Вы здесь

Колиивщина. Часть вторая (И. С. Собченко, 2016)

Часть вторая

I

Мелхиседек не стал злоупотреблять доверием кошевого Запорожья, лично агитировать запорожцев на борьбу с униатами, за православную веру. Нашел Максима Зализняка в Томашевском курене и с ним и его спутниками отбыл из Сечи. Мелхиседек направился в Переяславль, Зализняк со спутниками домой в Медведовку.

II

При въезде в село, на краю Дерновского шляха стоит почерневший деревянный крест. На кресте – исклеванный птицами и обдерганный ветрами сноп, рядом со снопом на гвоздике – цеп и серп. Иссеченный дождями, покосившийся от непогоды, крест напоминает обвешенного сумами нищего-калеку. От середины креста расходятся шестнадцать дырок с забитыми в них колышками. Это отметки о количестве льготных лет. Идут по Правобережью панские приказчики – заходят и на Левый берег, а иногда и в самую Польшу и Молдовию: ищут свободных людей, уговаривают наняться к пану. Обещают реки медовые, горы золотые. А прежде всего льготные годы. Целых шестнадцать лет не будет платить крестьянин чинш. А потом сколотит деньги, уплатит пану за землю – и ходи-гуляй свободный человек. Шестнадцать лет – шестнадцать колышков, задумается человек. Дома в каждом углу подстерегает его нищета, и гонит нужда из дому. Шестнадцать льготных лет, но ведь дальше же… А вдруг не соберет денег? Да что там! Заработает он. А если и не заработает… За шестнадцать лет много воды утечет, многое может измениться. Будь что будет. Иду!.. И идет.

Проходит время. Но что-то не слышно, чтобы зазвенели в кошельке у крестьянина деньги. Он уже пану не только за землю должен, а и занял у него, чтобы покрыть нехватки. Все меньше становится на кресте колышков: проходит восемь, а за ними и еще восемь лет. Черными впадинами поглядывают на крестьянина, когда он возвращается с поля, пустые дырки на кресте. Со страхом отводит он взгляд, и то начинает уже понимать, что уже до смерти не видеть ему воли. Он крепостной. Только разве и утешает немного мысль, что не он же один, а все село…

– Вот, Роман, мы и дома, – придерживая коня, сказал Максим. – Даже не верится.

Он наклонился с коня, взглянул на крест.

– Два колышка осталось. Осенью еще один вытащат. Вот так весь век от креста до креста и ходит человек, пока сам не ляжет под крестом навечно.

Орлик неспокойно бил копытом по грязи, кося глазом на Зализняка. Он словно понимал, что уже закончился долгий путь, и как бы удивлялся, почему это хозяин задерживается в последние минуты. Наконец, Максим отпустил поводья. Из-под копыт брызнула грязь, ударила в покосившийся крест. Кони помчались по широкой улице.

– Максим, заходи, не забывай! – Роман резко дернул вправо повод.

Максим поскакал дальше. Из-под ворот выскочил бесхвостый пес и некоторое время с лаем бежал рядом. Коротким эхом отбивался стук копыт по мостику. Еще улица слева. Только теперь Максим почувствовал беспокойство. Вот под горою, на самом краю села, уже видно хату. Когда-то красивая, с резными ставнями, она теперь низко, по самые окна, осела в землю. За хатой – сливовый сад. «Где вяз, на котором когда-то с хлопцами качели привязывали? И шелковица возле колодца не видна. Наверное, срубили на дрова?»

Максим соскочил с коня, открыл ворота. В окне мелькнуло испуганное лицо, на миг спряталось и уже показалось в другом окне. Потом осторожно скрипнула дверь, из сеней выглянула белокурая детская головка.

– Оля, ты?

Головка опять спряталась и через мгновение появилась снова.

– Оля, неужели не узнала? Выросла как. Я Максим.

Большие детские глаза смотрели на него удивленно и немного испуганно. Вдруг в них мелькнули веселые огоньки. Девочка с громким криком бросилась к нему.

– Дядя Максим! Приехали. Мы так ждали, так ждали. Баба Устя каждый день вас вспоминает.

Зализняк подхватил девочку на руки, улыбаясь, заглянул в глаза.

Вся в мать. Белокурые волосы в колечках кудрей, волнистые волосы. И глаза синие-синие, до черноты, как вода в Тясмине перед грозой. Болезненно сжалось сердце, казалось, будто холодный ветер прорвался под кунтуш. Сестра Мотря! Вспомнилось, как еще ребенком хозяйничала она в хате (мать на поденщине всегда), словно взрослая, стряпая у плиты, пела ему: «Ой, ну, люлю каточек», и, поставив перед ним на стол миску с кашей, складывала по-матерински руки на груди. Еще сама ребенок, вынянчила его.

Где она сейчас, что с нею? Отдавали паны Думковские старшую дочку за князя литовского и в приданное молодой княжне силой взяли Мотрю ко двору. Как сейчас помнит Максим: прискакал на Сечь ее муж, рвал на себе сорочку, рассказывая об этом. Едва не в ногах у кошевого валялся Максим, выпросил сотню казаков. Не жалели братчики коней. Но опоздали. Попала Мотря в неволю. На Писарской плотине подстерегли запорожцы свадебный поезд. Не многим шляхтичам удалось бежать. Переворачивались в воду чертовы кареты, визжали перепуганные паны, высоко поднималась Максимова сабля, жаждая мести. Однако паны Думковские успели бежать. Перед самыми казацкими конями с грохотом закрылись двери Кончакской крепости.

Неужели так никогда и не удастся отплатить за Мотрины муки? Неужели?

Максим еще раз поцеловал белокурую головку племянницы.

– Ждали? И ты ждала? А я уже думал, что ты другого дядю нашла, вижу – в сенях прячешься.

– Ой, нет! – Оля обхватила шею Зализняка, прижалась щекой. – Я не узнала вас.

– Где же баба Устя? – заглянул в низенькое окошко Максим.

– Пошла к тетке Карихе просо толочь. Вон она.

– Где?

– Да вон же. Баба Устя! Дядя Максим приехал.

Огородом, раскинув руки, спешила Максимова мать. Платок сполз на плечи, из-под очинка выбились седые волосы. Подбежала к сыну, припала к его груди, громко всхлипнула.

– Сынку, приехал… – только и смогла вымолвить.

– Приехал, мамо. Теперь с вами буду. Зачем же плакать? – лаская мать, говорил он.

Она вытерла уголком платка глаза.

– Это, сынку, от радости. Видишь, Оля, дождались. Пойдем, пойдем в хату, засуетилась она.

– Сейчас коня заведу.

В хате словно ничего и не изменилось. За перекладиной торчал пучок сон-травы Молодецки выпятили груди прицепленные под столом синие соломенные петухи с красными хвостами. Только на потолке в нескольких местах повыступали рыжие пятна. «Кровля протекает, нужно завтра починить» – подумал Максим. Снял кунтуш, взял ведра, вышел во двор. Уже в дверях услышал, как мать что-то шепнула на ухо Оле. Спуская ведро в колодец, почувствовал, как журавль тянет вниз. «Как только мать воду достает? Колодка оторвалась и прибить некому».

– Оля, а ты куда? – заметил он племянницу, выскочившую из двери.

– К тетке Насте.

– Зачем?

Оля повертела головой, таинственно улыбнулась.

– Нужно… баба послала.

– Занять что-нибудь, – догадался Максим. – Никуда ты, Оля, не пойдешь. Возьми лучше корец да слей мне. Только дай я сначала польюсь.

Вода была холодная, с приятным, знакомым с детства привкусом.

Вымывшись до пояса, Максим напоследок брызнул Оле в лицо и большими прыжками побежал в хату. Оля с визгом и смехом бросилась за ним.

– Зря ты, мама, беспокоишься, – растирая мускулистую грудь, заговорил Зализняк. – Не нужно никуда посылать Олю.

– Я хотела немножко сала занять, мы отдадим…

– Сало у меня в торбе есть. Если хотите что-нибудь для меня приготовить, то сварите юшки с фасолью. Да луковичку дайте вот такую, – он показал здоровенный кулак. – Есть лук?

– Ого, целых пять венков, – ответила Оля.

– Пять венков я, наверное, за один раз не съем, – засмеялся Максим. – Разве вдвоем с тобою?

Скрипнула дверь, вытирая на пороге ноги, чтобы не загрязнить чисто вымазанный глиной пол, в хату вошел Карый.

– Здорово, бездомник, – протянул он руку. – Живой, крепкий!

– Крепкий, – с силой пожал руку Максим. – Проходите, дядько Гаврило.

Карый не успел сесть на скамью, как дверь снова скрипнула. Зашел дальний Максимов родственник, Микита Твердохлеб, немного погодя – друг Максимового детства Микола, за ним еще один сосед, потом еще – и вскоре хата была полна людей. Около двери столпилась куча детворы – Олины друзья.

Максим развязал торбу, вынул несколько пригоршней сушек, высыпал на стол.

– Возьми, Оля, гостинец. Поделись с ними. – Он показал головой на детвору. – А ты, мама, лучше не канительтесь со стряпней. Принесете капусты квашеной, если есть. Есть? Вот и хорошо – она пригодится к чарке. Вот сало, тарань вяленая.

– Подождите немножко, я все же протоплю. Это недолго, – ответила мать.

Вскоре все сидели за столом. Выпили по чарке, потом по другой.

– Ну, рассказывай, Максим, где был, – накладывая сало на краюху хлеба, попросил Твердохлеб. – Заработки как, небось, с червонцами приехал? – подмигнул он. – Был слух, ты ватагу за Буг водил.

– Какую там ватагу? – Максим налил в кружку, протянул Карому. – Еще по одной. Водил ватагу коней аги татарского, аргатовал в Очакове.

– Зализняк, и у неверных? Паны, как и у нас, – молвил Твердохлеб.

– Где их нет, – кивнул головой Максим. – Разве на том свете! Что же у вас здесь нового?

Микола дожевал соленый огурец, вытер рукавом рот.

