Вы здесь

Колледж. Каким он был, стал и должен быть. II. Истоки (Эндрю Дельбанко)

II. Истоки

1

Допущение, что молодежь и юношество должны получить высшее образование, прежде чем начать заниматься коммерцией или поступить на службу, гораздо старше, чем сами Соединенные Штаты или даже английские колонии, из которых они выросли. Аристотель называл период между юношеским и зрелым (21 год) возрастом временем формирования ума и характера, и у молодых греков было принято посещать циклы лекций, напоминавшие нашу идею «курса». В Риме времен императора Августа собрания учеников, которыми руководили признанные учителя, приобрели некоторые атрибуты, которые мы связываем с современными колледжами (библиотеки, братства, организованные занятия спортом), а к началу Средних веков усилия по регулированию права на преподавание путем выдачи лицензий, предвосхитившие современную идею преподавательского коллектива с эксклюзивным правом выдачи дипломов, прилагались в таких новых образовательных центрах, как Париж и Падуя[54]. Короче говоря, история колледжа, если понимать его широко, насчитывает более двух тысячелетий.

Но колледж в том виде, в каком мы его знаем, это в основном английское изобретение. Он был завезен в Новую Англию в XVII веке английскими протестантами, которые покинули родину, взбунтовавшись против господствующей церкви. Для «пуритан» (как прозвали их враги из-за якобы суровости их разума и духа) образование было жизненно важно, и хотя они многое позаимствовали из древних и средневековых прецедентов, они прежде всего ориентировались на свой собственный опыт в колледжах Кембриджа и Оксфорда.

Основанные в XIII столетии, первые английские колледжи были главным образом приютом для ученых-богословов, в чьи обязанности входило совершение церковной службы за здравие покровителя, который содержал колледж и тем самым освобождал их от необходимости заниматься физическим трудом. По сегодняшним меркам мы могли бы сказать, что первые колледжи были сообществами аспирантов, живущих на стипендию[55]. Но к XV веку ученые-резиденты все чащи стали получать дополнительный заработок за счет обучения и предоставления крова молодым людям, которых мы сегодня назвали бы студентами бакалавриата. Эти жильцы (или пансионеры, как их называли в Кембридже) были родственниками покровителя колледжа или же кандидатами, принятыми по рекомендации кого-то из доверенных школьных учителей, кто поручился за их характер и знание латыни. Вступительных экзаменов не было.

Независимо от того, поручились за них или нет, за студентами следили и надзирали, поскольку тогда, как и сейчас, нельзя было рассчитывать на то, что они будут выполнять волю родителей и покровителей. Один из посетителей Кембриджа XVII века был шокирован, став свидетелем «сквернословия, пьянства, буйного поведения и ненависти ко всему набожному и добродетельному» среди студентов, совершенно не соблюдавших правила колледжа, включая запрет на содержание «хищных птиц» в жилых комнатах. За несколько лет до этого толпа студентов, заполнившая Большой зал Тринити-колледжа, курила, шикала и кидалась птичьим пометом в актеров, когда ей не понравилась постановка пьесы, написанной коллегой по Тринити[56].

Монастырская структура Оксфордского колледжа сложилась в ее современной форме к концу XV столетия: в комнаты можно было попасть из внутреннего двора, соединенного галереями с церковью, библиотекой и залом. Зал – огромное помещение, где на полу был разложен тростник, который периодически убирали и сжигали, чтобы бороться с грязью, – был центром жизни колледжа. Именно в зале обедали, читали лекции и порой устраивали музыкальные и театральные представления; в одном его конце стоял «высокий стол», за которым учителя обедали вместе с Мастером, являвшимся единственным официальным лицом в колледже, которому дозволялось жениться и жить с семьей в прилегающем доме[57]. Идея состояла в том, чтобы учащиеся стали свидетелями интеллектуального общения между своими наставниками и захотели когда-нибудь сидеть среди них.

С этой целью посвященных или, если пользоваться тюремным языком, «сокамерников» запирали внутри, а публику оставляли снаружи. Сообщение с внешним миром осуществлялось через одну точку входа и выхода – охраняемые ворота[58]. День студента начинался с предрассветной молитвы, за которой следовали лекции, занятия и размышления в соответствии с режимом, который по дисциплине и лишениям напоминал монастырский устав. Это был суровый мир, породивший Джона Милтона и Оливера Кромвеля (закалявшего себя игрой в футбол во дворе Колледжа Сидней Сассекс в Оксфорде), а чуть позднее – Исаака Ньютона.

