Вы здесь

Колиивщина. Часть первая (И. С. Собченко, 2016)

Часть первая

I

Получив в свое распоряжение Правобережную Украину согласно Андрусовскому договору 1667-го года, поляки еще долгое время не имели возможности восстановить на этих землях свою прежнюю власть в полном объеме. Только к 1713-му году Правобережная Украина вернулась к шляхетскому устройству жизни.

Территория Правобережной Украины была разделена поляками на четыре воеводства: Волынское, Подольское, Брацлавское и Киевское (хотя сам Киев вошел в состав русского государства). Польские магнаты продолжали захватывать огромные земельные участки, крепостных крестьян, скот, создавая себе несметные богатства. Наиболее крупными имениями в Украине владели семьи Вишневецких, Потоцких, Любомирских, Марторийских, Яблоновских, Броницких и других польских магнатов. Во владении каждой значительной магнатской семьи находились десятки украинских городов, сотни деревень и десятки тысяч крепостных крестьян. В середине 18-го столетия в Правобережной Украине 40 феодальных семей владели 80 % территории страны. Усиливался крепостной гнет, крестьяне работали на барщине 4–5 дней в неделю. Каждый парень или девушка, которые уже достигли 15 лет, были обязаны обрабатывать панщину в полном объеме. К тому же эконом (управляющий) был ничем не ограничен, имел право признать детей и меньшего возраста достаточно крепкими и заставить их работать. Рабочий день составлял 12 часов зимой и 19 часов летом, кроме того, каждому работнику эконом назначал «норму», какую тот должен выполнить за день. Если работник не успевал ее выполнить днем, то обязан был заканчивать ее ночью.

Во второй половине 18-го столетия на подвластных Польше украинских землях фактически были ликвидированы льготы, которые обещали слобожанам, которые по-новому осваивали опустошенную Великою Руиною территорию. Внедрена регулярная панщина, денежные подати, а, кроме того, почти полтора десятка всяких повинностей, как, например, плата за использование земли, плата за кошение травы. Была еще одна скрытая повинность, которая вызывала большую обиду простого люда. Каждый помещик имел монопольное право на пропинацию, то есть на изготовление и сбыт в своем имении алкогольных напитков. Сама шляхта до такого «бизнеса» не опускалась, и, как правило, сдавала пропинацию в корчемную аренду, которую, в свою очередь, монополизировали евреи. Корчемный арендатор селился в слободе с самого начала ее появления. Но корчмарь не только гнал водку или варил пиво. Контрактами были предоставлены права, которые давали арендаторам большую власть над крестьянами, которые попадали под арендаторскую юрисдикцию. Все они, а также надворные казаки, даже священники, были обязаны покупать у арендатора водку, брагу. Молоть муку, обрабатывать крупу приказано было только в арендованной евреями мельнице. Местные жители обязаны были продавать мед и воск. Крестьяне вынуждены были ремонтировать плотины и мельницы, заготавливать для винокурень дрова, рожь, солод и другое сырье, крестьянские общины обязаны были сторожить корчмы ночью. Широкая была практика, когда помещики передавали в собственность корчмарям по несколько крепостных семей для «побутового обслуживания».

Корчма имела целью пограбить крестьян. Так, в Брацлавском и Киевском воеводствах «пьяные деньги» составляли 75 % всех доходов помещиков. Арендатор имел возможность не только покрыть свои затраты на изготовление водки, а также получать прибыль. Поэтому крестьяне были просто принуждены покупать алкогольные напитки всякими способами. Водку нередко отпускали в долг (причем при остаточном расчете арендаторы обдуривали должников, не владеющих письменностью). Бывало, переходили к прямому давлению на потенциальных «пьяниц». В контракте 1757-го года на корчемную аренду в поместьях Ф. Потоцкого был такой пункт: «Если кто-нибудь из подданных через какую-нибудь упертость не дает дохода, арендатор по окончании третьего квартала имеет право позвать его в управление замка. Начальство, рассматриваемое заяву, может заставить получить доход за счет упертого имуществом». Имущество крестьянина принудительно обкладывалось своеобразным алкогольным налогом. При этом налог на имущество упертого определяли, ясно, не сам крестьянин, а арендатор и подкупленное им «начальство», которое никогда не мучилось из-за применения так называемой «арендаторской экзекуции».

О принудительном сбыте водки свидетельствует запись 1765-го года в инвентарной книге Богуславского староства: «Производство надзвычайного давления на подданных привело к тому, что много их в прошлые годы убежало». В инвентарной книге Каневского староства арендаторы, которые принуждали «крестьян покупать в корчмах водку в таком размере, что дальше не могли крестьяне терпеть», что приводило к бунту крестьян. Принудительный сбыт водки и «арендаторские экзекуции» детально описал шляхтич Ф. Макульский. Когда корчмарь получал убытки или своевременно не мог получить долг, тогда по просьбе администрации в село приезжала комиссия за счет «впертых» селян до тех пор, пока не был получен долг. Когда должники продолжали «упираться», то у них отбирали зерно, одежду, скотину. При этом «нещасных крестьян избивали нагайкой и просто выдирали у них изо рта кусок хлеба».

II

Что касается евреев в Польше, то они были свободные, имели свою управу и даже несколько домогались своего представительства во власти. Евреи имели большое влияние, но они не имели гражданских и политических прав. Во властных документах евреев называли «неверными» или «старозаконными», они не занимали никаких властных постов, их даже не брали в армию. Много евреев было грамотными, поэтому они работали писарями или нотариусами, занимались мануфактурой и торговлей. Большинство поляков недолюбливали евреев по религиозным причинам, а также видели в них конкурентов в бизнесе. Своего рода «еврейская торговая мафия» контролировала цены на зерно и сахар, занималась перепродажей скотины, в том числе и краденой. Евреям забрасывали контрабанду и подделку векселей, фальшивых денег и поставляли разбавленную водой водку в их арендованные корчмы. Евреи-арендаторы были особенно ненавидимы крестьянами, так как именно евреям отдавали в аренду шинки.

III

Крестьяне в Польше составляли 80 % от всего населения, но, тем не менее, были лишены каких-либо политических и гражданских прав. Пан имел право распоряжаться жизнью своих холопов. Даже изданный в 1768-ом году закон, который запрещал панам самовольно наказывать своих подданных насмерть, не изменил ситуацию на лучшее, так как холоп не мог жаловаться на пана. Если пан забивал холопа нагайками, то на него мог пожаловаться другой пан или шляхтич-эконом. Но польская история не знает таких случаев, чтобы в актах польских судов того времени значился какой-нибудь пан, защитивший обиженного холопа против другого пана, собственника холопа.

Таким образом, угнетение большей части населения Польши требовало своего разрешения, которое, как правило, проявляется в борьбе за свои гражданские права.

IV

При почтовой дороге из Богуслава в Лысянку, в лесистой и плодороднейшей части Брацлавского уезда, расположено местечко Медвин Богуславского староства.

Местечко расположено на 12-ти небольших ярах и долине, находящейся в центре их, покрытых отличными садами и огородами. Из почти каждого яра вытекало по небольшому ручейку, которые соединялись в один, составляющий два порядочных пруда и вершину речки Хоробры.

В 1768-ом году в местечке насчитывалось около 200 дворов, населенных крестьянами. Евреев в местечке совсем не было.

Медвин в то время считался пригородом Богуслава и от последнего города зависел в своих хозяйственных делах.

Медвин в 1620-ом году получил Магдебурское право за королевскими привилегиями. По королевским привилегиям 1620-го и 1655-го годов Медвин считался вольным городом, пользовался на дедичном праве своими землями, избирал для себя старост и судей.

После Прутского мира 1711-го года польская власть отняла право городка на самоуправление, у жителей было отнято право выбирать себе старост. Назначенные от короля старосты начали притеснять жителей податями и работами и городские земли стали называть своими, отняли в свою пользу питейные доходы, заставляли вольных жителей сторожить у дворов старостинских и питейных, или собирали на это деньги, требовали мещан в услугу дворовую, силой забирали продукты и птицу и отягощали накладами разного рода.

За люстрацией 1763-го года 157 медвинских дворов платили богуславскому старосте чинш, житний осип, ставковое, поколесное и другие подати. Только 4 не закрепощенных из 5 слободских дворов были освобождены от повинностей.

V

Уже вторую неделю в Медвине на панских токах молотили озимые. Глухо, словно пищальные выстрелы, стучали цепи. Сквозь огромные раскрытые настежь ворота риг валила густая пыль. Как будто пожар поднялся над двором.

Федор Василенко в новой панской риге, только этим летом построенной в паре со своим соседом Юхимом Петренко молотили озимые. Петренко был уже пожилой человек, небольшого роста, сухощавый, с глубоким шрамом от раны, полученной когда-то, морщиной между бровями.

На высоком лбу Петренко густо выступал пот, катился по щекам, по носу, капельки его дрожали на реденьких, чуть посеребренных сединой усах. Петренко бессильно махал цепом.

– Ты бы, дядько Юхим, отдохнул, – сказал Федор, подгребая вымолоченный сноп, – а я один немножко помолочу.

– Да я словно бы и не устал, только поясницу чего-то ломит…

Федор отвернулся в сторону, выплюнул едкую пыль и бросил на ток тяжелый, туго перевязанный сноп.

– Где там не устал! Вторую копну кончаем сегодня.

Петренко вытряхнул остья из бороды, подмостил куль и опустился на него. А Федор, примяв ногой сноп, и поплевав на ладони, взял в руки цеп.

– Хлопцы говорили, эконом обещал за месяц перед Рождеством убавить на день панщину. Вместо 3-х дней будет 2 дня в неделю.

– Как бы ни так! Он, если б только было можно, добавил бы еще один. Когда перешел я на панщину, то работали только 96 дней в году, а сейчас уже 144 дня в год. И чего не придумывали иродовы сыны! Ты ж сосчитай, кроме панщины: обжинки, – стал загибать на руках пальцы Петренко, – закосы, обкосы, дорожное. За грибы и ягоды из лесу по два дня накинул. Боюсь, Федор, не протяну я долго… Взгляну на тебя – зависть берет: молодой, здоровый, а паче всего – не вечный крепостной. Отбудешь срок – снова вольный.

– Слышал я, будто у тебя земля была. Чего ж ты пошел к пану? – переспросил Юхима Федор.

– Из-за нее ж и пошел. Заложил землю, заплатить в срок не смог, а управляющий закладную на нее заставил дать. И уже не выкарабкался. – Петренко поднялся, взял цеп.

– Отбыть бы мне срок. Больше никогда не продамся в панщину. Соберу немного денег, земли куплю, – мечтательно заговорил Федор.

– Так когда-то и я думал. На землю с трудом собрал, а вот не удержался на земле.

– Я зубами в землю вцеплюсь, мне бы десятинки три для начала. Денег немного есть, да еще приработаю. Вот только на хату выделить придется, – дрожащим голосом поведал о своей заветной мечте Федор.

Петренко потряс сноп, скрутил перевязь.

– Зачем тебе новая хата, разве эта совсем падает?

– Надо, – замямлил Федор. – Может, жениться буду.

– Думаешь, мельник отдаст за тебя Галю?

– Отдаст, наверняка отдаст. Писарь обещал помочь, с мельником переговорит.

– Поменьше веры ты ему давай. Нужен ты ему, как архиерею хвост.

