Глава 1
В конце концов он сделал это 2 июля 1961 года в штате Айдахо, в своем новом доме с видом на высокие горные вершины, на реку, протекавшую в долине, и на кладбище, где были похоронены его друзья. Впрочем, подозреваю, этот дом ничего для него не значил.
Когда эта весть достигла моих ушей, я находился на Кубе.
Я вижу в этом некую иронию, поскольку не возвращался на Кубу в течение девятнадцати лет, миновавших с тех пор, когда я расстался с Хемингуэем. Еще более странным мне кажется тот факт, что 2 июля 1961 года мне исполнилось сорок пять лет. Весь этот день я ходил за низкорослым грязным мужчиной по грязным барам, а потом провел за рулем всю ночь, продолжая следить за ним – он проехал триста пятьдесят километров по необитаемым джунглям, мимо бронированного локомотива в Санта-Кларе, которым отмечен поворот на Ремедиос. Прежде чем покончить дела с грязным коротышкой, я провел в тростниковых полях и пальмовых зарослях еще день и ночь и впервые услышал радио только в отеле «Перла» в Санта-Кларе, где остановился промочить горло. Из динамика неслась печальная, едва ли не похоронная музыка, но я не обратил на нее внимания и ни с кем не разговаривал. О смерти Хемингуэя я узнал только вечером, по возвращении в Гавану, когда выписывался из гостиницы в здании, где находилось посольство США – до того, как несколько месяцев назад, в январе, Кастро вышвырнул из страны американцев.
– Вы слышали, сеньор? – произнес семидесятилетний носильщик, ставя мои сумки на тротуар.
– О чем? – спросил я. Старик знал обо мне только то, что я – делец из Колумбии, и если у него было для меня личное сообщение, это не сулило ничего хорошего.
– Писатель умер, – сказал старик. Его впалые щеки, покрытые седой щетиной, судорожно дрогнули.
– Какой писатель? – спросил я, глядя на часы. Мне нужно было успеть на самолет, отправлявшийся в восемь вечера.
– Сеньор Папа, – ответил носильщик.
Я замер, держа запястье у лица. Несколько мгновений мне было трудно сосредоточить взгляд на циферблате.
– Хемингуэй? – спросил я.
– Да, – сказал старик, продолжая кивать и после того, как произнес последнее слово.
– Как это произошло? – спросил я.
– Выстрел в голову, – объяснил старик. – Он сделал это собственной рукой.
«Еще бы», – подумал я и спросил:
– Когда?
– Два дня назад, – ответил старик и тяжело вздохнул.
Я почувствовал запах рома. – В Соединенных Штатах, – добавил он таким тоном, будто это все объясняло.
– Sic transit hijo de puta, – пробормотал я себе под нос.
В пристойном переводе это означало примерно следующее:
«Так уходит сын шлюхи».
Голова старика на морщинистой шее резко дернулась назад, словно ему закатили оплеуху. Его робкие слезящиеся глаза внезапно полыхнули гневом, граничащим с ненавистью.
Он поставил мой багаж на пол вестибюля, словно освобождая руки для драки. Я сообразил, что он, должно быть, хорошо знал Хемингуэя.
Я поднял правую руку, выставив ладонь вперед.
– Все в порядке, – сказал я. – Это слова самого писателя. Хемингуэй произнес их, когда во время Великой революции с острова прогнали Батисту.
Носильщик кивнул, но его глаза продолжали сердито сверкать. Я дал ему два песо и зашагал прочь, оставив вещи у двери.
Первым моим побуждением было разыскать автомобиль, на котором я ездил и который бросил на улице неподалеку от Старого города, и отправиться к финке. Но тут же понял, что это не слишком удачная мысль. Я должен был добраться до аэропорта и как можно быстрее покинуть страну, а не шляться по окрестностям, словно какой-нибудь турист. Вдобавок финку конфисковало революционное правительство, и теперь ее охраняли солдаты.
«Что они там охраняют?» – подумал я. Тысячи книг, которые он не смог вывезти из страны? Дюжины его кошек? Его винтовки, ружья и охотничьи трофеи? Его яхту? Кстати, где сейчас находится «Пилар»? Все еще на приколе у Кохимара или служит государству?