Но этот мир был не только строгим и закрытым, он еще был приветливым и коллегиальным (от латинского collegium, что означает общество или сообщество, происходит существительное «колледж») миром, где молодые люди, лишенные удовольствий, которые могут дать город и трактир, взамен получали отдых в садах, на площадках для игры в мяч, на теннисном корте, в бассейне или на стрельбище для лучников[59]. Среди приблизительно 20 тысяч человек, эмигрировавших в Новую Англию в 1630-е годы, около 150 были выпускниками этих учебных заведений – более одного человека на каждых 75 мужчин, что сопоставимо с долей американцев, имевших диплом колледжа до начала XX века. Колледжем, имевшим на тот момент самое большое представительство (35 выпускников или студентов), был Эммануэль, основанный в Кембридже в XVI веке на, как прозорливо это назвала королева Елизавета, «пуританском фундаменте». Эммануэль оказался старым английским «дубом» для елочки из Новой Англии, посаженной эмигрантами-пуританами в 1636 году в Ньютауне, вскоре переименованном в Кембридж в честь английского университетского города. Этому только что образованному колледжу Новой Англии торговец-пуританин и выпускник Эммануэля по имени Джон Гарвард завещал половину своего состояния и всю библиотеку[60].

В обращении о сборе средств, которое они послали потенциальным спонсорам в Англии, основатели нового колледжа благодарили Бога за то, что «тронул сердце мистера Гарварда» и тем самым подтолкнул других последовать его примеру, и следующим образом объясняли цель, для достижения которой они намереваются использовать книги и денежные средства: «развивать ученость и передавать ее потомкам». Ученость, которую они имели в виду, среди прочего, касалась богословских знаний. По милости Провидения, как бы они, наверное, выразились, единственной книгой из библиотеки Джона Гарварда, сохранившейся после пожара, произошедшего в XVIII веке, был трактат «Христианская война»[61].

Но было бы ошибкой представлять первые американские колледжи как семинарии, посвященные изучению одной лишь догматики и церковного учения. Менее половины выпускников Гарварда в XVII веке в итоге становились священниками, и изучение логики и этики, не только христианской, но и классической, а также арифметики и геометрии занимало значительную долю времени студентов[62]. Еще в одном раннем обращении о сборе средств, на этот раз специально для библиотеки Гарварда, перечислялись необходимые книги по «юриспруденции, физике, философии и математике», при этом наряду с «Градом Божьим» Блаженного Августина и «Наставлениями в христианской вере» Кальвина библиотека включала в себя «Разговоры запросто» Эразма Роттердамского и даже непристойные древнеримские комедии Плавта[63]. Одним словом, американский колледж с самого начала задумывался не как узкоцерковное заведение, а ставил перед собой более широкие цели, как выразился историк Сэмюэл Элиот Морисон, по «гармоничному развитию тела и души, а также интеллекта», для того чтобы воспитать человека, склонного к «единству, учтивости и общественному служению».

Конечно, религия имела первостепенную важность. Изучение Библии означало умение толковать слово Божье, и это была непростая задача, учитывая, что в том, что у христиан называется Ветхим Заветом, Бог говорит через тени («типы» или umbra) истин, еще не данных в откровениях, а в Новом Завете – через притчи и пророчества, требующие компетентной интерпретации. Но не вся божественная истина содержалась в Библии. Бог также выражал свою карающую или милостивую волю посредством исторических событий (паломничеств, священных войн) и природных явлений (наводнений, землетрясений, засухи). И он даровал всем людям способность получать удовольствие от природных свидетельств своего сверхъестественного могущества, таких как небесный хоровод солнца, луны и звезд, симметричная красота растений и деревьев или рябь от идеальных кругов на спокойной воде, когда в нее брошен камень. Бог наделил природный мир тем, что Джонатан Эдвардс (Йель, выпуск 1729 года, назначен президентом Принстона в 1758 году) называл «красотами, которые нас радуют, хотя мы и не можем сказать, почему» – как, например, когда «нам доставляет удовольствие созерцать цвет фиалок, но мы не знаем, какая тайная упорядоченность или гармония рождает это удовольствие в наших умах»[64].