– Я ему верю. У него все, как у простых людей.

– Все, да не все. Он, правда, тоже борщ ест, но только ест-то он его серебряной ложкой.

– Разве среди богатых добрых людей нет?

– Бывают… что и муха чихает. Ты думаешь, он благодетель, если тебе работу дает?

– Он мне за это деньги платит, и потом меня никто не хочет брать на подельщину.

– У тебя силы за десятерых, а он… – Петренко замолчал, так как заметил, что сам управляющий имениями пришел на ригу.

Цепи на току загудели еще быстрее. Управляющий с приказчиком обходил кучи обмолоченных снопов, разговаривал с молотильщиками, что-то поспешно записывал на ходу, иногда останавливался, щупал руками делянку.

– Чего они роются так долго возле деда Тихона? – прошептал Федор, нападая цепом по краям колосков.

– Это что такое? – вдруг на всю ригу загремел голос приказчика. – Треть зерна в соломе. И сколько ты намолотил? Полторы копны? Ты у меня таким способом еще семь лет молотить будешь. И это называется молотьба? – кричал он, тыкая пучком соломы в лицо деду Тихону.

Федор разогнулся.

– Чего он прицепился? Деду Тихону скоро семьдесят. Ему уже время на печи сидеть…

– Тсс, молчи, Федор, – испуганно зашептал Петренко, дергая Федора за полу, – на тебе все отольется. Слышь, молоти же! Ой, горюшко мне с тобой.

Федор с силой ударил по снопу. Не замечая, что он не развязанный, бил до тех пор, пока не лопнула перевязь.

– Никогда не вмешивайся не в свое дело, если не хочешь в какую-нибудь беду попасть, – продолжал шептать Петренко, низко нагибаясь над разостланным снопом, – не пробуй меряться с панами чубом: если длинный подстригут, а короткий – выдернут.

– Разве ж можно терпеть неправду? – гневно воскликнул Федор.

– А где же ты правду видал? Молчи. Так лучше. Видишь, и ушли.

– Ушли, а ты слышал, как он сказал: «Не засчитывать деду этот день»? Чтоб ему, хромому псу, все лихом обернулось.

– Пана ругают – пан толстеет. Тише, а то еще кто-нибудь услышит и донесет. Ну, а нам кончать пора. Пока перелопатим да уберем – ночь застанет. Ох, и поясница ж болит! Недаром говорят, что цепь да коса, то бесова душа.

Пока погребли, перелопатили и перевязали, уж совсем стемнело. Солнце скрылось за высоким, крытым черепицей панским домом, возвышавшимся над прудом остроконечной башней. По земле пролегли темные тени.

Домой шли вместе. За всю дорогу не перекинулись ни словом. Попрощавшись на улице с Петренко, который жил на конце села, Федор открыл покосившиеся ворота. На тыну, возле хлева, висело несколько кувшинов.

«Забыли внести», – подумал он. Поснимал кувшины, ногой толкнул дверь в сени. Мать сидела на скамье возле воткнутой в брусок лучины и что-то чинила. На полу, прикрытые дерюжкой, спали два маленьких брата Федора.

– Мамо, налейте поесть, – бросил с порога Федор.

Набрав в корец воды, умылся над ведром. Вытираясь обтрепанным на концах рушником, глянул в маленькое, без рамы окно: в хате, через дорогу, где были посиделки, уже зажгли свет.

– Ну, и борщ, – сказал Федор после нескольких ложек, – волны по нему так и ходят.

Мать вздохнула.

– Завтра снова к писарю думаешь идти? Праздник престольный, грех работать. В церковь сходил бы, уже и батюшка говорил, что это Федор храма Божьего чурается?

– Ладно, разбуди утром, к писарю все равно идти надо, я обещал завтра закончить работу, начатую раньше, а сейчас я на посиделки пойду, – бросил Федор и вышел из хаты.

– Куда же ты, не евши? – забеспокоилась мать, – хоть узвару выпей.

– Поставь в погреб, я утром выпью, – ответил Федор на ходу.

VI

На дворе разгулялся ветер. Он вырвал из старой, низко нависшей стрехи пучки почерневшей соломы и разбрасывал их по двору, по дороге, швырял за ворота и катил вдоль улицы.

В небольшой хате бабы Ониски, где нынче были посиделки, негде было повернуться. Играла гармонь, но никто не танцевал. В предпраздничный вечер по обычаю девчата с собой ничего для вязания не брали, они сбились в углу и о чем-то шептались между собой. Галя тоже была с ними. Когда Федор вошел в хату, одна из девушек ущипнула ее за руку. Галя встрепенулась, но, увидев Федора, опустила черные, цвета спелой смородины глаза. На ее нежных полных щеках разлился чуть заметный румянец. Сесть было негде. Федор пробрался к лежанке и там встал, опираясь рукой о стену. В хате, кроме своих, было несколько парубков с соседней улицы. Несмотря на уговоры и брань бабы Ониски, они бросали шелуху от семечек куда попало. Ловя девушек, забирались на настил с ногами, разваливали подушки. Наконец, закурили трубки, стали собираться.

– Что, хлопцы, споем на дорогу, – сказал один из парубков. – Чтобы светильник погас!

Они стали полукругом у стола, взялись под руки, другие начали петь:

Розпрягайте хлопци коней,

Та й лягайте спочивать,

А я пиду в сад зеленый,

В сад крыныченьку копать.

Огненный язычок над светильником испуганно задрожал, метнулся в сторону, зашипел конопляный фитиль, но Галя, схватив с чьей-то головы шапку, успела прикрыть светильник.

– Отдай! – пытаясь обнять Галю, закричал парубок. – Хлопцы, заберем и ее вместе с шапкой.

Галя завизжала тонким голосом и, бросив шапку, метнулась на печь. Парни с соседней улицы со смехом и шутками, прихватив на дорогу из решета, стоящего на лежанке, по пригоршне семечек, двинулись к двери.

В хате стало просторнее. Федор сел за стол, где курносый, толстогубый Петро тасовал захватанные игральные карты. Федор тоже стал играть в карты. Ему в них не везло, уже трижды подряд ему пришлось сдавать. Он так увлекся игрой, что даже не заметил, как в хату вошли еще двое других парней. Оба они были одеты одинаково: кунтуши из красного сукна, синие шаровары, новые, будто инеем припорошенные смушковые шапки.

– Кто это? – шепотом спросил Федоров напарник.

Федор поднял голову.

– Тот, что ниже, писаря сын, а того, с маленькими усиками, впервые вижу. Видно, с писарчуком в городе учатся вместе.

Поскрипывая хромовыми сапогами, вновь прибывшие прошли к настилу, сели среди девчат. Некоторое время Федор не смотрел в сторону парней, а когда взглянул, то увидел, что Галя смущенно улыбаясь, уже сидела между ними. Писарчук шептал ей что-то на ухо – Федор видел, как вспыхнула Галя от тех слов – и, оставив ее с незнакомым с усиками, подошел к столу. Вынул из кармана колоду новых карт, лениво бросил их на стол.

– Сдай.

Парни некоторое время рассматривали диковинный рисунок на картах. Петр зачем-то даже понюхал их, а потом быстро стал тасовать.

– Кто это? – указал Федор глазами на парубка с усиками.

– Этот со мной! Одноклассник! Хочет наши медвинские обычаи посмотреть, – усмехнувшись, писарчук сменил тему: – Галя ему приглянулась.

Федор вздохнул, нахмурил густые брови.

– Ты бы посоветовал ему за кем-то другим поухаживать.

– Не тебя ли он должен спрашивать, за кем ему ухаживать?

– А может, и меня!

Федор сверху вниз взглянул на писарчука. Он был не только на голову выше его, но и раза в два шире в плечах. Все село знало о его богатырской силе, не одна девушка заглядывалась на его высокий стан, не одной снилось его красивое, смуглое лицо.

– Здесь наши парубацкие порядки! – громче сказал Федор.

– А мы заведем свои, – процедил сквозь зубы писарчук.

– Парни, чего вы шепчетесь, давайте играть в кольца, – вдруг подбежала к ним одна из девчат.

Федор бросил играть в карты, вылез из-за стола.

– Может, лучше во вдовца сыграем? – обратился к парням.

– А как же, давайте играть во вдовца. Садитесь по парам, – заговорили парни. – Кто же будет вдовцом?

Троим не хватало пары, и два парня, шутя, сели рядом, третий остался «вдовцом».

Федор снял широкий ремень, сложил его вдвое. Началась игра.

– Кого хочешь в жены? – спросил Федор белоголового круглолицего «вдовца».

– Ох, и нужна ж мне жена! Некому ни поесть приготовить, ни рубаху выстирать, – приняв жалостливый вид, запричитал парубок. – Мне бы такую жену, как Галя.

– Отдаешь? – спросил Федор парня, составлявшего пару Гале, который был другом писарчука.

– Нет, – ответил тот.

– Сколько? – повернулся Федор к белоголовому.

– Один горячий, – ответил белоголовый.

Федор снова обратился к прибывшему с писарчуком парню:

– Давай руку.

Ремень больно полоснул парню ладонь, и тот резко отдернул руку.

Не отдал парень Галю и во второй раз, хотя от трех горячих вся ладонь покраснела. В третий раз подставил уже левую руку.

– Отдашь? – еще раз переспросил Федор.

– Нет, – нетвердым голосом ответил парень. Его вытянутая вперед рука мелко дрожала.

Все затихли, выжидая, что будет. Ремень свистнул раз, второй.

– Он ребром бьет! – вдруг закричал писарчук и схватил рукой ремень. – Ему самому нужно десять горячих.

– Врешь! – выскочил парень, сидевший рядом с незнакомцем. – Не бил Федор ребром.

– Бил! Я сам видел! – продолжал писарчук.

– У нас тогда игры не получится, – Федор с ремнем направился к дверям. – Я ухожу.

– Мы тоже уходим, – девушки стали снимать с жерди свитки.

– Чего бежите, и без Федора играть можно, – сказал Петро.

Девушки снова повесили свои свитки на место. Сели играть, только ушла за Федором Галя. Однако игра без Федора и Гали не клеилась.

Парни собрались возле настила, где уселись девушки, поставили посередине решето с семечками.

VII

Федор и Галя медленно пошли в сторону пруда. Под ногами тихо шуршали сухие листья, иногда потрескивали ветки. Они долго шли по безлюдной улице. Наконец, хаты кончились: прошли еще немного, возле трех верб Галя остановилась. Недалеко плескалась о берег пруда освященная месяцем вода.

– Не надо дальше идти, – тихо промолвила Галя, – отец может увидеть, он часто выходит из хаты за мельницей посмотреть. – Галя говорила чуть слышно. – Ты не сердишься на меня за сегодняшнее? Я того парня совсем не знаю. Чудной он какой-то.

– За что же на тебя сердиться? – Федор легонько привлек Галю к своей широкой груди. – Хорошая моя!

– Не хорошая я, – Галя спрятала свою руку в рукав Федорова свитка. – Не нужно мне было вовсе возле того парня садиться.

– Нет, хорошая, – не слушая ее, шептал Федор. – Ясочка моя!

Галя склонила голову ему на плечо. Федор слегка коснулся губами ее холодной щеки. Она не отклонялась, а, крепко прижавшись к плечу, закрыла глаза, сама подставила полные, пьянящие губы для поцелуя. Потом спрятала голову у парня на груди, платок сполз на плечи и Федор гладил ее по голове, как маленькую. Вдруг Галя оторвала голову, поправила платок.