– Поп новый, только и всего. Сюда возом привезли, а теперь разжирел – в карете ездит. – Он на мгновение замялся – не знал, как ему называть Зализняка – соседом, как раньше, или Максимом. – Знаешь, – продолжал он, – кончаются льготные годы. При льготных жизни не было людям, а что же дальше будет?

– Подумать страшно, – поддержал Твердохлеб. – В селе уже вольных людей почти не осталось. Куда только казаки деваются? И мору нет, и войны тоже, а от ревизии до ревизии их все меньше и меньше. Ты, может, тоже в имение пойдешь?

– Не знаю, навряд ли, – ответил Максим.

– Куда же денешься? – покачал головой Карый. – Гнись не гнись, а в оглобли становись. Или на своем хозяйстве осядешь? Деньжат коп десять все же привез?

Максим промолчал. Взял бутылку, снова налил чарки. Разговор затянулся до вечера. Незаметно из темных углов вылезли лохматые тени, смешались с табачным дымом, окутали хату. Один за другим расходились соседи убрать на ночь скот. Последним вышел Микола – друг детства Максима. Максим проводил его до перелаза, взял за локоть.

– Оксана где, в имении или дома? – тихо спросил он и отвел глаза в сторону.

– Должна быть дома. Одна. Стариков я встретил утром, куда-то поехали, не в гости ли в Ивковцы к родичам. – Микола оглянулся, заговорил еще тише: – ждет она тебя. Не бойся, сходи, все равно в селе все знают, что вы любите друг друга. Она сама меня о тебе расспрашивала. Еще хочу тебе сказать – берегись, Максим! Не ходи на раковку, на сторону Думковских, докажет кто-нибудь на тебя – схватят думковцы.

– Там, поди, уже забыли все, что я и на свете живу. Да и не так легко взять меня. Паны Думковские с Калиновскими и сейчас враждуют? Это к лучшему. Старый пан, говорили, подох. Давно подох. Не говори никому, что я об Оксане спрашивал. Хорошо?

– Зачем об этом напоминать.

Микола ушел. Максим оперся о камышовый плетень, потер лоб. Незаметно для себя отламывал рукой старые, трухлявые стебли камыша. Чувствовал, что не пойти не может. А пойти – накликает людские толки. Но чего стоят эти пересуды? Разве и так не знают, что любят они друг друга еще с детства? Только потом редко приходилось видеть Оксану, подолгу не приезжал Максим домой, слонялся по заработкам, на Сечи. А три года тому назад заболел в степи, подобрали казаки с зимовки. В селе прошел слух, будто помер он. Лишь Оксана не поверила. Два года ждала его, отказывала женихам. Уже и мать стала гневаться. «Не век же тебе в девках сидеть», – говорила она. Больше всех пришелся матери по нраву богатый казак из пикинеров, которые одно время стояли в селе. Насильно обручила с ним Оксану. Пикинер условился с управляющим Калиновских о выкупе Оксаны, сам должен был приехать на Маковея и отгулять свадьбу. Но на Спас пришло известие, что ранен он на литовской границе, лежит в госпитале и неизвестно, когда вернется.

Обо всем этом рассказывали Зализняку на Сечи запорожцы из Медведовки.

Максим поправил в плетне поломанный камышек и пошел в хату. Засветил лучину, воткнул ее в дверку возле печи, сел на скамью. Мать рядом. Любовно и печально глядела она на сына.

– Максим ты и вправду разбойничью ватагу водил? – отважившись, спросила она. – Поговаривали тут такое. Писарь говорил: приедет твой сын богачом, если на суку не повесят. Мне же… мне не надо такого богатства, неправдой нажитого.

Зализняк обнял мать, сказал успокаивающе:

– Брехня все это, мамо. Никого я не грабил. Меня грабили, старшины по зимовникам, ага татарский на Черноморье. Дни и ночи я спину гнул.

– Все зарабатывал?

Максим на минуту замолк. Отвернулся к печи. Красный огонек от лучины качнулся, вспыхнул ярче, осветив его суровое, мужественное лицо.

– Заработал, было. Однако беда стряслась. Напали на Ингуле немирные буджаки, забрали все.

– Ой, горе какое! – встревожилась мать. – Ведь могли и в рабство продать, а то и убить.

– Все могло быть. Выручили сторожевые казаки, потом расскажу. – Он нежно обнял мать, а она прижалась к нему, утирая слезы… – Я, мамо, пойду. Может, опоздаю немного, не беспокойся.

Мать не спрашивала, куда он идет. Долго смотрела вслед, шептала что-то сухими губами.

III

Максим перешел улицу, тропинкой спустился к берегу. Пошел так умышленно, чтобы ни с кем не встретиться. В селе мигали редкие огоньки… Тихо журчала невидимая в темноте небольшая речушка, что сбегала к Тясмину, плескала о берег легкой водой. Не доходя до пруда, Максим свернул на вязкую луговину, поднялся на гору. Под сапогами рассыпались песчаные комья, иногда нога попадала в яму, наполненную водой. Под горой тянулась улица. Далеко разбросанные одна от другой хаты одиноко жались к горе, словно искали у нее защиты. Зализняк сошел вниз, остановился на краю реденького заброшенного сада. Сквозь яблоневые ветки был хорошо виден слабый огонек в окне хаты. Максим почувствовал, как бешено забилось сердце, будто ему стало тесно. Он долго стоял неподвижно, чувствуя, как его все больше охватывает волнение. Наконец, медленно ступая, подошел к окну, легонько постучал в стекло. В хате, словно испуганный чем-то, встрепенулся огонек, скрипнула дверь.

– Кто?

Максим сразу узнал такой знакомый еще с детства голос.

– Оксана, это я, Максим! Открой!

Звякнул засов.

– Ты? Неужто ты?.. Заходи в хату, – как-то словно бы равнодушно промолвила Оксана.

Максиму разом показалось, что его ноги налились свинцом, будто он прошел пешком невесть какой длинный путь.

«Неужели не рада? – мелькнула мысль. – Забыла, неправду говорил Микола». Он тяжко переступил порог, вошел в хату.

Оксана вошла следом, забыв прикрыть двери. И стоя у порога, прижала руки к груди. Максиму показалось, что она смотрела на него как-то испуганно.

– Оксана, вечер добрый. Чего молчишь? Может, мне не надо было приходить?

Лицо Оксаны передернулось, как от боли, она только теперь опомнилась, опознала неожиданное счастье. Качнулась от двери навстречу протянутым Максимовым рукам.

– Приехал, я знала, что ты приедешь! – Она поцеловала его и, откинув голову назад, разглядывала в глаза. – Любимый мой, дорогой, золотой.

– Счастье мое!

– Если бы счастье, раньше бы приехал! – немного успокоившись, проговорила она. – Не сердись, я сама не знаю, что говорю.

– Твои в Иванковцы поехали? – Максим оглядел хату. – Окна завесь.

Оксана засмеялась.

– Я бы их во всю стену прорубила, пускай все смотрят на мою радость. Не боюсь я ничего. – Однако достала платок и, не переставая говорить, стала завешивать окна.

– Я и тогда не пряталась со своей любовью, тем паче теперь не хочу таиться. Или, может, ты боишься? Нет. Я знаю, ты у меня ничего не боишься.

Прижалась к нему, поцеловала в щеку. Потом взяла другой платок, пошла к угловому окну.

– Правда твоя, следует их позакрывать. Пускай наше счастье не раскрадывают люди. Его и так у нас немного. – Оксана утихла, вглядываясь в окно. – Дождь какой пошел, как из ведра поливает. Вот и конец, завесила. – Она села возле него. – Рассказывай, милый, надолго? Навсегда! Ой, радость какая!

Максим счастливо улыбался, вслушиваясь в ее голос. По Оксаниным щекам разлился широкий румянец. Максим сидел и любовался ею. Радовался ее радостью, чувствовал, что она всей своей женской душой рвется к нему. Как ему хотелось прижать ее к сердцу, поцеловать эти глаза, сказать что-то нежное-нежное, такое, чтобы сердце замирало от счастья. Но чувствовал – не может. То ли душа черствела от ежедневной борьбы, или он еще не привык после долгой разлуки. Не поднималась рука, чтобы обнять ее, такую желанную, близкую. Он всматривался в знакомые черты, она снилась ему на чужбине в короткие ночи неспокойного бурлацкого сна. Вот под круглой бровью чуть заметная точечка – когда-то давно, детьми, они играли у пруда и маленькая Оксана упала прямо на пень.

«И улыбка та же. Оксана осталась такой же, как когда-то, – думал он. – И любит меня так же и верит мне».

Эта вера жила в них обоих на протяжении многих лет. Только она и могла отогнать темные думы, перебороть грусть и боязнь разлуки, не толкнуть в чьи-то чужие объятия. Почему он так верил Оксане, Максим и сам не знал, но жила в нем уверенность, а без такой веры не может быть счастливой любви, настоящего счастья.

– Истосковался я по тебе, Оксана, душой. – Он положил в руку ее длинную тугую косу, слегка обнял за плечи.

– Расскажи, где же ты был? Что делал? Вспоминал ли меня?

Тихо лилась беседа, словно нитка хорошей пряжи, тонкая, бесконечная. В сенях на насесте ударил крыльями и прокукарекал петух. Максим прислушался – в окно громко стучал дождь. Было слышно, как стекая со стрехи, плещется вода, падая в лужу возле завалинки.

– Время домой, – промолвил Максим.

Оксана отвернула уголок платка, выглянула в окно.

– Куда же ты пойдешь? Ливень на дворе. Посиди еще немного. А то, может, устал, так ложись, поспи, я потом разбужу.

Не ожидая ответа, она разобрала постель, постелила Максиму на скамье.

– Зачем ты так? – Максим слегка притянул Оксану к себе. – Может, вместе постелешь, Оксана? Все равно люди узнают, что я у тебя был, никто не поверит…

– Не надо, Максим, – тихо вымолвила она. – Разве мы для людей живем? Ложись, спи.

Он был бессилен против такого довода, против этого до беспамятства родного голоса.