В первых американских колледжах от студентов требовалось изучение не только священных текстов и комментариев к ним, но также истории и философии природы – это трехчастное подразделение знания в общих чертах соответствовало сегодняшнему триумвирату гуманитарных, социальных и естественных наук. Колледж стремился быть местом (в более поздней формулировке Ньютона), где «все ветви знания связаны вместе, потому что предмет знания теснейшим образом един сам в себе, будучи деянием и творением Господним». Его предметом был, по словам Эдвардса, «университет вещей», в котором сохранилось корневое значение слова «университет»: собирание всего знания в единое целое. До последней трети XIX века это усилие по собиранию того, что Фредерик Барнард (в честь которого назван женский колледж в моем университете) называл «прекрасными истинами, которые должны быть прочитаны в творениях Господних», оставалось официальной целью американского колледжа[65].

Сегодня со словом «междисциплинарный» носятся на каждой академической конференции и ему поются хвалы в отчете каждого декана, но на самом деле большинство наших академических заведений гораздо менее междисциплинарны, чем их аналоги в прошлом. В первых американских колледжах, поскольку все исследования велись в рамках единого изучения божественного разума, границ между «областями» и «дисциплинами» не существовало. «Не бывает такого, чтобы у религии была одна истина, у математики – другая, а у физики и искусства – третья, – как это сформулировал один выпускник Гарварда (выпуск 1825 года), – есть только одна истина, как есть один Бог»[66].

2

Однако эта мечта о том, что сегодня назвали бы «непротиворечивостью» (consilience), не исчерпывает смысла идеи колледжа. Для пуритан, по мнению Морисона,

университетское обучение без жизни в колледже ничего не стоило, и самый скромный постоянный репетитор считался более подходящим учителем, чем самый выдающийся приглашенный лектор. Книжное знание можно было получить через лекции и книги, но только через совместные занятия и споры, еду и питьё, игры и молитвы, принятые у членов одного и того же коллегиального сообщества, в тесной и постоянной связи с друг с другом и преподавателями молодые люди получали бесценный дар – характер.

Даже в те дни, когда Морисон это написал (приблизительно 75 лет назад), он намеренно хотел показаться старомодным. Когда автомобили стали рядовым явлением, он по-прежнему любил ездить на лошади из своего дома в Бейкон Хилл в Гарвард, где привязывал лошадь к столбу и шел преподавать прямо в сапогах для верховой езды. И даже когда «колледж старых времен», как его иногда называют историки, уступил место современному университету, апелляция к характеру сохранилась в официальных заявлениях о миссии учебных заведений. В 1886 году президент-основатель Университета Джонса Хопкинса, занимающегося главным образом передовой наукой, в котором студенты поначалу отсутствовали, настаивал, что он не должен быть «просто местом для развития знания или приобретения учености, но всегда будет местом развития личности»[67].

Сегодня утверждение о том, что колледж должен заниматься воспитанием характера, покажется нам пережитком других эпох и другого мира. К тому же, характер – слово с запутанной историей. Оно использовалось как синоним не только честности, но и стойкости, например, когда нобелевский лауреат Артур Льюис при вступлении в должность канцлера Университета Гайаны говорил о характере как о решимости «снова и снова заниматься одним и тем же, пока другие развлекаются, заставлять себя переходить от простого к сложному, слушать критику и использовать ее, отбрасывать свой собственный труд и начинать все сначала»[68].

Порой это слово приобретало оскорбительные коннотации. К началу XX века апелляция к характеру стала плохо скрываемым способом отделить образцового протестантского джентльмена от предположительного выскочки и хапуги, в особенности от нахального еврея, постучавшегося в двери колледжа. В годы обучения в колледже самого Морисона президент Гарварда Эббот Лоуренс Лоуэлл предложил ввести «персональную оценку характера руководителями приемной комиссии», чтобы сдержать «опасный рост процента евреев» (верхний этаж в общежитии стал именоваться «жидовским пиком»)[69]. И даже при отсутствии открытого ханжества суждения о «характере» сводятся к тому, насколько уютно судья чувствует себя рядом с тем, кого он судит. В письме к Лоуэллу выпускник Гарварда судья Лернид Хэнд поставил под сомнение план президента по отсечению нежелательных элементов: «Если бы кто-нибудь мог изобрести надежный тест для характера, – писал Хэнд, – это, возможно, было бы весьма полезно. Я сомневаюсь в том, что он способен на что-то, кроме выявления формальных и очевидных преступных наклонностей. При отсутствии такого теста студентов, по моему мнению, следует оценивать по их учебе, сколь бы неудовлетворительными ни были такие тесты…»[70]. Если «молодые расы», как их тогда иногда называли, обгоняют «старые» по оценкам и баллам, так тому и быть: их следует впустить в колледж.