– Мне пора, уже поздно.

Федор хотел задержать ее, но Галя успела отбежать, погрозила ему пальцем и крикнула:

– Приходи завтра, мы раньше уйдем от бабы Ониски!

Федор возвращался домой по другой улице. В голове мысли одна другой лучше, одна другой светлее. Представлялось, как станет хозяином, построит новую хату и пошлет сватов к Гале. Нет, пошлет раньше, хату они потом поставят, с четырьмя окнами. А с молодой нарочно поедут мимо двора писаря, и не одними санями, а тремя, а то и четырьмя. Коней разных достанут, дуги обовьют лентами, а к кольцам – звоночки. На передние сядет он с Галей. Пускай видит писарчук, какую молодую, в цветочном на голове венке со свисающими разноцветными лентами, он, Федор, высватал, пусть кусает он от зависти губы.

VIII

Среди проблем (экономических, социальных), требовавших разрешения в Польше, был и так называемый диссидентский вопрос. Диссидентами назывались представители иных христианских конфессий (применительно к римокатолической Польше – греко-католиков и православных, вместе составляющих большинство диссидентов Польши и Великого княжества Литовского). К грекокатоликам и православным относились, главным образом, жители обширной территории Украины и Белоруссии, находившихся тогда под властью польских панов. По сравнению с римокатоликами их гражданские права были урезаны в Польше, которой принадлежали украинские земли, православные были вообще вне закона, а в Великом княжестве Литовском существовала всего лишь одна епархия. Правительство Екатерины II добивалось ликвидации такого положения. Сейм 1767-го года постановил, в основном, уравнять в правах римокатоликов и диссидентов. Несмотря на сохранение римокатолической религии, как единственной государственной религии и гарантирование римокатоликам, составлявшим меньшинство населения, для них отводилось 2/3 мест в посольской палате сейма и полного господства в сенате, в котором римокатолические епископы, в отличие от епископов других конфессий, заседали по должности, и признали православных диссидентов (ранее в самой Польше они вообще были вне закона государства и признавались только канонически правом грекокатолической церкви, которая официально называлась только униатской, чтобы оскорблять грекокатоликов, а в Литве дискриминировались не только римокатоликами, но и униатами). В условиях равенства римокатоликов и диссидентов право депутата сейма лишало римокатоликов-реакционеров возможности дискриминировать диссидентов. Это вызывало недовольство консервативных римокатолических кругов страны.

IX

Среди послов соседних государств, которые могли влиять на сейм и польского короля, наибольшую силу приобрел постепенно в Варшаве посол петербургского двора князь Репнин. Он подкупал магнатов, влиятельных сановников, сеймовых послов, он держал на жаловании самого короля Станислава. Он диктовал сенату, сейму, королю законы и постановления в интересах правительства Екатерины II.

А интересы Екатерины II и ее правительства сводились к тому, чтобы не допускать никаких перемен в польской конституции, которая обеспечивала в Польше вечные раздоры и свары. «Для нас всемерно лучше, чтобы Польша вовне в безобразии и небытии оставалась», – писал приближенный екатерининский вельможа, граф Никита Иванович Панин. Сама Екатерина II именовала польский государственный строй «счастливой польской анархией». Счастливой не для Польши, конечно, а для нее, Екатерины.

Главным поводом для вмешательства в польские дела Екатерина II избрала защиту православных от католических и униатских гонений. Екатерине, ее послам и министрам не было никакого дела до истинных нужд и страданий украинского народа, но «защита единоверных братьев», «защита православных» служила им благовидным предлогом для самоуправства в Польше.

В конце 1767-го года Екатерина II приказала князю Репнину добиться на очередном сейме от республики, «чтобы республиканцы испросили у императрицы единожды и навсегда ручательства сохранения всей своей конституции». Это, во-первых. А, во-вторых, Репнину предписывалось потребовать на сейме уравнения в правах диссидентов с католиками. «Надо совершить диссидентское дело в Польше, – писал Репнину Панин, – не для распространения нашей веры, но для приобретения себе оным через посредство наших единоверных… единожды навсегда твердой и надежной партии с законным правом участвовать во всех польских делах…» Репнин великолепно изучил нравы шляхетского общества. Он знал, кого угостить, кому пригрозить немилостью императрицы, кому послать табакерку с червонцами.

Мерами строгости, угроз, насилия, подкупа Репнин добивался желаемого.

По настоянию Репнина сейм покорно выбрал особую комиссию из четырнадцати человек, которая должна была обсудить предложения русского правительства и вынести решение по большинству голосов. «Я требую не толков, не рассуждений, – вразумительно объяснял Репнин членам комиссии, – а послушания». Комиссия единогласно приняла все предложения Репнина. Комиссия постановила: православие получает свободу совести и богослужения и во всех гражданских правах уравнивается с католиками. Эти решения объявляется в числе основных законов республики, а основные законы республики ставятся под защиту императрицы. Республика покорнейше просит императрицу всероссийскую всемилостивейшую взять под свою охрану все государственное устройство Польши.

21-го февраля 1768-го года сейм утвердил решение комиссии, а еще через некоторое время Екатерина объявила республике о своем всемилостивейшем согласии о ее благе, а князю Репнину – о том, что ему пожалованы орден Александра Невского и пятьдесят тысяч рублей.

Граф Панин, поздравляя князя Репнина с достигнутыми успехами, писал ему, что сделать дело лучше, чем оно сделано, было невозможно.

Однако успехи князя Репнина вызвали целую бурю негодований у поляков.

X

Нечестивые диссиденты будут сидеть в сейме и сенате рядом с правоверными католиками! Этого жадная и фанатичная шляхта перенести не могла. В том же феврале 1768-го года в ответ на решение сейма о предоставлении всех гражданских прав диссидентам магнаты «завязали» конференцию в городе Баре. Барские конфедераты объявили, что не сложат оружия до тех пор, пока постановления о равноправии не будут отвергнуты. Главарь конфедерации, маршалок Пуловский, обнародовал манифест, в котором призывал магнатов и шляхту бороться «за веру и свободу» – за «истинную римско-католическую веру» и шляхетские золотые вольности, попираемые Екатериной и королем. На своих знаменах барские конфедераты вышили изображение Богородицы, а на мундирах кресты. Они уподобляли себя крестоносцам, средневековым ревнителям веры…

Но кому бы они себя ни уподобляли, народ украинский сразу увидел в конфедератах то, чем они не были в действительности: не борцов за свободу, а воинствующую гвардию классового врага, гвардию ксендзов и панов. Главными во всех своих унижениях конфедераты считали православное население Правобережной Украины – украинское крестьянство, и всю свою ненависть они обратили на украинский народ.

В одном месте они вырезали село, отказавшееся поставить им фураж, в другом повесили холопа, поднявшего руку на своего пана, в третьем избили камнями православного попа и, нанося ему удары, приговаривали: «Се тебе за государыню и за всех православных христиан». В четвертом месте обезоружили надворных казаков, не пожелавших примкнуть к их полкам…

На глазах у народа вокруг конфедератов мигом сгруппировались все враги холопства: магнаты, владельцы огромных поместий на Украине и все прихвостни их – мелкие шляхтичи, экономы, посессоры, ксендзы, попы-униаты. Повсюду шныряли монахи, проповедовавшие кровавый поход против украинских крестьян во имя «святой католической веры», повсюду губернаторы скупали оружие и силой принуждали надворных казаков присоединяться к войскам конфедерации.

Полчища конфедератов вступили на Украину. Холопы знали: от этих пощады не жди.

Страх объял местечка и села. Но страх не мешал холопам припрятывать рушницы и копья в лесах и оврагах, складывать хлеб и лепешки в сараях и погребах. Все чаще собирались они на тайные беседы по ярмаркам и по шинкам, в древних, тесных кельях Матронинского монастыря, переговаривались, понижая голоса, ожидали… Кого они ждали? Запорожцев, которые, как из-под земли, появляются вдруг на селах и в хуторах – лихие, веселые, чубатые – и выкликнут клич на сборы? Или стройные колонны русских, которые с пушками и ружьями придут, наконец, защищать украинских крестьян от польского насилия?

Вскоре страх сменился радостью: пронесся слух, что русская царица готова и в самом деле послать полки против конфедератов, малочисленные и слабосильные войска короля не могли справиться с конфедератами сами.

27-го марта польский сенат постановил просить императрицу всероссийскую обратить свои войска на украинских мятежников, «возмутителей отечества» – конфедератов. Русская императрица не замедлила дать свое согласие. Поскакали курьеры из Петербурга от Панина в Варшаву к Репнину.

Конфедератские комиссары объезжали правящие дворы западных государств: дрезденский, версальский, венский – и всюду просили помощи против русских. Конфедераты искали защиты у самого опасного врага России – у турецкого султана. Конфедератов необходимо было привести к покорности. Екатерина вынуждена была послать в 1767-ом году в Польшу войска «для того, чтобы придать больше весу требованиям Репнина». Эти войска были сосредоточены под Винницей. Командиру особого корпуса войск генералу Кречетникову предписано было открыть военные действия против «барских возмутителей» – против конфедератов.

Против конфедератов? Весть эта мигом разлетелась по городам, селам, хуторам и местечкам и вдохнула в крестьянские души крепкую веру в победу. Единоверная государыня посылает свои войска против конфедератов. Это значит – на нашу защиту! Так поняли эту весть украинские крестьяне. Они не могли понять ее иначе. Если против конфедератов – значит, за нас, потому что конфедераты – это наши главные враги.

Казалось, все ясно.

И холопы, доведенные до отчаяния неистовствами конфедератов, вдохновляемые надеждой на помощь императрицы, подняли восстание. Их символом веры стало: на панщине не работать! Бей панов! Отбирай у них землю! Бей ксендзов и монахов! Бей конфедератов!

Снова высоким и ярким пламенем – выше леса! – запылали панские замки. Снова зацокали копыта быстрых запорожских коней по черным, намокшим водою и кровью весенним полям. Снова леса были разбужены гомоном толп, говором, смехом, вольными песнями. Снова о ватаге, укрывавшейся в лесу близ села, говорили сыновья отцам, сдвигая темные брови и снимая пику: «Ты меня не удержишь, батьку, я с ними пойду».

XI

Конфедерация в своем манифесте обошла короля молчанием. Однако уже 26-го марта 1768-го года король обратился к Екатерине с просьбой о помощи. Тотчас же на подавление восстания были двинуты крупные контингенты русских войск. Гетман Францишек Ксаверий Броницкий с польским войском и генералом Апраксиным и Кречетниковым двинулись против конфедератов.

XII

Мать разбудила Федора еще до восхода солнца. Во дворе скрипели журавли, где-то ревел скот. Над селом, как и с вечера, гулял ветер, расчесывал взъерошенные крыши селянских хат, раскачивая ветви старой груши, что росла за хлевом, стряхивая с нее желто-красные, словно царские пятаки, листья и мелкие груши. Одна из них упала на хлев по ту сторону гребня, скатилась по камышовой кровле во дворе. Федор поднял грушу, вытер полою свитка и положил в рот. Нетерпеливо поправил на голове шапку, вышел за ворота. На улице было пусто.

