! Тотчас же человек пригнулся, перескочил через перила и бесшумно понесся к самому дальнему окну.
Еще только увидев этот чужой чеканный профиль, Илья Петрович понял, зачем и к кому явился незваный гость. Сколько таких вот профилей видел он в альбомах, сплошь исчерканных сыном там, на чужбине! Называются они римскими, профили-то. В Риме они были зарисованы, ухвачены проворным угольком Федора. В Риме, откуда сын вернулся с женой, к окну которой и стремится беззвучной кошачьей поступью этот незнакомец, – ну а ей-то он знаком, конечно!
Антонелла…
«Охальника пришибить, а потаскуху окаянную – на позор, на правеж! Нет, нельзя. Федьке, Федьке-то каково будет узнать, что имя свое дал он Мессалине и Далиле!»
При чем тут Далила, Илья Петрович и сам не смог бы объяснить хорошенько, однако в этот миг ему хотелось назвать сноху как можно более оскорбительным словом. Ни следа прежней приязни и доверия не осталось – только лютая ненависть и обида.
«В моем доме хахалей принимать? Италианских полюбовников? Небось гнался за ними из самого Рима по следу, нашел, выследил, вступил в сношения… Сговор, сговор! Федька-то, выходит, на свое счастье нынче в мастерской остался. На свое счастье именины сорвал! А коли все сладилось бы, сейчас лежал бы в ее кровати, спал бы с ней, а тут… Вор? Нет, убийца! – Видение окровавленной, разбитой головы сына заставило ноги Ильи Петровича заплестись, он с трудом удержал равновесие. – Сговорено все, конечно, Антонелла сама и псаря подкупила, чтобы не выпустил собак, чтобы не было помехи. Но почему, за что?! Отчего именно теперь?»
Ответа не было, а может, и был, да не знал его Илья Петрович. Потерявшись от ярости, забыв про пистолет, он понесся по галерейке что есть мочи.
Человек, уже почти достигший окон Антонеллы, обернулся, увидел преследователя, но не заметался, не кинулся опрометью к перилам – спасаться, а спокойно замер, вглядываясь в набежавшего графа.
– Кто ты? Воровать тут? Как смел? – беспорядочно зачастил Илья Петрович, не слыша сам себя из-за грохочущей в висках крови.
И шагов позади себя он не услышал. Только внезапно рвануло что-то в голове, а потом черные, мрачные, с очень белыми белками, глаза незнакомца надвинулись, сделались огромными, впились во взор и душу… вытянули жизнь.
Едва успели пропеть первые петухи.