Как бы то ни было, я точно знал, что весь этот год поместье Хемингуэя служило лагерем для сирот и бывших попрошаек, которых теперь обучали военному делу. Правда, в Гаване ходили слухи, что этих оборванных вояк не пускали в дом – они жили в палатках рядом с теннисными кортами, но их команданте спал во флигеле для гостей, наверняка на той самой кровати, которая была моей, когда мы руководили оттуда «Хитрым делом». Под подкладкой моего костюма хранился негатив, на котором была ясно запечатлена противовоздушная батарея, установленная Фиделем в патио дома Стейнхарта на холме по соседству с фермой писателя, – шестнадцать советских стомиллиметровых зенитных орудий для обороны Гаваны с позиций на высотах. К ним были приставлены восемьдесят семь кубинских артиллеристов и шесть русских советников.
Нет, путь в финку мне заказан. По крайней мере, сегодняшним жарким летним вечером.
Я прошагал одиннадцать кварталов по улице Обиспо до «Флоридиты». Уже теперь, всего год спустя после революции, улицы казались вымершими, по сравнению с плотными потоками машин и пешеходов, которые я помню по началу 40-х.
Из бара вышли четыре советских офицера. Они были изрядно пьяны и орали песни. Кубинцы, оказавшиеся в эту минуту на улице Обиспо – юноши в белых рубашках и миловидные девушки в коротких юбках, – лишь отводили взгляд, когда русские стали мочиться при людях. Даже проститутки не приближались к ним.
Я знал, что «Флоридита» также отошла в собственность государства, но сегодня вечером бар работал. Я слышал, что в 50-х там установили кондиционеры, но либо мой информатор был введен в заблуждение, либо после революции охлаждение воздуха стало непозволительной роскошью, потому что все жалюзи были подняты, а двери открыты нараспашку – точь-в-точь, как в те времена, когда мы выпивали здесь с Хемингуэем.
Разумеется, я не стал входить туда. Я глубже надвинул свою «федору» и, проходя мимо бара, смотрел в другую сторону, лишь однажды заглянув внутрь, когда мое лицо оказалось в тени.
Любимый табурет Хемингуэя у дальнего левого края стойки рядом со стеной был свободен. Ничего странного. Нынешний хозяин бара – государство – распорядился, чтобы на нем никто не сидел. Над пустым табуретом, превращенным в мемориал, красовался бюст писателя – темный, бесформенный и аляповатый. Я слышал, что поклонники преподнесли его Хемингуэю, после того как он получил Нобелевскую премию за свою пошлую рыбацкую повесть. Бармен – не Константе Рибаилахия, мой знакомый «кантинеро», а более молодой мужчина средних лет – надраивал стойку напротив табурета, как будто в любую минуту ожидал возвращения писателя из морского похода.
Дойдя до узкой улочки О'Рили, я повернул назад к отелю.
– О господи, – прошептал я, смахивая пот из-под шляпной ленты. Того и гляди кубинцы сделают Хемингуэя кем-то вроде коммунистического святого. Я и раньше встречал такое в католических странах после успешных марксистских переворотов. Верующих изгоняли из храмов, но им по-прежнему были нужны эти чертовы «santos». Социалистические режимы повсеместно старались угодить им, возводя бюсты Маркса, расписывая стены гигантскими изображениями Фиделя и развешивая плакаты с портретами Че Гевары. Я улыбнулся, представив Хемингуэя в роли главного святого Гаваны, и торопливо пересек улицу, чтобы не попасть под колеса колонны русских военных машин.
– La tenia cogida la baja, – прошептал я, извлекая из памяти фразу на полузабытом гаванском сленге. Этот город, более чем все остальные, должен «знать свои слабые места», уметь угадывать подводные камни.
Тем вечером я вылетел из Гаваны, намного больше занятый размышлениями о возможных последствиях моего визита в замаскированный лагерь к югу от Ремедиоса, чем об обстоятельствах смерти Хемингуэя. Однако в последующие недели, месяцы и годы именно эти обстоятельства, именно эта смерть стали для меня навязчивой идеей.
В первых сообщениях «Америкэн Пресс» говорилось, что Хемингуэй чистил одну из своих винтовок, и та случайно выстрелила. Я сразу понял, что это чепуха. Хемингуэй ухаживал за своим оружием с юности и никогда не допустил бы такой оплошности. Чуть позже в выпусках новостей было подтверждено, что он вышиб себе мозги. Но каким образом? Я помнил, что единственный бой на кулаках между мной и писателем завязался из-за того, что он пытался продемонстрировать мне, как совершаются самоубийства. Он поставил приклад своего «манлихера» на циновку в гостиной, приложил дуло к губам, сказал: «В рот, Джо; небо – самое мягкое место черепа», – и нажал спусковой крючок большим пальцем ноги. Курок сухо щелкнул, Хемингуэй поднял лицо и улыбнулся, словно ожидая от меня одобрения.