Оксана притушила светильник, пошла к постели. Максим долго лежал неподвижно. Старался думать о событиях последних дней, о том, что будет делать дальше. В ближайшие дни, может и завтра, пойдет к управляющему и договорится с ее отцом. Старик любит его и, конечно, согласится.

Повернулся на другой бок. Мысли летели одна за другой, не давали уснуть. Кроме того, преследовал легкий укор: зачем остался, не надо бы людских пересудов. Прислушался к дождю – он не утихал.

– Максим, почему ты не спишь?

– Оксана! Неужели ты думаешь, что я сейчас могу заснуть?

– Недели две тому назад ты мне так плохо приснился. Целый день после этого я ходила сама не своя. Что было бы, если бы я тебя снова утратила?

– Теперь мы всегда будем вместе. Я уже никуда не поеду. Наймусь где-то поблизости, заработаю денег.

– Ты обо мне часто думал, Максим? – горячим шепотом спросила Оксана. Ее лица не было видно, но Максим почувствовал, что она мечтательно улыбается.

– Часто, очень часто. Бывало, лежу, кони под лиманом пасутся, а я один-одинешенек. И думаю о тебе.

Оксана вздохнула.

– А все-таки лучше быть вместе, нежели думать друг о друге. Правда, милый?

– Правда. Однако я пойду. Нет, Нет… Ты сама понимаешь, я должен быть до утра дома.

IV

Как и планировал Максим, на второй день после обеда встречался с отцом Оксаны, ходил к управляющему и просил, чтобы тот отпустил за него Оксану. Управляющий отказал отпустить Оксану. Сказал, что она уже обручена, с пикинером, договорено про выкуп, разве что сам пикинер отступится или не приедет до весны.

Выкуп за Оксану запрашивал большой, намекнул, что пикинер обещал привезти из похода и ему, управляющему, подарок. В груди Максима вспыхнула волна гнева, однако он сдержался. Знал – руганью тут не поможешь. Денег он таких не мог сейчас дать. Еще же придется и попу давать. «Орлик!» – об этом горько думать, но что же поделаешь.

«Надо продать такому человеку, чтобы впоследствии можно было выкупить. Только это позже, а сейчас и этих денег недостаточно».

«Почему так? – билась в голове Максима мысль. – Почему всегда одни неудачи?»

Весь век искал счастья, гонялся за ним. Глядя на свои сильные руки, думал Максим: нет, он все же должен выбиться в люди. Судьба бросала его с одного места на другое, с одних заработков на другие. Иногда ему казалось, что вот-вот он догонит свое счастье. А оно как ветер. Так и теперь.

V

Длинноногий петух с загнутым набок гребнем тяжело взлетел на частокол и, ударив крыльями, хрипло закукарекал. Мелхиседек повернул голову к окну.

– Петух после обеда поет – к перемене погоды, – подумав, добавил: – А мне уже собираться пора.

Сказал «пора», однако, не спешил. Каждый день засиживался с отцом Геврасием, переяславским епископом, каждый день говорил эти слова и не уезжал. Так уютно, так спокойно становилось на сердце после разговора с преосвященником, что уходить никак не хотелось.

Почти полтора года прожил Мелхиседек в Переяславле, ежедневно навещая отца Геврасия. Сблизились, подружились за это время, открыли друг другу сердце. Матронинский монастырь, игуменом которого он был, Мелхиседек навещал редко. Много лет он прожил в этом монастыре. В Переяславль переселился после того, как в монастырь однажды ворвались униаты, пытались забрать привилегии, данные когда-то польскими королями монастырям и церквам Правобережья. Больше недели прятался тогда игумен с монахами по пещерам в лесу.

Мелхиседек взглянул на стену, где висели часы – пятый час. В самом деле, пора идти. Преосвященный всегда в это время ложился почивать. Однако сегодня можно было бы еще посидеть, ведь теперь они встретятся нескоро. Завтра игумен должен выехать на Правобережье.

– Будь осторожен, – ковыряя в редких белых зубах костяной зубочисткой, говорил Геврасий, – чтобы не схватили униаты, а то заставят тачкой землю на вал в Радомышль возить. Путь нелегкий твой, все дороги на Правый берег Мокрицкий перекрыл. – Геврасий спрятал зубочистку в ящичек, вытер салфеткой руки. – Мокрицкого берегись больше всего, это хитрый и хищный иезуит.

Мелхиседек, который до этого сидел неподвижно, упруго поднялся из старинного кресла и зашагал по комнате. Резко остановился возле стола, круто повернулся на высоких мягких каблуках и, опершись обеими руками на палицу в серебряной оправе, заговорил торопливо взволнованно, будто боялся, что Геврасий вот-вот оборвет его и не даст договорить до конца.

– Сам ведаешь, твое преосвященство, какие времена настали. Или униаты нас, или мы униатов. Они все большую силу набирают. Наша беда в том, что сидим мы, ждем чего-то. Досидимся до того, что весь народ в униаты переведут. Нам надо тоже силы собирать. В посполитых все спасение. Народ сильный и послушный, как стадо овечек, куда пастух направит – туда и пойдет.

– Не напрасно ли мы так хлопочем, государыня сама возьмет нас под защиту. Ведь уже послали войско на Правый берег.

– Эх, – покачал головой Мелхиседек, – я хорошо насмотрелся в Петербурге на государыню, наслушался о ней при дворе. Она больше играет в защитницу православия, нежели на самом деле печется о вере.

– Тсс-с… Что ты речешь? – схватился за ручки кресла, даже приподнялся епископ.

– Речу то, что есть, – Мелхиседек приблизился к Геврасию. – Разве нас может кто-нибудь услышать? Никто. Чего тебе бояться? Давно я хотел откровенно с тобой поговорить. Государыне льстит, когда ее называют заступницей веры христианской. Она на словах и есть такая. А на деле боится. Войско послать ее уговорил пан посол Репнин, граф Орлов тоже руки приложил к этому делу. При дворе поговаривают, что наступает самое время отобрать от поляков Правобережную Украину. Польша ослабела вконец: знать бы, что другие государства не вмешаются, так можно было бы и сейчас начать. Императрица, говорят, страшится действий решительных. Боюсь, затянется все, – Мелхиседек передохнул и опустил вниз палицу. – Нам только от одного нужно печалиться – как священников православных от униатских бесчинств уберечь. Ты, владыко, корил меня за то, что за стенами Матронинской обители нашли себе пристанище гайдамаки и что в лесу возле монастыря ватага гайдамацкая табором стоит. Я же в том не зрю зла, а только пользу одну. Разве не они однажды уже отбили нападение?

Много лет пылал по Правобережью огонь гайдамацких восстаний. Он – то разгорался в большое пламя, вздымаясь так высоко, что его видно было из Варшавы, и тогда оттуда посылали большие карательные отряды войска, чтобы погасить его, то замирал совсем, раскатывался тлеющими угольками по лесам и буеракам. И все же угольки те не угасли. Они показывались седым пеплом, бледнели и тлели, тлели. Со временем поднимался свежий ветер, сдувал пепел, и снова вспыхивало пламя ярко и сильно. Карательному отряду удалось развеять гайдамацкую ватагу на Тикиче, но через несколько месяцев появлялись другие – над Россю или в Черном лесу, на Ингуле. Ловили одного атамана, через полгода ехали ловить другого. А то их появлялось сразу несколько: Верлан, Грива, Гаркуша, Голый, Бородавка и десятки других атаманов прошли со своими ватагами за последние пятьдесят лет все Правобережье. Гайдамацкие ватаги никогда не обходили Матронинский монастырь, и именно поэтому в монастырь редко наведывались панские военные отряды и конфедератские гарнизоны…

– Это я знаю. Однако… – Геврасий наморщил лоб. – Это грабители, они разбоем занимаются.

– Это не страшно. Нас они не трогают. Я их вскоре совсем к рукам приберу. Собрать бы несколько вооруженных дружин, поставить на содержании монастырской казны, чтобы были у нас под рукою. Тогда бы не было нужды прятать по оврагам имущество монастырское и самим за жизнь дрожать. – Мелхиседек умолк, ждал, что скажет епископ, но тот молчал.

– Выпьешь чаю? – наконец, спросил он.

– Нет, я пойду, – Мелхиседек взял с подоконника лосевые перчатки. – Нужно кое-что в дорогу подготовить.

Епископ не стал задерживать его и протянул Мелхиседеку пухлую изнеженную руку.

VI

Кучер Яков знал – игумен любит быструю езду. Пара вороных, выгибая шеи, легко мчала громоздкую карету по ухабистой дороге так, что повар Иван, который сидел спиной к лошадям, чтобы не упасть, всякий раз хватался за руку послушника Романа Крумченка. Перед каждым крутым склоном Иван боязливо жался к нему, вполголоса, чтобы не услышал игумен, просил кучера:

– Потише, видишь, как я сижу.

На крутом повороте он едва не выпал на дорогу, хорошо, что успел схватиться за дверцу кареты.

– Сядь вниз на сундучок, – поправляя под боком подушку, бросил в окошко Мелхиседек, – а то еще потеряешься, – и рассмеялся раскатисто, широко.

Больше игумен не отзывался за всю дорогу. Сидел молча, и либо дремал, либо смотрел на печальные, напоенные дождями поля. В голове Мелхиседека роились мысли, черные и неспокойные, как вспугнутые грачи над осенними осокорями.

К Днепру, как на это и рассчитывал Мелхиседек, подъехали вечером. Подождав, пока совсем стемнеет, остановились в крайнем дворе села Сокирино. Мелхиседек не захотел вылезать из кареты. Кухарь поставил перед ним маленький складной столик и, порезав, разложил на салфетке мясо и колбасу. Игумен сам достал шкатулку из козлиной кожи, вынул из нее рюмку, нож и вилку. Однако поесть не пришлось. Не успел он приняться за первый кусок телятины, как в дверцу, не спрашивая разрешения, просунулась голова послушника.