Недалеко от него проехало несколько казаков из надворной охраны, вооруженные словно на бой: на шеях по-казачьи повешены ружья, у каждого на боку нож на перевязи, на пояске – рог в медной оправе, обтянутый кожей, и сумочка для пуль и кремния. Одеты одинаково: в желтые жупаны, голубые шаровары, желтые с черными оторочками шапки.

«Сколько же это денег надо, чтобы одеть их и прокормить?» – подумал Федор, шагая пыльной улицей.

Писарь Тихон Иванович Иванов в этот день тоже поднялся спозаранок. Он стоял посреди двора за спиной поденщика, который присел на корточки, мазал выкаченный из-под навеса небольшой возок.

– Пришел, – бросил писарь на Федорово приветствие и, приглаживая зачесанный набок, как у дворовых гайдуков, чуб, приказал работнику – поденщику: – Ящик телеги сеном хорошо вымости. Да не тем, что в риге, а надергай болотного из стога. В передок много не накладывай, а то всегда раком сидишь. Попону подтяни, как следует, а потом к Федору: – Я по делам в Богуслав поеду, а ты закончишь корчевать – заберешь пеньки непременно сегодня, пускай не валяются в огороде. Вернусь из поездки, зайдешь ко мне за расчетом. Я к вечеру, думаю, уже буду в управе.

Федор взял за сараем большую, сделанную кузнецом по его просьбе лопату, и через перелаз забора прыгнул в сад, где рядами чернели кучи земли. Весной писарь хотел посадить молодой сад. Чтобы деревья лучше принялись, ямы готовили с осени. Ямы большие, в аршин глубиной, а копались они на месте старого, недавно спиленного сада.

Работа кипела в больших Федоровых руках. Редко, когда нажимал ногой, больше загонял лопату прямо руками, выворачивая в сторону большие глыбы земли. Присел отдохнуть только раз. Хотелось пить, но, чтобы не встречаться с сыном писаря, во двор не заходил. Дорыв последнюю яму и сложив в кучу пни, Федор прямо через плетень выпрыгнул на улицу, стежкой через гору направился домой. Быстро запряг в телегу маленькую тощую кобылу, которую, наверное, за ее норов называли Морокой, и, погрозив пальцем двум младшим братьям, примостившимся в задке, рысцой поехал к писарю. Огромные пни выносил прямо на улицу, не желая проезжать через писарев двор. Возвращаясь назад, поехал шляхом. Напротив управы остановил Мороку, привязал вожжи к возу и, очистив о колеса землю с сапог, пошел в дом. Впереди мелкими нетвердыми шажками проковыляла к двери старушка, неся под рукой что-то завернутое в цветастый платок. Писарь еще не подъехал из Богуслава. Федор решил обождать его, ожидала писаря и старуха.

Наконец, писарь приехал и сразу вошел в свою комнату.

– К вашей милости, Тихон Иванович, – прошамкала старуха. – Горе нам, неграмотным.

– Прошение написать? – спросил писарь, садясь за стол.

– Да, да, – закивала старуха, – вы же знаете, какое у меня горе.

– С невесткой?

– С невесткой, – снова кивала старуха. – Так вы не осудите, я вот полотна пять локтей принесла.

Она наклонилась к корзине. Писарь молчал, только перо в его руке скрипело тонко и, казалось, сердито. Старуха достала из-за пазухи платочек, зубами развязала узелок. – И денег полталера. – Она положила на край стола несколько серебряных монет.

Писарь повел глазом, но продолжал писать.

Старушка подождала еще немного и снова порылась в платочке.

– Я и забыла. Еще есть.

Она положила деньги. Писарь бросил в чернильницу перо, откинулся на стуле.

– Что же, можно написать. Придешь завтра. Все будет готово: и прошение, и ответ. Не по закону невестка корову присвоила, не по закону. А и ты тут, – притворился писарь, словно только теперь заметил Федора.

Старуха поплелась к дверям. У порога остановилась, уважительно отступила в сторону, пропуская городового. Нетвердо держась на ногах, тот прошел по комнате.

– Чего это ты, Тихон, в выходной день сидишь до сих пор, – сказал он, – шел бы к жинке. Заждалась, вероятно.

– Та я только с поездки, был в Богуславе, почту возил.

– У тебя ничего нет там? – кивнул городовой на дверь соседней комнаты.

– Хватит с тебя на сегодня.

– Тебе жалко? – опершись о стул, заговорил городовой. – На свои ты ее купил? На базаре ты сам бесплатно ее берешь.

– Иди, иди, пей, если хочешь. Там в сундуке, в углу, кукурузным початком бутыль заткнута. Ключ возьми, – уже в спину бросил писарь городовому.

Тот широко взмахнул в воздухе рукой, как слепой, взял ключ. В двух шагах от двери остановился, наклонил голову, протянул руку с ключом. Он ткнулся, было, вперед, но ключ стукнулся о доску в двух четвертях от отверстия. Городовой снова отступил, минуту подумал – снова повторилось то же самое.

– Подожди, – писарь взял из рук городового ключ. Отпер дверь, ткнул ее ногой.

Городовой, пошатываясь, исчез в темной комнате.

– Тихон Иванович, – начал Федор, – вы велели зайти за деньгами.

– Пеньки забрал?

– Забрал.

– Хорошие пни, гореть будут, как порох, – говорил писарь, опуская руку в карман…

Он отсчитал на ладони несколько монет, положил на стол. – Я всегда так – расчет сразу. Оттягивать не люблю, на, получай.

Федор взглянул на деньги.

– Тихон Иванович, тут только тридцать копеек. Вы же обещали, кроме пней, по четыре копейки за яму. Тридцать ям – выходит талер.

– Слушай, парень, где ты видел, чтобы кто-нибудь за три дня талер зарабатывал? Выдано вкруговую по сорок копеек на день! А ты и трех дней не работал. Такие деньги за десять дней работы никто не получал.

Федор поправил на голове шапку, проглотил слюну, которая почему-то набежала в рот и, пытаясь говорить спокойно, сказал:

– Мне нет до этого дела, сколько дней копал бы кто-то другой, пусть хоть месяц. Я хочу, чтобы сполна заплатили за работу.

– Я тебе и так…

– Пан писарь, – негромко, но твердо проговорил Федор, – сейчас пойду и пни в ямки позатаптываю – месяц будете их откапывать!

Писарь невольно посмотрел на здоровенные пудовые Федоровы сапоги с порванными голенищами, снова пополз в карман, отсчитал еще двадцать копеек.

– Ух, а закусить нечем, – вытираясь рукавом, появился в дверях городовой.

Оба, и писарь, и Федор, ошалело смотрели на него. От губ, вдоль всей щеки протянулись к городовому синие полосы.

– Ты… не ту бутылку взял, – испуганно заголосил писарь. – Чернила выпил. Ох, и горе мне с тобою, еще и поразвозил по морде! Пойдем быстрее в сени. Не доведи, Господи, до греха.

Писарь взял городового под руку, на мгновение повернул голову к Федору.

– А ты не торчи тут, больше ни копейки не дам. Ну, чего ждешь, иди!

– Пускай на тебя теперь собаки работают, – Федор плюнул писарю прямо под ноги и выскочил на улицу.

Там, подогнув ноги, спокойно дремала Морока. Федор резко дернул вожжи. Морока от неожиданности кинула задом и рысцой пошла по дороге.

Еще издали парень заметил возле шинка большую толпу людей, между ними писаря сын и еще несколько сынков богачей. Не желая проезжать мимо, он дернул левую вожжу, кобыла свернула с колеи. Под колесами мягко зашуршал песок. Морока сгорбилась, через силу тянула воз. Вдруг воз качнулся, как на выбоине, и чуть не по самые оси завяз задними колесами.

– Но, но, – дергал вожжи Федор.

Кобыла загребала ногами, но воз не трогался с места.

– Но, не издохла, понатужиться не хочешь, – ударил Федор кнутовищем Мороку.

Морока испуганно рванулась в сторону, возле оглобли перервался гуж.

– За хвост ее тяни! – крикнул кто-то от шинка. «Как же теперь? – в отчаянии подумал Федор. – Стыд какой, и девушки вон смотрят. Все из-за писаренка, – он со злостью взглянул на кобылу, выводя ее из оглобель. Потом обошел вокруг воза, оглядел колеса. – Чего я горячусь? – внезапно успокаиваясь, подумал он. – Богачей застеснялся? Пусть насмехаются, черт с ними. Правда, Морока, беги домой».

Он забросил поводья кобыле на шею, шлепнул ее по крестцу. Морока мотнула головой и, прижав уши, помчалась в улочку. Бросив на пни дугу, Федор привязал к оглоблям свернутые вдвое вожжи через сидельник. Поплевал на руки, взялся за оглобли и потянул вместо лошади. Воз заскрипел задними колесами, и тяжело пополз по песку.

Через полминуты он был уже в улочке, на накатанной колее.

Позади слышалось улюлюканье, свист. Федор не оглядывался. Он широко шагал по дороге, а за ним, подскакивая на выбоинах, катился нагруженный до краев пнями воз.

XIII

Федор никак не мог дождаться вечера. Ему казалось, что солнце опускается невероятно медленно, оно как будто зацепилось за тополь, повисло между ветвями. Сегодня должно решиться все. Три дня тому назад Галя сказала: можно засылать сватов. Мать все знает и обещала уговорить отца.

«А если мельник не согласится?» – со страхом подумал Федор. – Да что там? Согласится. Разве он не знает Федора? Разве есть в селе парубок сильнее его, к работе привычнее? А дальше еще не то будет. Он всем покажет, как нужно хозяйничать, горы своротит. Где же это так долго замешкались дядько Юхим Петренко и дед Тихон? Может, побежать к ним? Вот они идут!»

Дед Тихон постучал палкой в окно.

– Федор, ты готов?

– Сейчас, поясом обвяжусь.

Петренко и дед Тихон зашли в хату.

– Может, по чарке бы выпили перед дорогой? – одергивая на Федоре свитку, предложила мать.

Дед Тихон взглянул на Петренко.

– А что, можно, матери его ковинка, для храбрости потянем по одной. В случае если там не выдадут невесту.

– Не приведи Господь, – охнула мать. – Стыда тогда не оберешься.

Петренко толкнул деда Тихона в бок.

– То я, матери его ковинка, в шутку сказал, – поперхнулся чаркой дед Тихон. – Высватаем ту кралю, это уж беспременно.

Они пошли со двора. Возле мостика с острогами в руках и прутьями на шеях с нанизанными на них небольшими рыбками толпилась куча мальчуганов. Заметив сватов, они побросали остроги, зашептались между собой. Самый меньший между ними, пузан в непомерно больших сапогах, подняв любопытные глаза и шмыгнув носом, громко сказал:

– Глядите, дед Тихон свататься идет.

Дед Тихон погладил мальчика по голове, усмехнулся.

– Я, сынку, матери его ковинка, отсватался уже. Вот тебя, шалопута, женить следовало бы, а то некому пузыри под носом вытереть! И откуда эта детвора все знает?

Не широкой дорогой спустились к пруду. Проходя мимо трех осокорей, Федор невольно замедлил шаг – тут чуть не каждый вечер простаивали они с Галей.