«Это было очень глупо», – отозвался я.
Хемингуэй швырнул «манлихер» в кресло, расписанное цветами, покачался с пятки на носок, пошевелил пальцами и спросил:
«Что ты сказал, Джо?»
«Это было очень глупо, – повторил я. – Но даже будь все иначе, только „mariconi“ суют стволы себе в рот».
В самом мягком переводе слово «mariconi» означает «гомик», «голубой». Мы вышли из дома к бассейну и затеяли там драку, забыв о правилах – просто накинулись друг на друга с кулаками.
В тот июльский день 1961 года, в Айдахо, Хемингуэю не было нужды засовывать ствол себе в рот. Вскоре после сообщения о гибели его последней жены выяснилось, что он убил себя из винтовки – двуствольной винтовки двенадцатого калибра, хотя более поздние сообщения расходились на этот счет. Впоследствии брат Хемингуэя Лестер написал, будто бы тот застрелился из двуствольного «ричардсона» двенадцатого калибра. Первый биограф Хемингуэя утверждал, будто бы он выбрал двуствольный «босс» с глушителем, свою любимую винтовку для стрельбы по голубям. Я думаю, это был «босс».
«Ричардсон» с полированными стволами – отличное оружие для появлений на публике, но для того, чтобы снести себе верхушку черепа, он слишком аляповат. Я вспомнил, как однажды на «Пилар» Хемингуэй читал статью из «Нью-Йорк Тайме» о двух пистолетах-близнецах генерала Джорджа Пэттона с перламутровыми накладками на рукоятках. Хемингуэй расхохотался и сказал: «Пэттон будет взбешен. Он всегда поправляет этих слабоумных газетчиков. Накладки его пистолетов сделаны из слоновой кости. Он говорит, что носить револьверы с перламутровой рукояткой может только женоподобный вертопрах, и я с ним согласен». Для меня «ричардсон» с серебристыми стволами представляется чем-то в том же духе, когда речь идет о столь серьезном деле, как самоубийство.
Однако, по мере того как проходили недели, месяцы и годы, я начинал сознавать, что самым главным обстоятельством смерти Хемингуэя является отнюдь не то, какое оружие он выбрал.
За несколько месяцев до гибели писатель утвердился в мысли о том, что ФБР подслушивает его телефон, следит за ним и, сговорившись со службой бюджетных поступлений, фабрикует против него обвинение в неуплате налогов, которое грозило ему разорением. Именно этот навязчивый страх перед гонениями со стороны ФБР убедил четвертую жену Хемингуэя в том, что он превратился в параноика, одержимого манией преследования. Именно тогда жена и друзья поместили его в клинику «Мейо» для лечения электрошоком.
Сеансы разрушили память Хемингуэя, отняли у него сексуальное влечение, погубили его писательский талант, но не излечили от паранойи. Вечером накануне самоубийства жена и друзья повезли его ужинать в ресторан «Христиания» в Кетчуме. Хемингуэй потребовал, чтобы его усадили спиной к стене. Двое мужчин за соседним столиком показались ему подозрительными. Когда жена Хемингуэя и его друг по имени Джордж Браун подозвали официантку и спросили, кто эти люди, девушка ответила, что это продавцы из универмага «Твин Фоллз». «Нет, – заявил Хемингуэй, – они из ФБР».
Еще один его друг, А. И. Хотчер, написал о практически аналогичном происшествии в том же ресторане. За несколько месяцев до этого случая, в ноябре 1960 года, Хемингуэй рассказал ему о том, что за ним следит ФБР, что его телефон прослушивается, а в доме и в автомобиле установлены «жучки».
Хотчер и жена Хемингуэя Мэри повезли его в ту же самую «Христианию». На середине занимательного рассказа о тех временах, когда в Кетчуме бушевала «золотая лихорадка», писатель вдруг умолк на полуслове и заявил о своем желании уйти. На тарелках еще оставалось много еды, и когда Мэри спросила, что его беспокоит, Хемингуэй ответил: «Двое фэбээровцев у бара».
Хотчер подошел к своему приятелю – его звали Чак Эткинс, он ужинал вместе с женой за столиком неподалеку – и спросил, не знает ли он этих людей. «Еще бы, – ответил Эткинс, уроженец Кетчума. – Это продавцы. Бывают здесь раз в месяц уже пять лет. Только не говори мне, что Эрнест встревожился из-за них».