Тем не менее, несмотря на историю ошибок и злоупотреблений, в сформулированном Ньюменом тезисе, что образование «подразумевает воздействие на нашу умственную природу и формирование характера», есть нечто достойное сохранения[71]. Колледж должен заботиться не столько о тренировке ума для той или иной функциональной задачи, сколько о характере – современном смягченном варианте того, что основатели наших первых колледжей назвали бы сердцем или душой. Хотя мы можем не соглашаться с атрибутами добродетели, закрепленными в библейских заповедях или же в понятиях Просвещения (Джефферсон полагал, что цель образования – производить граждан, способных к «умеренной свободе»), студенты по-прежнему поступают в колледж не до конца сформировавшимися социальными существами и их все еще можно отучить от чистого эгоизма и направить к жизни, полной сострадания в широком смысле этого слова и гражданской ответственности.

Идея того, что цель образования включает укрепление как этического, так и аналитического ума, родилась задолго до церкви, от которой ведут свою родословную первые американские колледжи, и, конечно же, гораздо старше самого христианства. В иудейском бейт-мидраше, как правило как физически, так и духовно располагавшегося вблизи синагоги, студенты перед началом ежедневного изучения Торы молились о даровании прозрения и ясности ума. Поступить в платоновскую Академию в древних Афинах означало признать «перемену в сердце и принять новый образ жизни через процесс, который был сродни нашему понятию о религиозном обращении»[72]. В Риме I века н. э. в знаменитом письме Сенеки об учении мы находим взвешенное, но при этом страстное объяснение способности свободного образования очищать разум от чепухи, побуждая его подняться над пустой болтовней повседневной жизни и буквоедством:

Будешь ли ты доискиваться, где блуждал Улисс, вместо того чтобы положить конец собственным заблуждениям? Нет времени слушать, носило ли его между Италией и Сицилией или за пределами известного нам мира. Да и не мог он на таком малом пространстве скитаться так долго. Душевные бури швыряют нас ежедневно, из-за собственной негодности мы терпим все Улиссовы беды. И красота прельщает наше зрение, и враг грозит; здесь – свирепые чудовища, лакомые до человеческой крови, там – коварный соблазн, привлекающий слух, и все разнообразие бед. Научи меня, как любить родину, жену, отца, как плыть к этой столь честной цели даже после кораблекрушения. Зачем ты доискиваешься, была ли Пенелопа вправду целомудренна или обманула свой век? Подозревала ли она, что видит Улисса, еще прежде чем узнала наверное? Лучше объясни мне, что такое целомудрие, и какое в нем благо, и в чем оно заключено – в теле или в душе?[73]

Как бы ни выражались эти образовательные устремления – в категориях иудаизма, древнегреческой или древнеримской философии, христианства или в светских понятиях современности, – ни одно из них не отрицает того очевидного факта, что любая жизнь формируется мистическим слиянием врожденной склонности и внешнего влияния, над которым полностью не властен ни один институт. Однако настоящий учитель всегда радовался и ставил перед собой цель не только обучить и проинформировить, но и растрогать и вдохновить студентов. В Америке, где такой взгляд на образование разделяли и традиционалисты, и прогрессисты, его хорошо сформулировал Эмерсон, написавший в своем дневнике, что «весь секрет силы учителя лежит в убеждении, что люди поддаются обращению. И они действительно ему поддаются. Они хотят пробуждения». Преподаватели всегда занимались и, надеемся, будут заниматься «пробуждением души от ее обычного глубокого сна»[74].

3

Если мы теперь обратимся от преподавателей к студентам, станет заметна еще одна поразительная черта, не менявшаяся на протяжении долгой истории: их возраст оставался приблизительно одним и тем же. Более четырех столетий назад английский схоластик Роджер Эшем предположил, что идеальное время для начала обучения в колледже – семнадцать лет. Почти два с половиной столетия спустя средний возраст первокурсников Гарварда был шестнадцать с половиной. Пятьдесят лет спустя в Йеле средний возраст вырос до восемнадцати, что считалось всеми «нормальным возрастом при разумно благоприятных условиях» для поступления к колледж[75].