– Ваше преподобие, бежим отсюда, дядько из соседнего двора говорит, что час тому назад тут какие-то всадники вертелись, расспрашивали людей, не видели ли кареты. Может, это о нас спрашивали?

Мелхиседек кинул вилку и вытер салфеткой руки.

– Запрягайте и быстрее на переправу, не теряйте времени.

Кони бешено мчались полем, разрывая грудью вечернюю темень. Через четверть часа вынеслись на отлогий днепровский берег. Парома не было. На той стороне, над самой водой, горел костер, около него сидели люди, похожие отсюда на сусликов, которые поднимались на задние лапки. Над Днепром всходил молодой месяц.

– Эге-ге-й, паро-о-ом! – приложил руку ко рту кучер. – «О-ом», – откликнулось где-то эхом.

Кучер подождал немного и закричал снова.

– Чего орешь, будто режут тебя, – откликнулся кто-то с речки, – плыву же вот.

Стукнувшись о помятые, словно изорванные зубами, доски помоста, паром остановился, слегка закачался на небольших волнах. Кучер взял коней за уздечки, свел их на дощатый настил парома.

– Поплюйте же, хлопцы, на ладони да берите крюки в руки, – сказал один из паромщиков. – Мы вдвоем уже не дотянем.

– Что это за люди возле костра сидят? – спросил из кареты Мелхиседек.

– Люди и все тут! Мало их каждый вечер на берегу ночует. Казаки надворные.

Сонно плескалась под паромом река. Он плыл немного наискось, пересекая надщербленную волнами лунную дорожку. Мелхиседек вылез из кареты и стал возле перил. Ухая каждый раз, дружно дергали за веревку огромными дубовыми крюками паромщики и кухарь с послушником.

Игумен прошел вперед, где кучер держал под уздцы неспокойных лошадей и тихо сказал:

– Яков, поедем не дорогой. Сразу, как съедем с парома, поворачивай влево вдоль Днепра.

Яков кивнул головой. Паромщики тут же бросили крюки и разогнанный паром сам доплыл до мостиков. Яков свел лошадей с парома, немного провел их под гору на поводах и только хотел взять в руки вожжи, как откуда-то, словно из-под земли, появилось несколько темных фигур.

Мелхиседек, шедший позади кареты, видел, как, вырвав вожжи, двое нападающих схватили под руки кучера, а еще несколько человек бросились к двери кареты.

«Засада», – молнией промелькнуло в голове игумена: – Бежать!»

Он отступил несколько шагов назад и хотел присесть, чтобы незаметно броситься в темноту, но рядом прозвучал насмешливый голос:

– Куда же вы в ночь, еще заблудитесь?

Мелхиседек попытался засунуть руку под шубу, но услышал тот же спокойный голос:

– Не успеете, у меня ближе. Пойдемте в дом.

– По какому праву задерживаете? Знаете, кто я? – воскликнул игумен.

– Если бы не знали, не задержали. А право? Без него обойдемся.

Спорить было бессмысленно. Мелхиседек направился к хате. Она стояла на пригорке около переправы. В хате было грязно, всюду валялась солома, на которой, очевидно, спали днем. В печи горел огонь, два человека в одежде надворных казаков возились около нее. За столом, откинувшись к стене, небольшой человек покручивал пальцами оттопыренные усы. Увидев Мелхиседека, он отдернул руку, зачем-то полез в карман, затем снова принялся закручивать усы. Очевидно, он не знал, как держать себя и умышленно напускал важность и суровость на свое лицо.

– Как ехалось? – прищурил он левый глаз.

– Почему и кто меня задержал? – не отвечая на вопрос, в свою очередь, спросил Мелхиседек, уже давно догадавшись, с кем имеет дело. – Кто вы?

– Кто мы? Я – инсигатор Иоахим Левицкий. Почему не пустили ехать дальше – сам увидишь. Гм. Значит, садись, говорить будем.

Мелхиседек сел напротив Левицкого. Но разговора не получилось. Инсигатор, как понял Мелхиседек, сам не знал, о чем говорить с игуменом и для чего было приказано задержать его. Задав несколько ничего не значащих вопросов, почванившись немного, Левицкий поднялся.

– Отсиживаться будем на том свете, поехали.

– Куда? – спросил встревоженный Мелхиседек.

– Там узнаешь.

Мелхиседек тоже встал.

– Может, мне все же скажут, по чьему приказу творится это бесчинство? Кто посмел незаконно задерживать слугу христианской церкви, который едет в свою обитель?

– Посмел официал Мокрицкий, он ждет тебя… – осекся инсигатор, испугавшись, не сказал ли он чего лишнего, ведь ему было велено ничего не говорить игумену.

В сенях Мелхиседек зацепился рукавом за щеколду, отцепился, немного задержался, и в тот же миг кто-то больно толкнул его в спину. Мелхиседек прикусил от обиды и боли губу, но, ничего не сказав, поспешил выйти из темных сеней на крыльцо, возле которого стояла карета. Когда закрылась дверца кареты, игумен стал обдумывать свое положение. Сопоставляя все, тревожился все больше и больше. Беспокоило и то, что очень уж многочисленная стража охраняла его – человек двадцать (через час после отъезда к ним присоединился еще один отряд) – и то, что обращались с ним очень бесцеремонно, а больше всего то, что везли к Мокрицкому. Игумен долго размышлял, как держать себя, что говорить Мокрицкому. Думал и не мог найти способ, как бы дать Геврасию весть о себе.

Ехали всю ночь, лишь перед утром остановились на каком-то хуторе, чтобы дать отдых лошадям. Все разбрелись по хатам. Инсигатор, который очень боялся за Мелхиседека, остался с ним. Даже спать лег с ним в одной комнате, поставив у двери часовых. Оба не спали. Так и пролежали все время, переворачиваясь с боку на бок. Наконец, Левицкий не выдержал и, сев на скамье, закурил. Мелхиседек попытался завязать с ним разговор, но тот пробормотал что-то неприятное, не то ругательно, не то угрожающе, и приказал снова садиться в карету.

Мелхиседек внимательно смотрел в окошечко и догадался, что они едут в Корсунь.

Он не ошибся. Вечером этого дня они прибыли в Корсунь. Остановились в предместье, возле Росси. Прямо из кареты Мелхиседека повели в какой-то дом. В большой продолговатой светлице за столом сидели трое. Глаза Мелхиседека остановились на том, кто сидел посередине. Это и был Мокрицкий. Большая, с залысинами голова, тоненькие, в ниточку, усы, такие же тоненькие, словно подправленные брови, нос с горбинкой – все подчеркивало изнеженность и болезненность этого человека. Глаза у него были большие, бесцветные и сердитые. Наклонившись вперед, он уперся глазами в Мелхиседека, чем-то напоминая голодного, облезшего волка, который перенес трудную зиму. Официал привык, чтобы под его взглядом люли терялись, чувствовали себя неуверенно и с первой минуты подчинялись его воле. Но игумен стоял спокойно, казалось, что он прячет в черной бороде усмешку. Его черные глаза смотрели на Мокрицкого без тени страха или хотя бы удивления.

– Значит, встретились, – проговорил Мокрицкий.

– Выходит, что так, – ответил Мелхиседек.

– Войну задумал начинать, поход требуешь?

– Против кого? И о какой войне может идти речь со мной, лицом духовным?

– Вот как, – скрывал в усмешке губы официал. – Санкта матер, он овцой прикидывается. Против кого людей провидениями подстрекаешь, для чего из сундука королевские грамоты повытаскивал и размахиваешь ими?

Мелхиседек поднял голову.

– Чтобы люди знали, что король дал нам равные права с католиками, что сейм приказал не притеснять диссидентов. Эти грамоты я читал в своих церквах, а не в ваших.

– Сто дяблов, не тебе указывать, где чьи церкви. Зачем едешь из Переяславля?

– Это допрос? Хочу знать, кто я, узник?..

– Гость долгожданный и дорогой! – захохотал официал. – Вы идите, – кивнул он головой тем двум, что сидели рядом с ним.

Когда они оставили комнату, Мокрицкий вышел из-за стола и остановился перед Мелхиседеком.

– Пускай тебе будет известно, что я все знаю. А чего еще не знаю, то могу домыслить. Был ты у царицы, на Сечи был. Ведаю, ездил в Варшаву бить челом на униатов. А теперь скажи мне, помогло это тебе хоть сколько-нибудь?

Мелхиседек не отвечал.

– Молчишь? Я за тебя скажу! Ни черта не помогло. Нам начхать на короля, и на большой сейм. Думаешь, король и сейм могут нам что-то сделать? Чей же это король, кто его выбирал? Чьи права он должен уважать? И сейм тоже? Все эти сеймы и указы преходящие, а право вечно. Против этого права король не пойдет. Если хочешь знать, не пойдет и царица, она ему еще сама поможет защищать его. Или, может, король и императрица за холопа руку потянет? Холоп был и будет холопом, и держать его нужно в покорности. А шляхтич тоже был и будет шляхтичем, хоть назовись он паном, хоть князем, хоть графом. Вера шляхетская тоже одна должна быть.

«Верно сказал про холопов официал, – подумал Мелхиседек. – А про веру как загнул!» – и вслух промолвил: – Так пусть будет такой верой христианская.

– Одна есть правильная вера – католическая, – возразил ему Мокрицкий. – Она существует испокон веков. Она и есть самая разумная. Но не будем сейчас спорить об этом. Я хочу, чтобы ты уразумел тщетность своей борьбы. Не нам с тобой ссоры заводить.

Другие дела есть. Холопы стали своевольными, а вы их своими словами на еще большее своевольство толкаете.

– Верно, посполитые весьма несмирными стали.

– Вот видишь, як богам коха, правду молвлю. Кто же их может смирению научить? Только мы. Слушай, игумен, я не желаю тебе зла. – Мокрицкий пристально поглядел Мелхиседеку в глаза и выпалил: – Переходи в унию. Ты должен почитать за великую честь, что тебе молвилось в Святом Риме и решено не карать тебя, а обратить в лоно католической церкви.