– Ты не бойся, – сказал ему во дворе дед Тихон. – Все будет ладно. Пошел прочь, чего тявкаешь? – махнул он палкой на небольшого лохматого пса, что приседая на передние лапы, с лаем прыгал перед ними. – Хозяин, матери твоей ковынка, злее и тот молчит.

Сваты прошли в хату. Федор остался ждать результата во дворе. Через непримкнутую в сени дверь ему было слышно, как сваты вошли в светлицу, как, откашлявшись, неторопливо начал дед Тихон.

– Дозвольте вам, паны хозяева, поклониться и добрым словом прислужиться. Не погнушайтесь матери его… Значит, тэе… выслушать нас, а затем выслушаем вас.

Дальше дед Тихон медленно повел речь про добрых ловцов-молодцев, молодого князя и куницу – красную девицу.

Федору казалось, что дедовой речи не будет конца. Он вытащил цветастый платок – подарок Гале, вытер со лба пот. Хотел стать еще ближе к сеням, но дорогой от села кто-то ехал к мельнице. Тогда Федор отошел вглубь двора, оперся о перелаз. За садом, сухо поскрипывая, медленно-медленно вертелись колеса водяной мельницы и шумела вода в лотках. Федор сорвал с куста калины листок, протянувшей свои ветви через забор, несколько ягод и одну за другой побросал в рот. Долго сосал, не выплевывая косточек.

– Федор, – послышался от двери голос Петренко, – заходи. – И, понизив голос, Петренко закончил: – Обменяли святой хлеб.

Забыв обо все на свете, Федор бросился в хату. На скамье о чем-то разговаривали перевязанный рушником дед Тихон и мельник. Мельничиха собирала на стол. Около печи стояла Галя. Смущенно улыбаясь, она подошла и завязала ему на руку красивый вытканный шелком платок.

XIV

Через неделю Петренко пошел узнать как идет подготовка племянника Федора к свадьбе.

Петренко вошел в хату. Навстречу ему поднялась вся в слезах Федорова мать.

– Где ж молодой хозяин? – снимая с плеча вожжи и беря их под руку, спросил Петренко.

– Нет его, к городовому побежал. Галю во двор старосты Ржевутского в Богуслав забрали… – Женщина снова заплакала. – Свадьбу через две недели должны были сыграть.

– Я знаю, – ответил Петренко. – Пришел узнать, как идет к ней подготовка.

– Юхим, скажи, может, оно и ничего, управляющий говорил, что ее взяли до панского двору, на недолго, еще обещали заплатить ей. Может, это милость ей большая. Рукодельница она редкая.

– Конечно, ничего. Не убивайтесь, вернется Галя, – сказал Петренко. Но сам почувствовал, как от этого известия в душе словно холодом повеяло. Кто-кто, а он знал, что такое панские милости.

XV

Значительное проявление народного гнева выразилось в восстании 1768-ом году под названием «Колиивщина». Поводом было появление русских войск на Правобережной Украине. В народе решили, что солдаты пришли защищать православных от насильственного насаждения католицизма и униатства. Центром подготовки восстания стал Матронинский монастырь.

В Матронинский монастырь приводили униатских священников присягать «на благочестие», что в глазах униатов и католиков было бунтом. Игуменом монастыря был Мелхиседек Значок – Яворский. Мелхиседек вел явную борьбу с униатами: отводил от них украинское народонаселение, распространял православие, утверждал строительство православных церквей и наводил порядок между православным духовенством. Его имя хорошо было известно как в Москве, так и в Варшаве.

Мелхиседек (до пострига звали Михайло) – сын лубенского полковника есаула Карпа Значка родился на Левобережной Украине, в Лубнах, в 1720-ом году. Учился в Киево-Могилянской академии, самом авторитетном учебном заведении. Он получил почти энциклопедическое образование: помимо теологических наук учил математику и медицину, знал несколько языков – российский, немецкий, польский, латинский и греческий. В свои двадцать два года, с прекрасным образованием, он по собственному желанию был распределен в заграничный православный Матронинский монастырь. Заграничный в связи с тем, что Правобережная Украина входила в состав Речи Посполитой (так называемая польская Украина). Согласно статьи 9-го Договора о вечном мире между Россией и Польшею (1686-го года) церкви и монастыри на территории Правобережной Украины входили в состав Русской православной церкви.

Обычно образованные ученики Киевской академии не очень желали распределяться священниками в «заграничные» монастыри. Это было своего рода наказанием. На Правобережной Украине обители были очень убогими и небезопасными, их теснили представители католицизма и унии. Решение Мелхиседека добровольно служить в Матронинском Троицком монастыре было очень странным и свидетельствовало о его мужестве и преданности православной вере.

Матронинский монастырь располагался на Чигиринщине и был одним из старейших на Украине. Он существовал еще с периода княжеской Украины, а после разрушения его татарами был восстановлен в 1620-ом году в соответствии с универсалом гетмана Петра Сагайдачного. Это было пустынное место, сама обитель была размещена среди густого леса. Ничто мирское не отвлекало чернецов от молитвы.

После семи лет усталого труда, в 1745-ом году, Мелхиседек Значок, уже как отец Мелхиседек Яворский, был избран и утвержден игуменом. Он сразу начал деятельность: боролся с деморализацией духовенства, всеми силами улучшал имидж «заграничных» парафиев и взгляд на важность их существования и дальнейшего развития.

В 1761-ом году епископ Геврасий Линцевский назначил игумена Мелхиседека Значка-Яворского главой всех православных монастырей и парафиев на Правобережной Украине. С этого времени Значок-Яворский развернул настоящую борьбу за православие.

Он старательно фиксировал факты религиозных репрессий польских властей и бомбардировал этими документами представителей как религиозной, так и гражданской власти.

Это был один из известных церковных деятелей в Украине, который последовательно и целенаправленно боролся за религиозные и национальные права украинского народа. Он очень быстро получил неслыханную популярность среди украинских крестьян, в 1765-ом году униатский декан Корсуня жаловался на него, так как много парафиев униатской церкви начали ходить просить прощение у Бога в Матронинский монастырь. Благодаря деятельности Мелхиседека численность православных людей выросла в несколько раз, а православных церквей было около 30, а стало больше, чем пять сотен. Такой энергичный православный деятель был костью в горле для польских властей. Мелхиседек добился аудиенции Екатерины II и просил у нее поддержки в защите православия. Царица Екатерина поручила московскому представителю в Варшаве решить это дело и, таким образом, сам Мелхиседек лично передал через представителя королю польскому большое досье, где были зафиксированы факты всякой неправды, какую чинили поляки православным священникам. Король был вынужден издать ряд документов, которые подтверждали права и льготы православных парафиев. И хотя запрещение гонения православного населения Польского королевства носило только декларативный характер, однако, это было большим достижением Мелхиседека.

Тем не менее, хотя это и формальные достижения, они не сошли Мелхиседеку с рук – украинский митрополит П. Володкович в мае 1766-го года начал судебную тяжбу с Мелхиседеком и другими игуменами украинских монастырей. Но Мелхиседек не приостанавливал своей деятельности ни на минуту, и продолжал вести борьбу за православие исключительно мирными методами. Он рассылал копии королевских привилегий парафиям, составлял акты о нарушениях прав и свобод православного населения и призывал российскую светскую и церковную власть на защиту православных на Правобережной Украине. Поляки не желали терпеть деятельность Мелхиседека, посылали против него войско. Весной 1766-го года он извещает епископу Геврасию: «Войско польское в несколько тысяч человек к нам на Смелянщину вступило… Священники убежали… Я остаюсь в монастыре, невзирая на все унижения…»

Та как Мелхиседек вел переписку с Петербургом, он стал эмиссаром российского православия и 18-го января 1768-го года направился в Варшаву, получивши от российского правительства что-то наподобие дипломатического паспорта. Пробыв в Варшаве до конца марта, Мелхиседек вернулся назад в Переяславль.

После возвращения из Польши, 3-го марта 1768-го года, Мелхиседек сразу отправляется в Петербург. Прием Мелхиседека в Петербурге свидетельствует о том, что российская корона тайно сочувствовала борьбе украинского народа против католической Польши. Согласно своему видению, Мелхиседек Значок-Яворский на законных основах организовывал крестьян на решающее отсечение униатов, организовывал православных под идеологическим знанием, которое имело религиозную оболочку. Отстаивая православие, крестьяне боролись «не за богословные, небесные дела, а за свои земные интересы: долой панщину, долой шляхетский гнет, за воссоединение с братской Россией».

XVI

Утро было холодное и безветренное. Тяжелые грязновато-сизые тучи неподвижно застыли в небе – казалось, они вмерзли в его ледяную поверхность. Изредка сквозь узкие просветы проглядывало солнце, но оно уже было не в силах разогреть остывшую за ночь землю, и его тепла еле-еле хватало, чтобы растопить иней, который ложился по утрам на пожухлую тырсу. Где-то высоко в небе печально курлыкал запоздалый журавлиный ключ.

По степи ехали всадники. Утомленные дальней дорогой, кони шли мелким шагом, подминая сухую траву. Всадники, покачиваясь в седлах, вели неторопливый разговор, не перебивая друг друга – видно, немало дней провели они вместе и уже успели обо всем переговорить. Хотя у всех у них были при себе сабли и ружья, они все же не походили ни на запорожцев, ни на казаков степной охраны. Всадник крайний слева не участвовал в разговоре. Он сидел в седле боком, в правой руке держал длинную, с ременной кистью на конце нагайку. Время от времени он резко взмахивал рукой, и высокий куст сухой тырсы, перерезанный пополам, падал наземь.

– Чего молчишь, Максим, словно ворожишь? Кажись, ты не колдун? – обратился к нему всадник, ехавший рядом.

Максим повернул голову, удивлено взглянул на соседа большими серыми глазами и, ничего не сказав, снова взмахнул нагайкой. На высокий лоб его набежали морщины, что глубоко залегли под глазами и двумя длинными бороздами прорезали наискось от прямого носа худощавые щеки, делали его немного старше. Из-под мерлушковой шапки выбивалась прядь волос, и такие же русые усы подковой свисали ниже резко очерченного подбородка. От всей Максимовой фигуры веяло уверенностью, и было видно – человек он смелый, характера твердого, даже несколько сурового. Одет он был в простенькую сорочку, заправленную в широкие суконные штаны, заплатанные на левом колене, да в кунтуш из телячьей кожи с большими откидными рукавами. Из-под кунтуша выглядывала подвешенная через плечо лента с запасными пулями и порохом. На широком ременном поясе висел кошелек, украшенный медными пуговицами, и шило. Сабля и ружье были привязаны к седлу, к нему притороченная кирея и туго свернутый бредень.

– Наверное, мы уже не доедем сегодня до редута, – касаясь рукой локтя Максима, промолвил сосед.

– Ну, и надоедливый ты, Роман, – отвел локоть Максим, – сказал – доедем. Вот только через Синюху перескочить, а там всего верст десять останется.

Роман намеревался спросить еще что-то, но, увидев, что Максим не склонен к разговору, махнул рукой и засвистел сквозь зубы веселую песенку. Среди всадников Роман был самый молодой и самый красивый. Густой черный чуб, подстриженный в кружок, плотно покрывал лоб, и лишь узкая белая полоска оставалась между чубом и прямыми ровными бровями. Большие синие глаза смотрели беззаботно и, казалось, немного хитровато, они беспрестанно смеялись, смеялись даже тогда, когда Роман старался быть серьезным. Только тогда они немного прищуривались, но веселые огоньки все равно теплились в них, чтобы спустя мгновение вспыхнуть яркими искрами неудержимого смеха. Когда Роман улыбался, на его чистых выбритых круглых щеках появлялись две ямочки, а большие полные губы расплывались широко, открывая два ряда плотных белых зубов.