Постоянство наблюдалось также и в том, как педагоги описывали этапы, через которые проходит юношество на пути к интеллектуальной и этической зрелости. В этом отношении пуритане почти не делали различий между колледжем и церковью. Оба института существовали для того, чтобы служить людям, которые ведут войну с самими собой, людям, запятнанным первородным грехом, но несущим в себе семена благодати, то есть разрывающимся между гордыней и самолюбием и стремлением к смирению и самоотверженности. Пуритане жадно говорили об изменении, которое может спасти эти создания от них самих, раскрыв их разум и сердце доселе непостижимым для них противоречиям, таким как высказывание «Божий суд милостив», а также показать им их собственную беззащитность и упорство, одним словом, парадоксальную природу существования во всей его ограниченности и безграничности. Быть образованным в этом смысле – в коренном значении латинского слова ex ducere, «вести вперед» или, согласно альтернативному латинскому источнику, «воспитывать», «растить детей» – значит расти за счет «новых эмоций и нового языка», освобождаясь от пут ревнивой заботы только о себе, в которой до сих пор был замкнут человек. «Образование», как резюмировал этот вопрос Эмерсон, означает «вытаскивание души наружу»[76].

Почти полтора столетия спустя психолог образования Уильям Перри, описывая идеальную траекторию движения от первого курса к последнему, предложил по сути дела перевод этих первых принципов. Настоящее образование, полагал он (парафразируя еще одного выдающегося психолога образования, Л. Ли Кнефелькампа), такое, посредством которого студент учится «принимать неопределенность, парадокс и требования большей сложности». Процесс, писал Перри, «начинается с упрощенных форм, когда человек интерпретирует свой мир в полярных категориях абсолютного добра и зла, правоты и неправоты; в итоге он получает доступ к сложным формам, через которые он берется утверждать свою приверженность миру контингентного знания и относительных ценностей»[77]. Категории описания могли измениться, но даже с поправкой на релятивизм современной жизни это объяснение психологического и этического роста студентов колледжа примечательным образом согласуется со многими ранними взглядами на его предназначение. Больше, чем к приобретению навыков решения задач и выполнения сложных заданий, образование должно стремиться к пробуждению и поддержке любопытства и смирения. Это означает, что человеку в результате удается перерасти свое ополчившееся на всех вокруг самолюбие и приобрести более широкий и снисходительный взгляд на жизнь как на непрерывное отражение себя в свете нового опыта, включая опыт других людей.

Ориентируясь на эту цель, пуритане говорили о преподавании и проповедовании, почти не различая их. Возьмем, например, Джона Коттона, вероятно самого главного проповедника в первом поколении поселенцев Новой Англии. В своей истории раннего периода Новой Англии «Великие деяния Христа в Америке» (1702) Коттон Мэзер (внук Коттона) изображает его человеком, в котором религиозная вера и ученость суть одно и то же. «Ученый-универсал, живое воплощение свободных искусств и ходячая библиотека», он был тем самым идеалом, к которому должен стремиться каждый усердный молодой человек. Как у проповедника, у него была репутация человека не только эрудированного и красноречивого, но также способного воодушевлять молодых людей, чтобы те «становились пригодны для общественного служения»[78]. Благодаря своему голосу и доводам, но более всего в силу твердой приверженности невозможной, но насущной задаче приведения жизни в соответствие с образцами добродетели, которые он находил (главным образом) в Священном Писании, он был наставником для своих студентов в той же мере, в какой он был пастырем для своих прихожан. В своих теологических произведениях, которые касались в основном того, что мы бы назвали «моральной психологией», он исследовал тайны и превратности обучения, которое, как он считал, иногда идет мелкими шажками, иногда скачками или вдруг снисходит как чистое откровение, а порой происходит путем медленного и прилежного накопления знаний.

Такой педагог убежден, что у всех есть способность учиться и развиваться, хотя момент, когда между учителем и учеником пробегает искра, нельзя предсказать и спланировать. Для одних студентов он может так никогда и не наступить («Некоторые пройдут весь путь в колледже, – писал Перри, – и все равно сумеют остаться школьниками»), у других он может наступить тогда, когда его меньше всего ожидают[79]. Для того чтобы создать наилучшие условия для этого, настоящий учитель будет избегать навязчивой демонстрации своей эрудиции, говорить простым, а не цветистым языком и, скромно склоняясь перед предметом, будет считать себя просто инструментом, который Бог избрал для передачи студенту «духа различения». Кроме того, такой учитель знает, что невозможно сказать, произойдет ли подобная передача и когда.