Мелхиседек силился понять, для чего ведет весь этот разговор Мокрицкий. Если он знает о его поездке в Петербург и на Сечь, то уж он, конечно, не поверит всем его словам об отречении от христианства. Никогда униаты не простят ему того, что он уже сделал. А веру свою он не продаст, крест у него на шее – это часть его самого, его плоти, его духа.

– Никогда и ничего не толкнет меня на предательство, никто не собьет с пути истинного. Готов принять кару во имя Господа Иисуса Христа.

– Можешь молиться хоть черту, – Мокрицкий подошел к шкафу, налил из графина бокал и выпил. – Мне только нужны грамоты королевские, вот и все.

– Не имею их, можете обыскать.

Мокрицкий криво усмехнулся, налил снова.

– Были бы они с тобой, был бы я дурнеем, чтобы просил. Скажи, куда ты спрятал их? Отдашь – можешь сидеть спокойно, никто тебя не тронет. Разойдемся по-честному.

– Значит, все же боитесь их? – улыбнулся игумен. – Это я и раньше знал. Неприятно будет, когда на сейм привезем грамоты.

Они стояли друг против друга как на поединке. Смотрели друг другу в глаза так долго, что у Мокрицкого от напряжения стала дергаться щека. Он повернулся и пошел к шкафу, бросив через плечо:

– Эй, там!

В светлицу вскочили два жолнера.

– Возьмите его, – кивнул на Мелхиседека, – в свинарник бросьте. – Но когда игумен был уже за дверью, позвал жолнера и крикнул: – В замок отведите, в холодную!

Ночью Мелхиседек имел еще одну беседу с Мокрицким, тот приходил в подвал пьяный. Снова предлагал перейти в унию, угрожал, топал ногами, даже толкал под бока ножными саблями. Но чем больше горячился официал, тем тверже становился игумен.

Утром Мелхиседека снова посадили в карету. Одежду, постель, сервиз, даже занавески с окошечка и дверцы – все забрали. Позади кареты скакали на конях жолнеры. За городом почему-то свернули с дороги и погнали лошадей полем. В одном буераке карета высоко подскочила на ухабе и тяжело упала на правую сторону. Мелхиседек, который больно ударился плечом и головой, лежал лицом вниз. Его поставили на ноги. Он еще не успел прийти в себя, как два жолнера ловко схватили его за рукава и выбросили из шубы.

Потом кто-то сорвал с него дорогую альтенбасовую рясу, затем подрясник.

«Убьют», – мелькнуло в голове Мелхиседека. На мгновение его охватил страх.

Игумен искал дрожащей рукой крест на груди и не мог найти.

– Смилуйтесь, сотворите благодеяние, – упал на колени перед инсигатором послушник.

Мелхиседек взглянул на его перепуганное лицо и взял себя в руки.

– Встань, Роман, все в воле Божьей, – перекрестился Мелхиседек.

Однако убивать его никто не собирался. Жолнеры со смехом и улюлюканьем натянули на него ксендзовскую одежду, кто-то нацепил на шею черный галстук. Одежда была мала: подрясник трещал на спине и под рукавами, а выцветшая, когда-то черная, а теперь рыжая сутана, едва доходила до колен.

– Взгляните, он на индюка похож! – крикнул молодой безусый жолнер.

Остальные захохотали. Они схватили Мелхиседека и с размаху бросили в открытую дверцу кареты. По дороге, до Родомышля, карета переворачивалась еще дважды. По приезду игумена пришлось выносить на руках. Возле моста стоял старый каменный погреб. Туда и бросили Мелхиседека. Около входа на часах встал жолнер.

С этого часа дни для Мелхиседека поплыли, как в густом тумане – один страшнее другого: дни допросов, побоев, пыток. Распухли ноги, в груди пекло так, будто кто-то насыпал туда тлеющих углей. Иногда к нему впускали послушника или кучера. Два раза Крумченко удалось принести бумагу и в яичной скорлупе немного чернил. Игумен написал письмо епископу и митрополиту в Москву.

Однажды, когда Мелхиседек лежал на полу в забытьи, ему послышался какой-то шум. Он поднял голову. У входа работали два каменщика. Игумен смотрел и не мог понять, что они делают. А те клали уже второй ряд кирпичей. Через эту еще невысокую загородку переступил послушник и опустился возле Мелхиседека.

– Ваше преподобие… я… – Крумченко не мог говорить, по его щекам текли слезы.

Мелхиседек понял все – замуровывают вход в его каменную темницу. На душе стало как-то пусто и тяжело, но страха почему-то не было. В голове теснились какие-то посторонние мысли о незаконченном жизнеописании, о монастырском саде. «Нужно сказать Крумченко, чтобы взял бумаги и передал Геврасию. И почему Крумченко так убивается о нем? Какое добро сделал он для этого человека? Никакого».

Эта преданность растрогала игумена.

– Господи, прости меня, что я не с подобающим терпением переносил те беды, кои твоя любовь посылал для моего очищения, – шептал Мелхиседек.

Надрывал молитвой сердце, звал на последнюю беседу Господа. Ему он отдал душу, свой разум и жизнь.

– Эй ты, вылезай, не то и тебя замуруем! – крикнул от входа жолнер.

– Иди, Роман. Поедешь к переяславскому епископу и скажешь, что грамоты в стене за аптекой. В моей келье, за иконостасом, лежат листы исписанные. Пусть он их возьмет тоже. Благослови тебя, Господь!.. Ну, иди же!.. Бог все видит.

– Быстрее! – нетерпеливо крикнул жолнер.

Послушник перелез через возводящуюся стену.

Только теперь на игумена напал страх. Каменные стены обступили его со всех сторон, казалось, они сжимают его. Молиться! Но молитва почему-то не приходила на мысль, все спуталось в его голове. Еще лег один ряд кирпичей, еще меньше стало отверстие. Мелхиседек приподнялся на руках. Даже боль не могла пригасить страшной жажды жизни… Жить! Обычным монахом, послушником, наймитом, узником в темнице.

Его рука соскользнула по соломе, и он тяжело ударился о стену погреба.

Он уже не слышал, как прискакал Мокрицкий с приказом губернатора отменить казнь. Мелхиседека отмуровали, два жолнера вынесли его на воздух, положили на землю.

– Поднимите его, – велел Мокрицкий.

Один из жолнеров тряхнул игумена за руку, но рука дернулась и безжизненно упала вдоль тела. Жолнер приложил ладонь к груди.

– Готов, – сказал он.

Мокрицкий наклонился и сам поднес ладонь к губам игумена.

– Хм, в самом деле не дышит, сдох от испуга.

– Зарой его, – бросил жолнерам и вставил ногу в стремя.

– Где же лопату взять? – сказал один из жолнеров другому, когда Мокрицкий отъехал. – Вот еще морока.

– Пускай сами закапывают, – кивнул тот головой на послушника и кучера. – Пойдем отсюда.

Вслед за жолнерами, минуту постояв над Мелхиседеком, пошли и каменщики. Крумченко и кучер остались одни. Долго молча сидели они на куче кирпича. Уже солнце скрылось за спиной лентой соснового бора, уже кусты лозы в долине легкой дымкой окутала вечерняя мгла. Вдруг кучер, который напряженно всматривался в лицо Мелхиседека, схватил за руку послушника.

– Гляди, веки дрогнули! – он бросился на колени, прижался ухом к груди игумена. – Дышит! Ей-богу, дышит! Воды скорей.

Крумченко зачерпнул прямо из лужи, оставшейся от каменщиков, пригоршню воды и плеснул в лицо игумена. Потом зачерпнул еще. Губы Мелхиседека шевельнулись, он вздохнул, будто просыпаясь ото сна, и открыл глаза.

– Сейчас же нужно забрать его отсюда, – прошептал на ухо кучеру послушник. – И тогда бежать к купцам, что письмо передавали. Они его спрячут. Ваше преподобие, лежите, мы сейчас. Все уехали. Потерпите еще немного. Бери, что же ты стоишь! – крикнул он на кучера.

Они осторожно подняли Мелхиседека и понесли в долину, густо заросшую лозняком и молодыми сосенками.

VII

Управляющий положил подушку на кресло, на которое затем села пани Ржевутская. Через несколько минут внизу послышался свист розог, потом хриплый, смешанный с бранью стон.

– А! Это Микита, птичник. За что его?

– Две утки леса своровала возле речки Россь. Сорок пять розог, не так уж и много. Это на сегодня последний.

Пани поднялась, позвала горничную и, отдав ей кота, пошла смотреть хозяйство.

Она заглянула во все углы, но ее внимательный глаз сегодня не мог ни к чему придраться – везде был порядок. Недаром в Богуславе о Ржевутской говорили: «Надо учиться у нее хозяйничать». Пройдя по широкому двору, пани зашла в один из флигелей. В большой светлице в ряд сидели рукодельницы. Увидев панну, они вскочили и склонились в низком поклоне. Каждая положила шитье перед собой. Однако пани сегодня не присматривалась к рукоделию. Она прошла вдоль комнаты и хотела уже выходить, как одна из рукодельниц выскочила на середину комнаты и упала пани в ноги. В ее черных глазах дрожали слезы.

– Пани, отпустите меня! Я – я не рукодельница, не крепостная.

– Что? Кто же ты такая?

– Галя!

Управляющий перебил ее, вышел вперед, закрыл собой.

– Это дочка мельника, того, что живет в Медвине. Мельник не панский, но за ним недоимка числится. Взяли девку на некоторое время, что тут такого? Вы посмотрите на ее вышиванье. – Управляющий принес вышитый Галею узор.

Пани подержала узор и отдала управляющему.

– Хороший, прямо-таки чудесный. Таких мне еще не приходилось видеть. Почему же ты, глупая, плачешь? В темницу тебя посадили, что ли?

Ржевутская повернулась и вышла из светлицы во двор. Возле веранды двое холопов собирали и складывали на скамейку изломанные розги.

VIII

Вечером, когда вышивать было трудно – при таком освещении можно было испортить рукоделие – девчата пряли. Часто засиживались до первых петухов. За филипповку, мясоед и большой пост каждая должна была напрясть по семьдесят мотков пряжи.