Роман поправил на поясе крымскую пороховницу, немного поднялся на стременах и стал всматриваться вдаль – не видно ли реки? Но впереди, сколько видел глаз, была только степь, степь, степь. Никогда еще не касалось этой земли чересло, никогда здесь не свистела коса, срезая под корень буйные травы. Только ветер вольно гулял от края до края, шаловливо ероша высокую тырсу. Да редко-редко коршуном вынесется на степной бугор татарин, натянет поводья, приложит ладонь к островерхой шапке и бросит острый взгляд на степь. Осядет на задних ногах конь, взовьет копытами жирную землю. На миг застынет татарин. Но лишь на миг. А потом отпустит поводья, конь сорвется с места и поскачет по уклону в густые травы. И снова стоит одиноким бугор, а в выдавленной копытами ямке весной поселится жаворонок. Никто не потревожит его покоя, и будет он ранними утрами взлетать из своего гнезда высоко-высоко в безграничную голубизну неба, чтобы вся степь услышала его громкую песню.

– Роман, а Роман! Расскажи что-то из своей жизни, – сказал невысокий толстый всадник по прозвищу Жила.

– Не надоело вам, хлопцы, языки чесать, – отозвался Максим.

– Какая тебя, Максим, сегодня муха укусила, что ты такой злой? Целый день ворчишь, о чем нам разговаривать? – сказал Жила. – Про вечерю сытную – только живот раздразнить. Про заработки наши? Надоело. Целый век, почитай, лишь про них и разговор. А толк какой? Что, нужда от этого уменьшится? Дома жена голову грызла, приеду – опять грызть будет. Вот если бы привез с собой полон кошель золотых… На Сечь заедем? – круто переменил он разговор.

– Там обо мне никто не соскучился.

– Побудем с неделю, варенухи попьем. Братчики угостят. Ты в какой курень ходил, в Уманский?

– В Тимошевский. Да сколько я там ходил! Больше аргатовал. Не тянет меня на Запорожье, и там как везде. Хорошо тому, у кого в мошне звенит. – Максим с минуту молчал, что-то обдумывая, а потом добавил: – Оно, правда, и спешить некуда. Можно заехать. Эх, и тоскливо же на сердце. Напьюсь, как приедем в Сечь. – Он звонко хлопнул по шее Романова коня, и тот от неожиданности сбился с шага. – Не сердись, Роман, уже к Синюхе подъезжаем. Тут места уже более людные начинаются. Нужно бродом проскочить, ногайцы частые засады на броду устраивают.

Максим перекинул ногу через шею коня, взял в руки поводья. Кони пошли быстрее. Спустились в овраг, на какое-то время степь скрылась из глаз.

– Где же речка? – спросил Роман, когда они выехали на бугор.

– А вон, – Максим указал ногайкой, – за камышом не видно. Сейчас увидишь. До нее…

– Тр-рр! Хлопцы, смотрите! – крикнул Жила. – Трое!

Максим свистнул, отпустил поводья. Конь с места взял галопом. Вытянув шею, прижав уши, он стлался в быстром беге. Максим видел, как те трое съехали в воду и стали переезжать реку.

На отлогом берегу Максим остановил коня и, выхватив пистолет, взвел курок. Трое неизвестных уже были на середине речки.

– Не монахи ли это, гляди, как рясы по воде полощутся? – сказал Роман. – Эй, не бегите, мы казаки! – крикнул он, приложив ладони ко рту.

Но монахи еще поспешнее задергали поводья. Только задний испуганно оглянулся и направил коня влево, откуда было ближе к берегу.

– Слушай! – поднявшись в седле, закричал Максим. – Куда же ты? Правее, правее бери!

Но монах не слушал. Он проехал еще несколько саженей, и вдруг его конь потерял под ногами дно, нырнул под воду вместе с всадником. Два больших круга образовалось на этом месте. Не успели они разойтись и на десяток саженей, как в центре их забурлила вода. Фыркая и тревожно храпя, конь вынырнул без всадника. Монах выплыл почти рядом и протянул, было, руку, но конь, минуя его, быстро плыл к берегу.

– Спасите! – раздался над рекой отчаянный крик и отдался в камышах приглушенным «ите-е!» – «Потонет, – мелькнуло в голове Максима. – Долго не продержится, одежда потянет на дно».

– Выдержим, Орлик? – подвел к воде коня.

Орлик, вздрагивая кожей на холке, переступал с ноги на ногу.

– Эй, держись! – небольшим острым ножом Максим черкнул по одной, потом по другой подпруге, оперся о конскую шею и сбросил седло вместе с тороками на землю. – Держись!

Через минуту он плыл к утопающему… Перебирая ушами, Орлик рассекал крепкой грудью охлажденные осенними ветрами волны. Уже несколько раз вода смыкалась над головой монаха, один раз он пробыл под водой так долго, что поднявшаяся над ним волна успела дойти до берега.

«Не выплывет», – подумал Максим, со страхом глядя на круги, которые, покачиваясь на волнах, разбегались по речке. Но в этот самый момент из воды вновь вынырнула мокрая голова. Словно понимая, что нужно делать, Орлик двумя сильными рывками подплыл к утопающему. Максим схватил монаха за плечо, и тот ощутил опору, отчаянно барахтаясь, уцепился за Максимову руку.

– Что же ты… – начал Максим, но, почувствовав, как конь выскользнул из-под него, не договорил. Он попытался освободить свою левую руку, но монах цепкими, как клешни, пальцами, ухватился тогда и за сорочку.

– Пусти… так ведь тогда оба потонем… За плечи берись… – глотнув воды, прохрипел Максим.

Жгучая боль сожаления заполнила Максимово сердце. «Неужели конец, и так по-дурному? Нет, плыть, удержаться на воде».

Жажда жизни охватила его. Максим бешено работал правой рукой и обеими ногами, но чувствовал, что почти не продвигается вперед, только все глубже погружается в воду. Он еще раз рванул левую руку, и в этот самый миг почти рядом с собой увидел конскую голову. Это был Орлик.

Когда Максим выпустил гриву, конь отплыл недалеко и, сделав небольшой круг, снова подплыл к хозяину. Максим крепко обхватил правой рукой шею коня, а левой подтянул ближе монаха.

Конь выволок их на песчаный берег, где стояли оба монаха. Один из них держал наготове волчьи шубы. Максим рукой отстранил монаха, который хотел набросить на него шубу, и, подняв за ворот спасенного, поставил на ноги.

– Бегом, скорее бегом, а вы огонь разложите.

Он силой заставил монаха бежать рядом с собой. Тот тяжко дышал, путался в мокрой одежде, несколько раз падал, но Максим поднимал его.

– Ради Бога, пусти… не могу, зачем мучишь меня? – заговорил монах.

– Беги, отче, если жить хочешь. Еще немного, вон уже огонь развели.

Возле Синюхи пылал большой костер. Весело потрескивал сухой камыш, огонь вылизывал причудливыми языками, похожими на гадючьи жала, песчаную косу. Сизый дым стелился низко над водой и казалось, будто сама река дымилась. Возле костра Максим разделся, насухо вытерся шершавой колючей кирзой, отчего тело раскраснелось. Потом переоделся в приготовленную Жилой одежду, выпил две кружки горилки и подвинулся ближе к огню, где уже зябко щелкал зубами закутанный по самые уши в волчью доху монах. К Максиму подошел высокий монах в дорогой бархатной рясе, подпоясанной широким поясом.

– Дай благословлю, сыну, святое дело сделал ты, – заговорил он низким голосом. – Мы помолимся за тебя, и Господь примет наши молитвы. На Сечи скажу твоему куренному, чтобы награду тебе дал.

Максим покачал головой.

– Не надо мне ничего. За души людские денег не берут. Да и не из Сечи мы.

– Из зимовника?

– И не из зимовника.

– Разве вы не казаки?

– Званье казачье, а жизнь собачья, – выцеживая в кружку остатки горилки, проговорил Жила. Мы аргатали. Как бы сказать, наемники-поденщики.

Под накинутой поверх рясы мантией у монаха виднелись пистолеты и кинжал, а у другого монаха, кроме сабель и пистолетов, к седлам было привязано по новому русскому карабину. Максим, на минуту задержав взгляд на карабинах – оружии это он видел впервые – поднялся.

– Будем трогать, путь предстоит еще немалый.

Высокий монах ехал рядом с Максимом. Некоторое время оба молчали. Наверное, затем, чтобы завязать разговор, монах потянулся из седла.

– Хороший конь. Это он сегодня вас обоих спас?

Максим провел по гриве, легонько почесал Орлика возле уха.

– Этому коню цены нет. Он – все мое богатство, все состояние. И сват, и побратим верный, как поют в песне, – Максим замолк, стал неторопливо набивать трубку, затем раскурил ее, выпустил большой клубок дыма. – А вы, батюшка, из Матронинской обители?

Максим еще раз пристально посмотрел на монаха. Небольшие проницательные глаза, казалось, глядели на всех несколько презрительно, черные, как вороново крыло, волосы свободно спадали из-под клобука, густые усы, такая же густая борода наполовину закрывали полное лицо. Да, это был игумен Матронинского монастыря, правитель православных монастырей и церквей на Правобережной Украине Мелхиседек.

– Ты откуда же будешь, что знаешь меня? – в свою очередь спросил Мелхиседек.

– Из Медведовки.

– Это возле нашего монастыря. Как звать тебя?

– Максимом. Максим Зализняк. Гончар.

– Зализняк? Не слышал о таком, хотя медведовцев знаю немало. У вас, почитай, полсела гончаров. Отец твой в местечке живет?

– Нет, мне еще восьми лет не исполнилось, как он помер. От побоев, говорят. Мать и сейчас в селе проживает, сестренкина девчушка при ней. Сестру паны в ясыр продали.

Малхиседек, дернув повод, спросил:

– Чего же ты далеко на заработки заехал?

– Понесло, как говорят, за двадцать верст кисель хлебать, – усмехнулся Максим. – И продолжал уже без усмешки. – Спроси, отче, куда я не ездил. Одни гутарят – там лучше, другие – вон там… Лучше там, где нас нет. Однако дома едва ли не хуже всего. Там, где мы были, хоть немного свободнее: когда захотел, тогда и ушел от хозяина. А дома нанялся к пану, к примеру, на пять лет, так все пять лет, как один день, отбудь. Да еще того и гляди из вольного казака крепостным станешь… Что же, отче, нового в нашей стороне? Давно я не был в своем селе.

Мелхиседек сжал полные губы, покачал головой.

– В том-то и беда наша, что очень плохо, – сказал он хмуро. – Униаты бесчинствуют. Попов православных выгоняют, палками бьют их, бороды в клочья рвут, закрывают церкви святые.

– И много их?

– С войском идут на Подольскую Украину, не признают привилегий, которые когда-то дали православным церквам короли польские. Монастырь наш хотели разорить. Не знаем, откуда и помощи ждать. Тщетна вся надежда людская. В Писании сказано: «Не надейся на князя, на сынов рода человеческого – в них нет спасений. На Бога положись».