Теперь мне известно, что эти двое действительно наезжали в Кетчум раз в месяц на протяжении пяти лет и торговали вразнос энциклопедиями. Они и впрямь были сотрудниками ФБР, специальными агентами из отделения в Биллингсе, как и двое других мужчин, сидевших в «Христианин» субботним вечером 1 июля 1961 года. Они следили за Хемингуэем. Они подслушивали его телефон и установили «жучки», правда, только в доме – в автомобиле их не было. Минувшей зимой, а потом и весной еще двое агентов ФБР следили за Хемингуэем, когда тот летал на частном самолете в Рочестер, штат Миннесота, где его лечили электрошоком. Во время первого путешествия, в ноябре 1960 года, через две недели после «приступа паранойи» в ресторане, самолет с агентами приземлился спустя минуты после того, как на поле сел «Команч» с Хемингуэем и его врачом. Но там уже ждали четверо сотрудников рочестерского отделения, и они сопровождали писателя в двух неприметных «Шевроле» – один из них ехал позади, а другой впереди машины, которая везла Хемингуэя и доктора Савьерса.
Согласно рапорту – одному из тысяч «незарегистрированных» донесений, которые ложились в личные досье Эдгара Гувера под грифом «О/К» (официально/конфиденциальные), якобы «пропавшие» месяцы спустя после смерти директора Бюро в мае 1972 года, во время этой первой поездки наблюдавшие за Хемингуэем агенты проникли вслед за ним в госпиталь Св. Марии, куда его поместили под именем Джорджа Савьерса, однако, когда писателя перевели в клинику «Мейо», сотрудники ФБР остались за ее воротами и вскоре покинули свой пост. Судя по дальнейшим донесениям, ФБР допрашивало доктора Ховарда П. Рома, старшего консультанта психиатрического отделения, который руководил «психотерапевтической программой» лечения Хемингуэя. По свидетельству этих же документов, сотрудники ФБР обсуждали с Ромом целесообразность электрошоковых мероприятий в случае Хемингуэя еще до того, как их предложили писателю и его жене.
Как я уже упоминал, та часть досье под грифом «О/К», которая находилась в личном распоряжении Гувера – все двадцать три каталожных шкафа, – была «утрачена» после смерти директора 2 мая 1972 года, наступившей в возрасте семидесяти семи лет. Тем утром, спустя менее часа после известия о его кончине, генеральный прокурор США Ричард Клейндьенст, переговорив с президентом Никсоном, вызвал заместителя директора ФБР Джона Мора и приказал опечатать кабинет Гувера и обеспечить неприкосновенность всех документов.
Вскоре после полудня Мор направил генеральному прокурору следующее сообщение:
«В согласии с вашими инструкциями, личный кабинет мистера Гувера был опечатан сегодня в 11.40. Для этого нам пришлось сменить замок в двери. Насколько я могу судить, содержимое кабинета сохранено в том же состоянии, как если бы директор прибыл туда сегодня утром. Единственный ключ находится у меня».
Через час Клейндьенст доложил Никсону, что «документам ничто не угрожает», имея в виду тайные досье, наличие которых в кабинете Гувера не вызывало сомнений ни у одного человека из официальных кругов Вашингтона.
Однако Джон Мор умолчал о том, что Гувер не держал эти досье в своем кабинете. Все самые секретные документы ФБР хранились у секретаря директора, пятидесятипятилетней Хелен Ганди. К тому времени, когда начали опечатывать кабинет Гувера, мисс Ганди разобрала бумаги, рассортировала, отобрала ненужные и уничтожила многие из них, а остальные уложила в картонные коробки и спрятала их в подвале дома Гувера.
Через полтора месяца секретные досье были перевезены в новое место и навсегда утрачены для ФБР и официального Вашингтона.
Но я забегаю вперед. Сейчас для нас гораздо важнее события, происшедшие утром 2 июля 1961 года, в день моего сорокапятилетия и последний день земного существования Эрнеста Хемингуэя. Эти события заставили меня поклясться сделать две вещи, прежде чем я умру. Первая – отыскать и предать гласности секретные материалы ФБР о Хемингуэе – заняла более десятка лет и поставила под угрозу мою жизнь и свободу. Однако я с самого начала понимал, что куда труднее будет выполнить второе обещание, которое я дал себе в июле 1961 года. В своей жизни я составил тысячи рапортов, но этот опыт не помог мне написать данную повесть в той манере, которую я выбрал. Хемингуэй-литератор мог бы оказать мне помощь – его немало позабавило бы то, что в конечном итоге я был вынужден попытаться изложить эту историю, пользуясь хитроумными трюками из его репертуара. «Беллетристика – это попытка представить вымысел таким образом, что он звучит правдивее самой правды». «Нет, – возразил я тогда. – Правда есть правда. А художественная литература – это нагромождение лжи, маскирующейся под истину».