Тихо гудут прялки, тянут тонкую нитку, и нет ей ни конца, ни края. Правду, наверное, говорила баба Ониска: если бы расправить эту нитку в длину, так хватило бы через синее море перекинуть. Шуршат прялки, однообразно, тихо льется печальная девичья песня. А в песне той и тоска о покинутой старенькой матери, и сетованье на свою горькую долю: не приедут с рушниками к бедной крепостной девушке сваты, ведь тонкая пряжа ложится белыми свитками полотна в панские сундуки, а девичий сундук порожний стоит. Гниет кованная железом дубовая крышка, точит тесовые доски шашель, вянет девичья краса.

– Счастливая ты, Галя, – промолвила одна из девчат, связывая разорванную нитку, – вернешься домой, а там ждет твой Федор. Ох, и парубок же!

Галя смущенно улыбнулась.

– Что значит вольная, – продолжила девушка. – И приданое, наверное, собрала не малость. Ты одна у отца?

– Немного собрали. Наткала кое-что, да и пряжи мотков десять есть. Плахты две приобрела: одна в клеточку, другая мелкоузорчатая, три запонки… Да чур ему, что об этом говорить. Когда меня отпустит пани Ржевутская из Богуслава в Медвин? Брали на несколько недель, а уже месяц прошел не один.

– Давайте, девчата, лучше споем, чем думать о плохом, – встряла еще одна из девушек. – Петь какую будем? Калину?

За песней девушки не услышали, как в комнату вошел эконом. Он тихонько остановился у двери и молча слушал, как поют девчата. Когда они кончили песню, эконом стукнул дверью, будто только что зашел и обратился к Гале:

– Положи гребень, девушка, и иди за мной.

Галя свернула кудель, положила на нее гребень и вышла за дверь. Эконом был уже около дома. Галя быстро перебежала двор, нагнала его только на ступеньках.

– Возьми этот ковер, – указал эконом, когда она зашла в круглую замковую залу, – и неси за мной.

– Разве горничных нет? – удивилась Галя. – Почему это мне, я же отродясь в хоромах не бывала, не знаю, как оно там.

– За тобой ходить тоже не мое дело, а хожу ведь. Руки у тебя поотсыхают? Отпустили всех горничных сегодня, завтра у них работа спозаранку.

Галя взяла свернутый ковер и пошла за экономом. Он поднялся по узкой лестнице, прошли полутемный, освещенный одной свечкой коридор.

– Первая дверь направо, туда неси, – почему-то отвернулся эконом. – Покроешь им диван и можешь идти.

Эконом ушел куда-то в сторону. Галя толкнула коленом дверь, вошла в комнату. От неосторожности выронила на пол ковер: около окна с книжкой стоял хозяйский сын.

Галя раньше дважды встречалась с панычом во дворе, но он проходи мимо, как будто ее не замечал.

– Чего ты испугалась? – закрыл книжку паныч. – Ковер этот с этого дивана.

Паныч указал пальцем на выгнутый венецианский диван. Галя ощутила, как испуганно заколотилось в груди сердце. Чтобы не выдать волнение, она быстро подняла ковер и стала расправлять его на диване.

– Не так, поперек надо. – Паныч подошел к ней. – А край чтобы свисал немного. Этот ковер с детства лежит в моей комнате, его мне дед подарил. – Поправляя левой рукой ковер, паныч правой слегка обнял Галю.

Галя резко выпрямилась, уклонилась от объятий, и ступила шаг к двери. Но паныч успел преградить ей дорогу. Прикрыв дверь, он повернул ключ и положил его в карман.

– А я не выпущу, – он скривил губы в глупой улыбке, ощупывая Галю бесстыжими, зелеными, как у матери, глазами.

Видя, что он намеревается подойти к ней, Галя вытянула перед собой руки.

– Панычу, не подходите! А не то закричу.

– Думаешь, кто-нибудь прибежит? Кричи – хоть лопни, – уже без усмешки ответил паныч.

Он подался вперед, оттолкнул стул, обхватил Галю. Девушка рванулась, вцепилась в его руку, пытаясь вырваться. Но паныч держал руку крепко, ломая девушку в поясе. Галя не кричала, не плакала. Поняв, что криком горю не поможешь, она, собрав все свои силы, оборонялась молча. Упираясь в его грудь левой рукой, правой она била его по выхоленному лицу, царапала щеки и, наконец, изо всех сил ударила в подбородок. Паныч пошатнулся, на минуту ослабил руки, и Галя, вырвавшись из его объятий, отбежала на несколько шагов.

– Ты так! – прохрипел он.

Теперь он был страшен. В разорванной на груди сорочке, с окровавленной щекой, широко расставив руки, он снова кинулся на девушку. Галя, не помня себя, вскочила на стол, схватила большую медную статую, ударила ею по его руке и прыгнула в окно. Падая на землю, ощутила боль в раненой о стекло левой руки. Девушка упала в сугроб под окном, и в то же мгновение, как она вскочила на ноги, в десяти шагах от нее раздался перепуганный голос часового гайдука.

– Стой! Ни с места! Стой!

Этот возглас словно толкнул Галю. Не разбирая дороги, она бросилась через кусты.

– Стой! – еще раз прозвучало позади, и вдруг за спиною прогремел выстрел.

Галя сделала еще несколько шагов и остановилась, обеими руками ухватившись за яблоньку. С яблоньки клочьями посыпался снег. В голове Гали подсознательно стучала одна мысль: бежать, бежать домой, в Медвин.

Хотела двинуться с места и не могла. Прижимая к груди ствол яблоньки, она медленно опустилась на колени и, раскинув руки, упала на белый пушистый снег.

Выстрел гайдука оказался роковым, пуля сразила девушку.

IX

Печально гудят колокола. Начинает один, чуть слышно за ним другой, немного сильней третий, четвертый и наконец все вместе. Заливаясь слезами, грустно поют свадебные песни дружки. Ветер треплет на их схимах листы, развевает хоругви, ерошит седую бороду деда Тихона. Дед Тихон и Петренко, перевязанные накрест рушниками, идут рядом. Петренко держит высоко над головой хоругви, его руки посинели от холода и на них выступили большие жилы.

– Думал ли ты, Юхим, что сватом на похоронах придется быть? – не поднимая головы, говорит дед Тихон. – Мне это уже второй раз на моем веку. Ох, грехи наши тяжкие? – вздохнул он. – Юхим, надо бы за Федором приглядеть, чтобы чего с собой не сделал. Прямо чудной какой-то стал. Видел, как для души вместо воды горшок с ладаном на окно ставил? Почернел весь. А из глаз – ни слезинки.

Федор и в самом деле не плакал. Зажал в кулаке снятый с руки свадебный платок, низко склонив голову, он молча шел за гробом. Если бы кто-нибудь со стороны поглядел на него, то ему могло бы показаться, что Федор обдумывает какие-то важные дела. Но парубок ни о чем не думал. В голове было пусто, только тупо болели виски, будто бы после тяжелого похмелья. Он не заметил, как пришли на кладбище к свежевырытой могиле. И только тут он, наконец, опомнился. Носилки уже поставили на землю. Страшно закричала Галина мать, порываясь к дочке. Федор подошел к гробу, опустился на колени. В последний раз взглянул на свою нареченную. Галино лицо, обрамленное венком из бумажных цветов и красных гроздей калины, было спокойным, ясным. Как будто не пуля вынудила смежиться ее веки, а ровный глубокий сон. Казалось, устала она за день, готовясь к свадьбе и примеряя с вечера свадебный убор, заснула. Вот сейчас мать возьмет ее за руку, скажет:

– Вставай, доченька, ой, как ты разоспалась! – И она вскочит на ноги, протрет кулачками глаза.

– И впрямь разоспалась, что же вы, мамо, не разбудили раньше…

Но уже никогда не встанет Галя, не зальется звонким смехом.

Федор трижды поцеловал Галю в холодные губы и поднялся с колен. Петренко и дед Юхим сняли с крышки высокий каравай, накрыли гроб. А еще через несколько минут разбился первый ком земли о крышку гроба.

Один за другим расходились с кладбища люди. Силой увели Галину мать. Тяжко сгорбившись, поддерживаемый под руки, пошел мельник.

– Федор, пойдем, – тихо тронул парубка за руку Петренко.

– Куда? – не поняв, спросил Федор.

– Домой.

– Домой я уже не пойду. Нет мне туда возврата. – Федор наклонился, взял с могилы комочек земли и, поглядев вдаль, твердо сказал: – Никогда, Галя, я не прощу твоей смерти. Клянусь, я отомщу за тебя.

– Опомнись, Федор, что ты можешь поделать? – испуганно заговорил дед Тихон. – Стража там, башни до тебя достают.

– Не помогут им те башни, не остановить им моей мести. Не убежит паныч от моих рук, и не только этот паныч. Всех их резать надо. Не бойтесь, диду, я сейчас не в крепость иду.

– Куда же ты, Федор? – встревожился дед Тихон.

Федор показал в сторону юго-востока.

– Туда, на встречу к гайдамакам.

X

Как и планировал Роман, его приняли на службу надворного казака в Медведовке. Однако служба не сложилась с первых дней, особенно предвзято относился к нему сотник.

Уже пришла зима. Падал первый снег. Маленькие пушистые снежинки весело кружились в воздухе, белой скатертью устилали землю. Открыв дверь, Роман по-детски подскочил на одной ноге, выбежал во двор и, растопырив руки, пытался поймать в ладони как можно больше снежинок, потом закинул голову и стал ловить их губами. Сколько их? Тысячи тысяч! Белыми роями вырывались они со вспененною метелицей неба из сизой снеговой мглы. Еще вчера земля печалила глаза черными холмами, а сейчас она была вся в праздничной обнове, словно девушка, одетая к венцу.

Роман, набрав пригоршню снега, потер им обе щеки, направился к конюшне. Проходя мимо одного из многочисленных домов, он увидел своего сотника. Тот, сонно почесываясь, стоял на пороге.