– А своего ума держись, – бросил сердито Зализняк и громко крикнул: – Хлопцы, вон фигура виднеется! – дернул за поводья.

Конь пошел размашистой рысью.

Вскоре уже хорошо можно было разглядеть не только фигуру, но и двух дозорных возле нее. Через всю степь протянулась цепь таких фигур. Днем и ночью караулят возле них дозорные – одни внизу с лошадьми, другие – на верхушке дерева – осматривают степь. Заметит казак с дерева орду, подаст знак товарищу. Высечет тот огонь, поднесет пук соломы к просмоленной веревке. Все двадцать бочек со смолой вспыхнут сразу, от нижней до верхней. Дозорные с другой фигуры увидят тот огонь, подожгут свою, затем вспыхнет третья, четвертая… И пускай быстрее ветра скачут татарские кони, однако им не обогнать ни огня, ни убежать им от запорожцев, которые уже мчат из Сечи наперерез.

Максим помахал дозорным шапкой и повернул коня вправо, где в продолговатой долине, окруженной невысоким валом с частоколом, окутанный вечернею мглой виднелся редут. Зализняк подъехал к воротам и постучал нагайкой.

На минуту воцарилось молчание. Есаул высунул по плечи голову, обвел долгим взглядом оборванных, на плохих конях аргаталов. Он помолчал, словно обдумывая, что делать, для чего-то чмокнул губами и махнул рукою одному казаку.

– Открывай.

XVII

Миновав тонкое болото, Мелхиседек с монахами и Зализняк с аргаталами, въехали в Сечь. Никто, даже часовой, не спросил их, откуда они и зачем прибыли сюда. Он лишь скользнул равнодушным взглядом по всадникам и, перебросив ружье с одного плеча на другое, отступил с дороги… На улице не было видно ни души. Сечь словно вымерла.

– Братчики после обеда отлеживаются, – бросил Жила.

Уже в самом конце Гассан-Баши – сечевого предместья – прибывшие встретили большую толпу людей.

Это были похороны. Певчие, состоявшие только из мужчин – преимущественно старых казаков – пели глухо и негромко, словно нехотя, и, казалось, будто все были простужены. Сразу за гробом шел поп, позади него усатый седой запорожец нес большую чару с горилкой.

– Не будет удачи, – сказал один из аргаталов и снял с головы шапку. – Мертвеца встретили. Братчику, – наклонился он с коня к одному из запорожцев, – кого это хоронят, что так много людей, может куренного?

– Какого там куренного, – ответил запорожец. – Может, знал Василия Окуня из Белоцерковского куреня?

– Не знал. Отчего он помер, не татары ли подстрелили?

– Окунь несколько лет из куреня не выходил. Ему уже, кажись, за восемьдесят было. Захотел в последний раз верхом проехать. Видно, чуял уже смерть свою. Сел на коня, конь на дыбы, и дед с него. Мы к Окуню – готов. Где уж там ему было удержаться на коне.

Аргатал не стал слушать дальше разговорчивого запорожца и пришпорил коня. Когда он догнал своих, один их монахов, все еще оглядываясь на похороны, спросил:

– Для чего чару за гробом несут?

– Знаете, пьющий был казак. Разве вы никогда не видали такого, ваше преподобие? Нет? Когда непьющий умирает – хоругвь белую несут за гробом. Однако редко такое приходится видеть.

Мелхиседек хотел что-то сказать, но Зализняк выровнял коня и показал нагайкой на улицу, отходившую в сторону.

– Вам сюда, никуда не сворачивайте, улочка прямо к монастырю приведет. Да вон и колокольню видно – церковь рядом с монастырем.

Мелхиседек повернул коня. Узенькая улочка действительно привела к монастырю. Монахи сошли с коней. Ведя их на поводу, вошли в монастырский двор.

Передав поводья монаху, и спросив какого-то послушника, где помещаются комнаты игумена, Мелхиседек направился к деревянному домику около ограды. Сечевой игумен встретил Мелхиседека очень приветливо. Расспрашивая о дороге, засуетился, сам собирая на стол. Потом угощал гостей со свежими ароматными просфорами, однако, чтобы не показывать себя невежливым, о цели приезда не спрашивал. Послушав Мелхиседека, стал говорить сам: о своем монастыре, о татарских набегах, сетовал на соборного старца – начальника церковных служителей на Сечи, рассказал, как попал сюда. Он принадлежал к тем людям, которые больше любят рассказывать, нежели слушать, и наилучшим собеседником считают тех, кто слушает их, не перебивая. Мелхиседек не прерывал. Он сидел молча, ощупывая игумена своими колючими глазами.

«Нет, на него положиться нельзя, – наконец, решил он про себя, – никчемный человек». И вслух сказал:

– Зело интересные вещи рассказываете. Я еще вечерком зайду к вам, если не возражаете. Кошевого бы мне повидать. Еду я из Петербурга, удостоила меня государыня грамоту передать ему.

– Может, что про наш монастырь? – насторожился игумен.

– Сам того не ведаю, запечатана грамота. Только я нахожусь в сомнениях, чтобы про монастырь в ней говорилось. Где сейчас кошевой?

– Вряд ли вы застанете его дома. Собирался он сегодня куда-то, будто в зимовник свой. Завтра после утрени отдадите, он будет в церкви.

– Не проспать бы, утомился немного, – зевая и поглядывая на дверь соседней кельи, молвил Мелхиседек.

– Не беспокойтесь, – замахал руками игумен, – я скажу пономарю, он разбудит. Пойдет подымать кошевого и к вам зайдет. Вы, я вижу, отдохнуть хотите с дороги. Прощу вот сюда, до вечера еще успеете отдохнуть.

Проснулся Мелхиседек перед заходом солнца. Взял в руки высокий, похожий на меч посох, отправился осматривать Сечь. Сечевой хотел, было, дать в провожатые кого-нибудь из прислужников, но Мелхиседек отказался.

По улицам тут и там слонялись запорожцы. Одни проходили быстро, очевидно, спешили по каким-то делам, другие же – а таких было большинство – бродили без дела от куреня к куреню, от одной группы к другой.

Держась рукой за тын, отыскивая место посуше, Мелхиседек добрался по размокшей грязной улице до майдана. На краю майдана стояли в ряд несколько шинков. Приземистые, покосившиеся, они глядели своими подслеповатыми окнами в землю, как будто стыдясь посмотреть в глаза прохожим. Каждый навес поддерживали два трухлявых столба, отчего шинки походили на нищих, которые, опершись на палки, выстроились возле церковных ворот. Около второго от края шинка Мелхиседек заметил порядочную толпу запорожцев. Они стояли полукругом около завалинки. Посреди толпы сидел слепой кобзарь с сизоватым двойным шрамом на лбу. Около него, поджав под себя ноги, примостился мальчик. Кобзарь качал длинной седой бородой, перебирая сухими руками струны почерневшей от времени кобзы. Кобзы почти было не слышно – ее заглушали сильные казацкие голоса. Мелхиседек прислушался. Чтобы лучше разобраться, о чем поют запорожцы, он обошел лужу и приблизился к толпе. Запорожцы, обнявшись за плечи, притопывали ногами, громко пели.

Когда кобзарь закончил петь, Мелхиседек решил идти дальше, но куда – не мог решиться.

– Ваше преподобие, – внезапно услышал он сбоку. Мелхиседек обернулся. Возле него стоял Зализняк.

– Хорошо, что доброго человека встретил. Вы бы мне указали дорогу в монастырь?

– Заблудились? Вот так через майдан идите.

– Разве я этой дорогой сюда пришел?

– Вероятно. Пойдемте со мной, я провожу вас, – предложил Максим.

Они пошли рядом.

– Не думаешь на Сечи остаться? – после некоторого молчания спросил Мелхиседек и остановился перед лужей, отыскивая глазами место посуше.

Зализняк указал на чуть заметную тропинку между двумя колеями.

– Сюда идите. – И, помолчав, добавил: – Оставаться мне здесь не хочется. Да и незачем.

Мелхиседек осторожно двинулся вперед, ощупывая посохом дорогу.

– Куда же ты поедешь, снова к какому-нибудь наниматься?

– Выходит, что так. Куда-нибудь да поеду. Была бы спина, а дубина найдется. Скорее всего, вернусь в родное село.

Мелхиседек вышел на сухое место, немного подождал Максима, пошел рядом. Ему все больше и больше нравился этот аргатал. Нравилось его открытое, смелое лицо, приятная, хотя и скупая улыбка, нравилось и то, как рассудительно он говорил, как внимательно вслушивался в речь собеседника.

– Слушай, а не пойти ли тебе в монастырь? Там никто не будет измываться над тобой: перед Богом – все равны. Поработаешь на монастырском дворе, понравится – в монахи пострижешься. Ты говорил, что не женат. А не захочешь постричься – сможешь пойти, куда сердце влечет, никто тебя задерживать не станет.

Максим задумался.

«Ей-ей, правду говорит игумен, – размышлял он. – Перед Богом все равны. А разве нет?»

– О! Максим! – прервал его мысли встречный казак. – Здоровый будь! Откуда? Каким ветром?

– Суховеем, – ответил Зализняк. – После расскажу.

Запорожец, видя, что Максим с монахом, не стал задерживать его.

– Заходи сегодня вечером в наш курень, – пригласил запорожец Максима.

– Ладно, Данило, – кивнул головой Зализняк, – зайду. И подойдя к Малхиседеку, сказал: – Подумаю, ваше преподобие, может, и приду. Оно на месте виднее.

– Ты грамотный? – немного погодя, спросил Мелхиседек.

Зализняк покачал головой.

– Некому грамоте учить было. Отец немного знал грамоту, да где ему было со мной морочиться. Крестный обещался, у него и часослов, и псалтырь были, и еще какая-то книжка, октоих, или как-то так. Да вскорости помер.

Они дошли до монастыря. Мелхиседек попрощался и пошел в монастырский двор. Но вспомнив что-то, остановился у калитки.

– Домой скоро едешь?

– Через неделю, а может, немного позже, – не сразу ответил Максим.

– Давай вместе поедем, сподручнее и веселее. Дорога далекая.

– Отчего же, можно, – согласился Максим.

Мелхиседек прикрыл за собой калитку.

Со двора долетел приглушенный бас – Мелхиседек уже с кем-то разговаривал.

Зализняк, пристально всматриваясь перед собой – уже были сумерки – пошел к Тимошевскому куреню, где остановились аргаталы. В курене был один Роман.

– Ты что это так рано спать улегся? – толкнул его Зализняк.

Роман поднял голову, потер рукой открытую грудь.

– А что же больше делать?

– Горилку пить. Пойдем в гости к стойловцам, приятель мой давний, Данило Хрен, там, приглашал.

– В гости я всегда готов. – Роман долго возился в углу, отыскивая шапку. – В шинок будем заходить?

– Зачем?

– За горилкой, – ответил Роман.

– За горилкой? Не нужно. Все равно одной квартой всех не напоим, да тут так и не заведено. Они сами угостят. Не зря говорят, что на Запорожье бывает два дурня: первый, кто пришел в курень голодный, а второй, кто ушел оттуда не пьяный.