В нашем в основном посттеистическом академическом мире эти суждения могут показаться далекими и, возможно, даже странными – но, может быть, это только видимость. Каждый настоящий педагог в конце концов понимает, что наряду с учителями и студентами в любой аудитории присутствует третья – мистическая сила. Иногда она работает во благо учебы, иногда – во вред. Причина в том, что идеи должны пересечь невидимый зазор, разделяющий ум преподавателя и ум ученика, и нельзя сказать заранее, сумеет ли смелая мысль пройти это пространство или что именно произойдет при ее переходе от говорящего к слушающему. Никогда не знаешь, как ученик воспримет слова учителя, которые в его уме смешиваются с уже поселившимися там идеями, накопленными в ходе предшествующего опыта и, возможно, привнесенными другими учителями. Иногда произнесенное слово не более чем шум, который растворяется в воздухе или не оказывает никакого воздействия на ум студента, не вызывая ничего, кроме досады и замешательства. Иногда у этого слова бывают неожиданные и мощные эффекты. И тем не менее невозможно сказать, когда это произойдет и почему это происходит у одних и не происходит у других.

Пуритане называли эту невидимую и неслышимую силу «благодатью». Необязательно разделять их веру – или быть верующим в любом конвенциональном смысле, – чтобы понять, что они имели в виду. Чтобы объяснить их понимание благодати моим собственным студентам (только редкие студенты, пришедшие в колледж из религиозных семей, не нуждаются в объяснении), я иногда привожу пример из внеклассной жизни.

Представим себе двух соседей по общежитию, которые вместе отправились на спектакль по пьесе Шекспира «Король Лир» о старике, обманутом собственными детьми, потерявшем власть, достоинство и даже разум, превратившемся в бродягу, лишенного благодати или надежды, которому нет нигде приюта. Соседи по комнате идут смотреть местную постановку пьесы, и когда она заканчивается, один выходит из театра со словами: «Видел я постановки и получше, пошли пиво пить» или: «Не понимаю, из-за чего весь сыр-бор, этот парень сам виноват, он просто нытик».

Тем временем другой молодой человек пережил опыт, перевернувший его душу. Сам не зная почему, он подумал о собственном отце – об обязательствах детей перед родителями и, если на то пошло, родителей перед детьми; о страшной тоске, поджидающей многих в безрадостной старости; по сути дела, он увидел в новом свете все стороны своей жизни. Захочет ли он завести детей? Если да, как он будет их воспитывать? Может быть, он захочет стать врачом. Или, возможно, решит позвонить домой и узнать, как дела у отца, с которым у него непростые отношения. Или, что более вероятно, он точно не знает, что делать, но внезапно понимает, что должен пересмотреть свои планы и приоритеты. Короче говоря, для него мир трансформировался, тогда для его друга он совсем не изменился. А ведь они слушали одни и те же голоса и слова, видели одни и те же тела и декорации на одной и той же сцене, или, говоря в механистических терминах, получали одни и те же визуальные и аудиальные стимулы.

Невозможно сказать, почему нечто столь важное произошло с одним молодым человеком и не произошло с другим. Может быть, у них были одни и те же баллы по тестам. Более того, возможно, тот, кого пьеса оставила равнодушным, имел более высокие оценки и больше шансов попасть в список лучших студентов. Разрыв между ними нельзя измерить ни одним прибором для тестирования, и он никак не связан с тем, кто из них усерднее готовился к завтрашнему экзамену по драматургии елизаветинской эпохи. Если большинство из нас, тех, кто работает сегодня в сфере образования, не располагает языком, на котором можно было бы изложить эту тайну, это не означает, что тайны не существует.

Такие необъяснимые различия между людьми вызывали живой интерес у основателей первых колледжей Америки, и порой их усилия по прояснению этих различий сближаются больше, чем мы могли бы ожидать, с тем, как мы склонны смотреть на них сегодня. Они, например, полагали, что учебе может помешать гордыня (и у преподавателя, и у студента), так же как ей может мешать стыд. Сегодня социальные психологи говорят об «угрозе стереотипа», чтобы объяснить низкую успеваемость студентов из меньшинств, в которых не верили или которых унижали взрослые или их собственные ровесники. Некоторые из этих студентов, зная, что от них ждут низких результатов или провала, неожиданно для себя начинают оправдывать эти ожидания, вопреки таланту и усердию. Это, как показали ученые, повсеместно распространенное явление, и оно очень напоминает то, о чем говорил своей пастве проповедник XVII века: «Порой отверженный, разуверившийся христианин думает, что столько может против себя наговорить, что заставит замолкнуть самых лучших и красноречивых проповедников»[80].

Конец ознакомительного фрагмента.