– Уже встал? Не уходи никуда, сегодня будешь со мною при барине. Пан на охоту едет.

– Я думал, конюшню почистить.

– Почистишь завтра.

– Ехать, так ехать. Мне все равно, навоз ли чистить, пана ли сопровождать.

– Верно. Готовь коней. Постой, постой! Что ты болтаешь? – вдруг спохватился сотник.

Роман придал лицу удивление, несколько глуповатое выражение.

– Я говорю, мне все равно, что ни делать. Только бы не зря панский хлеб есть.

– Ну-ну! Смотри ты у меня, – погрозил пальцем сотник. – Поди, скажи в сотне, пусть готовятся.

– Разве пан так рано встанет?

– А и правда, – согласился сотник, – я еще и сам не выспался.

Задав лошадям корм, Роман вышел из конюшни. Около жарни, ступая широко, как на косовице, мел дорогу псарь. Был это пожилой, очень странный человек. Лицо у него было все испещрено морщинами и напоминало плохо намотанный клубок суровых ниток. Борода тоже росла как-то чудно – двумя клинышками. Даже имя его было необычное – Студораки. Когда Роман спросил, почему у него такое имя, псарь ответил, что отец его был едва ли не беднейшим человеком на селе. Потому и имя такое: тем, кто побогаче, поп лучшие имена давал, а кто победнее – тем похуже. А в каких святцах выкопал это имя – никто не знал, может, и сам придумал.

Однако хотя и прожил весь свой век дед Студораки в нужде, был он человеком очень веселого нрава. За веселость он Роману и полюбился. Они часами могли просиживать вдвоем на конюшне, рассказывали друг другу всякие небылицы, часто прерывая разговор смехом.

– Доброе утро, диду, – поздоровался Роман. – Зачем подметаете? Все равно снег снова нападает.

– Зачем мету? Собак буду гнать к колодцу, так чтобы не увязли. – И, расправив спину, опираясь на метлу, уже серьезно сказал: – Пан, как только просыпается, сразу на псарню идет.

– Вы с ним каждый день разговариваете. Каким он вам кажется? В самом деле он такой, как про него вчера есаул рассказывал?

– Добрый пан, только в морду дал. Слышал такую поговорку?

– Я без шуток.

– Я тоже не шучу. Что и говорить, пан большой руки.

Про пана Калиновского ходило много слухов. Говорили, что он человек мягкого нрава и большой доброты. И что еще удивительнее, будто он простыми людьми не брезгует, хотя и шляхтич потомственный: выслушает и поговорит. Роман за это время видел пана раза три, и то издали. Пан Калиновский приехал неделю тому назад. В Медведовское поместье он наезжал почти каждый год – тут была лучшая охота. Сразу же следом за ним понаехали и гости – едва ли не со всей волости. Не бывали тут только ближние соседи Думковские. И не только потому, что барыня была уже в летах, и ей не подобало присутствовать на таких банкетах. Давнишняя вражда разделяла их семьи. Еще и теперь помнит пан Калиновский, как его отец организовывал вооруженные наезды на поместье Думковских. Тех спасали только крепостные стены, крепкие и неприступные.

Каждый вечер в имении гремела музыка, звенели кубки, вспыхивали фейерверки. Только под утро развозили лакеи пьяных гостей по флигелям.

– Что без дела стоять, взял бы другую метлу.

– Некогда, я хочу сбегать к Зализняку, он должен домой приехать.

– Зализняк? Максим? Разве он здесь? – снова взялся за метлу Студораки.

– В монастырь Онуфриевский нанялся, уже недели две тому назад. Говорил я ему, чтобы со мною в надворные шел, не захотел.

Дед Студораки покачал головой.

– Этот не пойдет. Золотой человек.

– Выходит, в надворные не люди идут? Неужели псарь выше стоит, чем казак надворной охраны?

Студораки перевернул метлу, постучал черешком о землю.

– Не горячись, еще язык проглотишь. Не будем меряться честью. У обоих нас работа собачья, у тебя – по воле, а у меня – поневоле. Тебе Максима не разгадать. Говоришь, в монастырь пошел. Допекли, видно, нехватки. Передай ему поклон от меня! – крикнул он Роману уже вдогонку.

Около ворот Зализняка снег лежал непротоптанным. Роман заглянул через плетень, остановился. Напевая тоненьким голоском, березовым веником подметала от порога дорожку Оля. Отступив на несколько шагов, Роман надвинул на лоб желтую с черной окантовкой шапку и кашлянул так, что в соседнем дворе испуганно закудахтала курица, прыгнул через перелаз. Оля оглянулась, выпустила из рук веник и с визгом побежала в хату.

– Оля! – крикнул ей наперерез Роман. – Не беги, это я.

Услышав знакомый голос, девочка остановилась. Исподлобья взглянула на Романа. А тот сбил на затылок шапку, залился громким смехом.

– Испугалась? Неужели я такой страшный?

– А зачем вы так обрядились? – успокаиваясь, проговорила Оля.

– Как? Страшно? А я думал, красиво.

Порывшись в кармане, Роман вытащил медовый пряник. Сдул с него табачные крошки, подал девочке.

– Дядя Максим дома?

– Нету, он вчера приезжал. Орлику сена привез, а мне ленты в косы. Писарь уже два раза приходил, на Орлика смотрел. А дядя Максим сказал, чтобы мы его не пускали. Я Орлику гриву заплела, на лестницу стала и заплела, и не боюсь, – рассказывала сразу обо всем Оля.

– Вот так молодец, – Роман похлопал Олю по холодным от мороза щечкам. – Вырастешь – за полковника замуж отдам.

Оля скривила губки.

– Не хочу за полковника. Я за Петрика пойду.

– Какого Петрика?

– Поводыря кобзарева. Он уже два раза к нам заходил. Еще в прошлом году. Я Петрику и колечко подарила, он обещал зимой снова прийти.

– За поводыря, так за поводыря. Ладно, пошел я, надо еще домой забежать.

Когда Роман вернулся в панский двор, доезжие уже вторично потрубили в рога.

– Где тебя черти носят? – накинулся на него сотник. – Чтобы больше без разрешения за ворота не смел ступать.

Роман вывел коня. Крикливо суетились стременные, щелкали бичами псари, пытаясь успокоить собак. Те рвались на длинных поводах, лаяли все разом.

Заправляя на ходу под соболью шапку чуб, с крыльца сбежал пан. Он помахал всем перчаткой, подошел к коню.

«Красивый пан, – подумал Роман, – только синяки под глазами – пьет много и ложится спать поздно».

Отстранив рукой стременного, Калиновский вскочил в седло. Еще раз приветственно махнул рукой дворовым казакам, подозвал начальника стражи и оглянулся назад. Вдруг его взгляд упал на белоснежный круп коня, и пан поморщился. На крестце справа чернело чуть заметное пятнышко. Калиновский, не говоря ни слова, пожал плечами.

– Влетит теперь конюхам, – прошептал рядом с Романом какой-то казак.

– Неужели будет бить?

– Пан, конечно, не станет, а слуги всыпят.

– Он ничего не говорит?

– Может и не сказать. Вон сотник уже косит глазом.

Теперь лицо пана не казалось Роману таким приятным. Однако разбираться в своих мыслях было некогда: снова затрубили рога, передние тронулись со двора – нужно было строго держаться своего ряда.

Казалось, будто это выезжают не на охоту, а войско отправляется в бой. Гарцевали, форся друг перед другом, на резвых конях шляхтичи, размеренно покачивались в седлах казаки. Хватаясь за передние луки, низко наклонились доезжие, сдерживая собак. Гремели рожки и валторны. За казаками ехали повара, визжали полозьями сани, нагруженные питьем и едой. А позади, набирая на огромные полозья комья липкого снега, катились две арбы с певчими и музыкантами.

Охота началась сразу же по приезду на место. Однако сотню, в которой был Роман, вместо того чтобы сопровождать господ, как утром говорил сотник, поставили в заслон. Некоторое время поле было пустынно. Где-то далеко в лесу стучали в деревянные колотушки крестьяне-загонщики, медленно приближаясь к опушке. Но вот из березняка выскочил заяц, прижал уши, и что есть мочи, помчался через поле. За ним никто не гнался и, пробежав немного, заяц присел на снегу. Потом выскочило еще несколько. Роману было плохо видно, и он, опершись о заднюю луку, поднялся в стременах. В это время из леса выбежали два волка. Роман видел, что они выбежали совсем не оттуда, где их ждали охотники. Пытаясь не допустить волков до лесистого оврага, наперерез им кинулись крестьяне, постукивая на ходу в деревянные колотушки. Слева тоже послышались крики. Это из-за молодого сосняка показались пан и доезжие с собаками. Лошади соревновались в быстром беге. Впереди других, размахивая арапником, скакал Калиновский.

– Смотри, – крикнул Роман своему соседу, – пан наш первым доскачет!

Все напряженно следили за скачкой. Но через несколько минут гончие, а за ними и охотники, скрылись за холмом, и до казаков долетел лишь собачий лай, а несколько позже приглушенные выстрелы.

Обед собирали в лесу. Так велел пан еще с вечера – обед под открытым небом.

Гремела музыка, лакеи расставляли под соснами столы, разводили костер. Казаки и дворня нарубили себе сосновых веток, понабросав их на снег, постлали на них киреи.

Повара разливали в деревянные миски горячий кулеш. Роман разостлал свою кирею для двоих – для себя, и для деда Студорака. В одном кругу с ними сидели еще два доезжих – один из них был известный на всю волость охотник – и три казака.

– Собаки сегодня словно побесились, – пристроив посередине большую миску, сказал Студораки, – одна повод перервала. Или она его раньше перегрызла…

Старик прервал речь. Просекой прямо к ним шел пан. Все повскакивали, но Калиновский махнул рукой, чтобы продолжали обед. Откинув полу шубы, он присел между Романом и дедом Студораки.