Что ж, посмотрим.
События утра 2 июля 1961 года в Кетчуме, штат Айдахо…
Только Эрнест Хемингуэй знает правду об этих событиях, но их результат достаточно очевиден.
Согласно показаниям четвертой жены писателя и его многочисленных друзей, за несколько месяцев до и после второй серии сеансов электрошока в мае и июне Хемингуэй не раз безуспешно пытался покончить жизнь самоубийством.
Однажды, возвращаясь в клинику «Мейо», он хотел войти в круг вращающегося пропеллера самолета, который разогревал моторы, дожидаясь его на аэродроме. В другой раз один из друзей Хемингуэя не без труда отнял у него заряженный пистолет. Это случилось в доме писателя.
Невзирая на это, Мэри Хемингуэй запирала его винтовки и пистолеты в подвальной оружейной комнате, но оставляла ключи на виду, на кухонном подоконнике, поскольку, мол, «никто не имеет права ограничивать доступ человека к его имуществу». Я размышлял над этим много лет. Жена и друзья сочли себя вправе подвергнуть Хемингуэя электрошоковой терапии, разрушившей его мозг и личность, и вместе с тем Мэри не пожелала держать оружие взаперти от Хемингуэя, когда его депрессия обострялась до такой степени, что он был готов наложить на себя руки.
Утром в понедельник 2 июля 1961 года Хемингуэй по своему обыкновению проснулся рано. Утро было прекрасное, солнечное и безоблачное. Кроме него, в доме находилась только Мэри, она спала в отдельной комнате. Она не проснулась, когда Хемингуэй на цыпочках прошел по застланной ковром лестнице, взял ключи с подоконника, спустился в оружейную и выбрал – по крайней мере, я так думаю – свой верный «босс» двенадцатого калибра. Потом он поднялся обратно, пересек гостиную, вошел в прихожую с плиточным полом, зарядил оба ствола, упер приклад в пол, приложил стволы ко лбу – я не думаю, что он сунул их в рот – и спустил оба курка.
Я привожу эти подробности, поскольку считаю очень важным то обстоятельство, что он не захотел попросту зарядить винтовку в оружейной комнате и выстрелить в себя там же, в подвале, где звук могли приглушить двери, ковры на полах и шлакобетонные стены. Он принес оружие в прихожую, на площадку лестницы, туда, где Мэри никак не могла бы добраться до телефона или выйти из дома, не переступив через труп и лужу крови, осколки черепа и брызги мозга, породившего все эти рассказы и повести, весь тот вымысел, который, как некогда пытался убедить меня Хемингуэй, был правдивее самой правды.
За несколько месяцев до этого Хемингуэя попросили написать пару простых предложений для книги в честь инаугурации президента Кеннеди. После нескольких часов бесплодных стараний Хемингуэй пал духом и расплакался в присутствии своего врача; великий писатель не мог завершить даже самую примитивную фразу.
Однако он еще был коммуникабелен, и, подозреваю, место и способ самоубийства оказались его последним посланием.
Разумеется, оно было адресовано Мэри, а вместе с ней и Эдгару Гуверу, ОСС – теперь оно называется ЦРУ – и всем тем, кто принимал участие в событиях конца апреля – середины сентября 1942 года, когда Хемингуэй играл в шпионов и имел дело с нацистскими агентами и «топтунами» из ФБР, британскими разведчиками, кубинскими политиками и полицейскими, испанскими священниками и аристократами, десятилетними соглядатаями и немецкими подлодками. Я не льщу себя надеждой, что Хемингуэй вспоминал обо мне в то утро, но если его послание было именно тем, чем оно мне кажется – последним яростным стремлением объявить пат в затянувшейся на десятилетия партии, вместо того чтобы получить позорный мат от терпеливого, но безжалостного врага, – то, пожалуй, и я был вплетен в замысловатую ткань мыслей, посетивших его в то утро, – неприметная фигура в вычурном узоре.
Я надеюсь, что в утро моего сорокапятилетия, в последние мгновения своей жизни, Хемингуэй думал – если, конечно, депрессия и мучительные страдания не отняли у него роскоши связного мышления – не только о своем последнем решительном жесте отчаяния двенадцатого калибра, но также о всех победах, которые он одержал в своей долгой войне с невидимыми противниками.
Мне хотелось бы знать, думал ли он о «Хитром деле».