– Налей всем по чарке, кулешу мне дай, – подозвал он одного из поваров. – Я пришел пообедать с настоящими охотниками. – Пан повернул голову к доезжим. – Отец мой был заядлым охотником, и мне его страсть передалась. В нашем охотничьем деле не только умишко надобно, но и чутье особенное. Вот такое, к примеру, как у тебя, – кивнул он головой на Студораки и, приняв из кухаревых рук рог с горилкой, поднял его. – Выпьем за удачу.

Все выпили, закусили квашеной капустой. «Вот это так, выпил и не поморщился, – отметил Роман. – Как казак добрый».

– Я с самого начала видел – будет удача. – Калиновский поставил на колени небольшую мисочку с кулешом. – Как только первого волка затравили. Подъехал, взглянул – лежит он на боку и язык прикусил.

– Прикушенный язык – верная примета удачи на охоте, – подтвердил один из доезжих.

Дальше разговор перешел на сегодняшнюю охоту, вспомнили, какая гончая взяла первого волка, как упал с коня один из панов. Калиновский кончил есть. Вытер платочком закругленные вверх усы, стряхнул с куртки крошки.

– Хороший кулеш. Кто это такой вкусный приготовил?

– Секлетля, кухарка для застолья, – ответил один из казаков.

– Позовите ее.

Казаки подвели пожилую женщину. Вытирая о фартук руки, она низко поклонилась пану.

– Ты прямо княжью еду приготовила, – Калиновский сунул руку в карман. – Ты всегда такую варишь?

– А как же, паночку, всегда такую подаем.

– На вот тебе рубль. И впредь такую вари.

Роман сидел как зачарованный.

«Правду говорили, пан очень добрый», – думал он.

И утренний случай с конем совсем изгладился из памяти.

Вечером в имении снова был банкет.

XI

Студораки, Роман и Таня проводили время за игрой в карты.

– Снова у тебя лишние карты остались, – хитро прищурил глаза дед Студораки. – Не везет тебе, Роман, в карты.

– Кому в карты не везет… – улыбнулась Таня.

Роман кинул быстрый взгляд на девушку, густо покраснев, стал собирать карты. Ему действительно не везло сегодня. И не только сегодня. Вчера, когда приходилось играть с дедом Студораки и Таней, Роман чаще всего оставался в дураках. Эту девушку прямо невозможно было обыграть: она словно знала, с какими картами остался Роман, и часто, наверное, нарочно доигрывала с ним один на один. И, конечно, обыгрывала его. Роман злился, давал себе слово впредь внимательно следить за картами, но снова сдавать приходилось ему. На этот раз он, быть может, и выиграл бы, но не хотелось оставлять в дураках деда, хотелось непременно выиграть у Тани.

– Еще раз сыграем? – предложил Роман.

– Надоело уже, да мне и идти пора, – пряча в карман карты, поднялся Студораки.

Таня накинула на плечи платок и пошла к двери вслед за дедом.

– Таня, я хотел тебе что-то сказать, – остановил ее Роман.

– О картах?

– Ты вечером, как управишься, выйдешь в сад, туда – к груше?

Таня повела плечами.

– Не знаю, может, и выйду.

– Я буду ждать! – крикнул Роман ей вдогонку. «Нет, сегодня я ей все скажу, что будет, то и будет», – решил он.

Когда Роман вышел на улицу, он увидел стоящего возле псарни деда Студораки.

– Хотел я, Роман, с тобою об одном деле поговорить. Оно будто бы и не касается меня. – Дед позвал к себе Романа. – Про Таню хочу тебе сказать. Она хорошая девушка, сирота, крепостная. А ты, казак, вольный. Грех было бы ее обидеть. Я не знаю, что там между вами. Она бедовая дивчина, однако, и ты не промах. Знаешь, сколько уже девчат по приказу управляющего с рогаткой на шее в дегте и перьях по селу водили?

Роман почувствовал, как его бросало то в холод, то в жар. Было и приятно, что все думают, будто Таня близка ему, и вместе с тем оскорбительно, стыдно.

– Что вы, диду! Как могли такое подумать? Таня… правда, она нравится мне, но не очень, а так, немного…

– Я пока еще ничего и не думаю. Экономка намекала. Таня же будто дочка мне. Одна она меня старого жалеет… Ну, я пошел.

Студораки склонил голову и широко зашагал через двор. Роман поглядел ему вслед и тоже пошел в хату к своей сотне.

XII

Долго ждал Роман в этот вечер под грушею Таню. Одно за другим освещались в панском доме окна, во дворе стихал гомон.

«Не придет», – думал Роман, расхаживая вокруг груши. Вытоптанный на снегу круг становится все больше и больше. Роман напряженно вглядывался в темноту. Остановился и, прислонившись спиной к стволу, застыл. «Подожди же, будешь знать, как надо мной смеяться», – грыз он рукавицу.

– Ты уже тут? А я думала, что не пришел.

Роман понял: удивление ее деланное. Но почему-то сказать об этом не мог.

– Давно жду. Я больше не могу так, и сегодня скажу. – Роман отломил от груши кусочек коры, стал ломать его на мелкие куски. – Помнишь, как мы стояли в четверг около погреба, и я сказал, что это я непросто ради шутки снял кольцо с твоей руки.

– Откуда же мне знать, для чего?

– Все, что я сказал тогда, правда.

Роман чувствовал – высказать «все прямо», как думал, он снова не может, и все же продолжал говорить. Он говорил путано, далекими намеками, а Таня пожимала плечами, делала вид, будто не понимает. Подобные разговоры уже велись между ними не раз. Больше всего возмущало Романа то, что Таня держала себя с ним так же, как и с другими хлопцами. Он тоже старался показать, что равнодушен, заставляя себя при Тане шутить с другими девчатами – это плохо выходило. А когда оставался один, все больше думал о Тане. То представлялось ему, как, рискуя жизнью, он спасает ее от опасности, что будто бы умирал от ран и Таня, упав ему на грудь, горько плакала. А иногда приходили мысли проще, ближе: ему удалось раздобыть денег, и он выкупил ее у пана, и вот он ведет ее в родную хату и говорит родителям: «Вот моя жена».

– Дед Студораки сказки рассказывает в застольной, – не дослушав до конца путаную речь Романа, отозвалась Таня.

– Значит, тебе интереснее слушать дедовы сказки?

– Нежели твои, – со смехом закончила Таня.

– Тогда… тогда нам не о чем говорить. Знаю, почему ты не хочешь меня слушать. Ты вообще такая.

– Какая?

– А такая, – Роман неуверенно щелкнул пальцами.

– Тогда мне тоже нечего говорить с тобой.

– И хорошо, я пойду.

Таня ничего не сказала. Только наклонила голову, глубоко надвинула на глаза платок.

– Я пошел.

Роман повернулся и медленно сделал шаг от груши, второй, третий. Он ждал, что Таня позовет, остановит его. Однако она не отзывалась. Роман шел, и ему казалось, вот-вот что-то оборвется в его груди. Превозмогая это ощущение и заставляя себя даже не оглядываться, он ускорил шаг. Около забора снова замедлил шаги. «Вернуться? – И тут же подумал: – Для чего – чтобы снова смеялась? Она рада, что я ушел». Он перескочил через забор и почти побежал через двор.

… Всю ночь на псарне выли собаки. Где-то поблизости ходил волк. Разгневанный тем, что ему мешали спать, пан велел утром отвести на конюшню деда Студораки. Роман вместе с другими казаками в это время резал в амбаре овсяную солому на сечку. Когда ему сказали, что деда Студораки повели на конюшню, он кинул наземь ржавую косу и бросился туда. Один гайдук вытаскивал скамью, двое других держали старого псаря, хотя он и так не упирался. Сбоку, с коротенькой трубкой в зубах, стоял надутый есаул.

– Чего прешь сюда? – набросился он на Романа.

– За что деда?.. Чем он провинился?

– Роман, уходи отсюда, – тихо промолвил Студораки. – Голос его срывался, в глазах дрожали слезы. Старик не боялся гайдуков, его душила обида.

– Подождите, я к пану пойду, – обратился Роман к есаулу.

– Пошел бы ты ко всем чертям! – показывая выщербленные зубы, выругался есаул. – Станет пан тебя слушать, а я ждать. Хочешь, так и тебе еще всыплем за компанию?

– Мне… мне, – Роман больше не находил слов.

– Ну, тебе же, иди прочь! – толкнул его есаул.

– Ах, ты ж, пес щербатый! – схватив стоявшую возле двери толстую дубовую мешалку, замахнулся Роман.

Есаул успел отклониться, и удар пришелся по трубке. Она хрустнула в есауловых зубах, отлетела в сторону и упала на кучу мешков с просяной мякиной. Испуганно вскрикнув, есаул, пригнувшись, бросился к двери. Мешалка догнала его в дверях, зацепила по ногам, и есаул вывалился из конюшни в затоптанный ногами снег. Гайдуки испуганным табунком отступили к дверям, один выхватил из ножен саблю. Роман уже не помнил себя: схватив в углу тройные вилы, он двинулся на гайдуков, выкрикивая слова угрозы. Гайдуки, тесня, сменяли друг друга, пятясь, выскочили из конюшни и кинулись вслед за есаулом, который уже очутился на противоположной стороне двора.

– Роман, остановись, что ты делаешь? – дрожащим голосом заговорил дед Студораки.

Роман еще полностью не осознал всего, что произошло. Он посмотрел на вилы, откинул их в сторону и, подняв потерянную в горячке шапку, стал зачем-то встряхивать ее.

– Пропал ты, беги в лес. Садом в лес, там не догонят.

Роман опомнился. Он понял – ему не простят этого. Того, кто избил шляхтича, по законам речи Посполитой карали «строго горлом». Роман огляделся вокруг, надел шапку. Он обнял деда, который толкал его в плечо, торопя к бегству.

– Увидите Таню…

– Все скажу.

– Да ей до меня и дела нет.

– Горе мое, беги! Любит она тебя, я знаю.

– За образами платок, в Чигирине купил для нее, возьмите и отдайте, – крикнул Роман уже на бегу.