На пороге куреня старый, немного сгорбленный, но еще крепкий еврей брил запорожцев. Захватив в пригоршню оселедец, он вертел голову запорожца то в одну, то в другую сторону, дергал кверху, задирал назад, а тот красный, словно из него тянули жилы, кряхтел, сопел и тихонько поминал черта.

В просторном курене, аршин сорок длиной, людей было немного. В противоположном от двери конце, ближе к кухарской половинке, горели две свечки, около них на перевернутой вверх дном бадье стояло ведро с медовой варенухой. С десяток запорожцев по очереди черпали ковшом. Закусывали вяленой таранью, лежавшей тут же, на бадье.

– Будь ты неладен, всегда так: когда дома пообедаешь, и тут зовут, – воскликнул после приветствия Роман. – И не просите, не сяду, – он уже сидел по-татарски, поджав под себя ноги. – Что ты припал как вол к луже! – толкнул Роман высокого запорожца и потянул руку за коряком.

– Ух, матери твоей дуля! – довольно крякнул, хлопнув его по спине, здоровенный носатый запорожец. – Бойкий ты, и говоришь складно.

– Максим, чего стоишь? – сказал Данило Хрен, приглаживая неровные усы. – Садись вот тут, рядом со мной.

– Чего это у тебя левый ус наполовину короче?

– Порохом спалил. Костер раскладывал. Такие были усы.

– Хоть бы подрезал…

– Короткие будут совсем. Потерплю, он скоро отрастет.

– Поспеши, Максим, – протянул ему коряк Роман, – а то сам выпью.

– Этот выпьет, – показывая большие крепкие зубы, засмеялся носатый. – Истинный казак. Знаешь, как когда-то бывало, в сечевики принимали? Не слышал? – Рассказчик поудобнее уселся, пососал трубку. – В первый день берут казака запорожцы на сенокос. Сами возьмут косы – и на луг. А ему кашу поручают варить. «Крикнешь, – говорят, – с могилы, когда будет готова». Сварит тот кашу, выйдет на могилу, и начинает кричать. Запорожцы лежат себе поблизости в кустах – и ни гугу. А у того каша уже пригорает, он чуть не плачет. Так вот и сгорит каша. Вернутся и прогоняют его. А иной зайдет на могилу, позовет раза два, а потом плюнет и вернется к казанку. «Ну, вас, – скажет, – ко всем чертям, кабы были голодны, сами бы пришли» – за ложку и садится есть. «О, это наш, – говорят, – этого можно принять, человека по еде видно».

– То когда-то было… – бросил Жила.

– Было. А теперь…

Носатый запорожец мотнул рукой.

– Перевелась Сечь. Видно, скоро ее совсем разрушат. Царицыны люди все здесь околачиваются, одни ее указы какие-то возят, другие в пушки заглядывают да челны щупают, а третьи, черт бы их побрал, так и вовсе не знают, зачем толкутся. Не та Сечь, не та. Даже татары не те стали. Не разберешь – мирные они или немирные. Едут к нам с товарами, а мы к ним: до чего дошло – накидываемся друг на другу.

Максим подержал коряк в руках, выпил варенуху и молча повесил коряк на бадью.

– Почему мало пьешь, сам говорил дорогой, что хочешь напиться? – удивленно поднял брови Роман.

– Хотел, да уже расхотел.

– Не разберу я тебя, Максим, – Роман оборвал кусок тарани, пососал и снова положил на цебер. – Чудной ты какой-то. Иной раз привередничаешь, да только не должно бы этого быть. Откуда бы взяться этим прихотям?

– Не приставай! – бросил Зализняк, вынимая из медного кольца на поясе трубку.

– Нет, ты скажи, почему ты такой? – не отступался Роман. – Неужели тебе не хочется выпить?

– Хочется… как голодному по нужде выйти.

Роман приготовился сказать какую-то колючую остроту, но его перебил Хрен.

– В самом деле, отстань! Чего ты прицепился к человеку, как злыдни к нищему? Не хочет, и пускай. Ты, Максим, насовсем в Сечь?

– Через неделю домой поеду.

– Может, в нашем курене останешься? Что тебе дома – злыдни стеречь?

– А что у вас делать? Коней карасевых пасти? Я их у аги напасся.

– Ого, у Карася есть что пасти. Двести восемьдесят жеребцов, – обронил какой-то запорожец, лежавший в тени за цебром.

– Двести восемьдесят! – даже Роман поднялся. – Больше, Максим, чем у нашего аги было. И вы держите такого в курене?

– Ты, парень, видно, мало еще горя видал. Помолчи – лучше будет.

– Чего ж молчать, – возмутился Роман. – Разве и на Запорожье не вольно правду говорить?!

Наступило долгое молчание, только долго потрескивал фитиль, да какой-то запорожец чавкал, обсасывая тарань.

– Видишь, парень, – загадочно и не торопясь, проговорил Хрен, – вольно-то вольно, а только дурней всегда бьют.

Роман блеснул глазами.

– Смотри, дядько, чтобы я за такие слова по шее не заехал, хотя ты и старше. А то можно и на кирею стать.

– Не горячись, меня пугать нечего, – спокойно промолвил Хрен. – Я уже, сынок, дважды стрелялся на кирее. Это не Бог весть что, было бы только из-за чего. Я тебе плохого не желаю, молодой ты, можешь в беду попасть.

Носатый запорожец протянул коряк.

– Выпейте вдвоем, и не нарушайте доброй беседы. А я лучше расскажу вам одну быль.

Разговор повернулся к излюбленной запорожцами теме. Говорили о ведьмах, оборотнях, леших. Носатый запорожец рассказал, как он заснул на возу в чужой клуне и его со свистом и гиканьем возили вокруг сада черти, как он перепугался и не мог ничего сделать, и только под утро догадался – вывернул сорочку, чертей сразу как водой смыло.

– А ты не пьяный был? – спросил один из слушателей.

– Крест святой, – божился запорожец, – утром еще и след от колес на току видно было.

– Меня когда-то также черти возили, – вмешался Хрен. – Пришел я раз с крестин. А парни понамазывали морды сажей да еще и одежду мою под стреху запихнули, вот поискал я ее на другой день. Максим, может, ты и вправду брезгуешь нашей чаркой?

Максим взял коряк и выпил крепкий, сладковатый напиток, пахнувший медом и сухими грушами.

– Пускай вам Роман про чертей расскажет, – сказал он, улыбаясь. – Он с ними, как с кумовьями, жил.

– Не надо бы на ночь нечистого поминать, – несмело попросил кто-то.

– Да чего там, с нами крестная сила, – перекрестился носатый. – А ну-ка, ну-ка, парень.

– Правда, это не со мной было, – переворачиваясь на живот, начал Роман, – а с соседом. Поехал он однажды в лес…

– Не вертись, как на огне, – прошептал кто-то своему соседу, – слушай.

– Вот, значит, поехал он в лес, а за ним щенок увязался.

Зализняк легонько пожал Хрену руку и встал. Хрен вопросительно поднял на него глаза. Максим прижал ладонь к щеке, показывая, что идет спать, и, отступая тихо, вышел из куреня.

XVIII

Ежась от утреннего холода, Мелхиседек прошел в распахнутую настежь дверь. В церкви стояла полутьма, свечей горело немного, и в углах было совсем темно. Церковь была почти пустой, только возле аналоя столпились запорожцы – преимущественно старики седобородые – сечевые деды. Поспешно прошли на свои места писарь, есаул и судья. Подпономарь, который ежедневно будил их, сегодня нарочно опоздал – они были заспанные, с нерасчесанными чупринами. Мелхиседек брезгливо поморщился – возле аналоя кто-то громко икал. Отыскав глазами главный бокуп – отгороженное решеткой место для старшины, игумен увидел, что кошевой уже стоял там. Виднелась только его широкая спина в кирее и бритый затылок. Заутреню сегодня служил сам соборный старец. Постояв немного, Мелхиседек прошел в ризницу. При его появлении дородный лысеголовый поп испуганно встрепенулся и прикрыл что-то подрясником.

«Видно, похмелялся перед молитвой», – подумал Мелхиседек и спросил:

– Почему это в церкви пусто? Где казаки?

Поп поддернул под рясой штаны, завернул какую-то страницу в Библии.

– Спят, как кабаны. Крестом же их в церковь не погонишь. Покойный кошевой, царство ему небесное, – поп перекрестился, – пред церковными выборами издал, было, указ – всем заутреню слушать. На другой день пришел, а в церкви – хоть свисти. Он в ближайший курень одного за чуб, другого. – «Чего это вы, сучьи дети, молитву не слушаете?!» «Как не слушаете? – те ему в ответ, – мы нарочно и дьякона выбрали такого, чтобы в куренях его было слышно». А дьякон, не буду врать, бывало, как зовут, верите – в потолок звенит. Однако жаловаться на запорожцев нельзя, Бога они почитают и на подаяния не скупы.

Мелхиседек вернулся в церковь. Встав в левом крыле перед образом святого Николая, которого какой-то богомаз намалевал с непомерно длинной бородой и запорожскими усами. По окончании службы, когда все вышли из церкви, Мелхиседек подошел к кошевому Запорожской Сечи Петру Калнышевскому. Тому, очевидно, уже кто-то доложил о приезде правителя правобережных церквей, и Калнышевский встретил Мелхиседека без всякого удивления.

– Я должен поговорить с вами, – после приветствия сказал Мелхиседек.

Кошевой расстегнул кирею – после церковной духоты ему было жарко – и кивнул головой в сторону улицы.

– Прошу в мой дом. Там и поговорим.

Размахивая палицей, кошевой двинулся от церкви, Мелхиседек за ним. Оба обходили только большие лужи и шагали так широко, что Мелхиседеку приходилось почти бежать. Иногда, вспомнив об игумене, кошевой замедлял ход, но спустя мгновение, забывал и снова начинал выбрасывать палицу далеко вперед. Мелхиседек даже не заметил, как они вышли на майдан.

– А шинков у вас немало, – переведя дух, сказал Мелхиседек. – Видно, запорожцы изрядно бражничают.

– Угу, – согласился кошевой, – пьют, аспиды. Вчера иду я к складу, а один здоровенный, пьяный, как черт, кожух разостлал мехом вниз, сел на нем по-турецки и читает проповедь прохожим. Весь в грязи, словно чудовище. Я к нему: «Чего ты, – говорю, – такой-сякой, расселся, точно сучка в челне?» А он мне: «Наставляю добрых людей на путь истинный, призываю хмельное не пить!» «Как же ты можешь других наставлять, когда сам как свинья пьян?». «В том-то и дело, – отвечает. – Пускай на меня смотрят, какой вред горилка приносит. А то что бы из того было, если бы я им трезвый говорил?». Ах вы, дьяволы… – внезапно прервал рассказ кошевой и, не промолвив больше ни слова, рысцой бросился через площадь в сторону торговых рядов.

Грязь брызгала из-под его сапог, полы киреи взлетали, словно крылья подстреленного коршуна, который силится и не может взлететь ввысь.

Около хлебных рядов сгустились запорожцы. Слышался крик, громкая ругань. Мелхиседек видел, как при появлении кошевого часть людей бросились врассыпную, другие обступили его, что-то доказывали, размахивая руками. Кошевой ходил между рядами лавок, зачем-то долго копался в мешках, потом снова останавливался, окруженный толпой. Он еще некоторое время говорил с сечевиками, что-то щупал, отведывал, потом пригрозил кому-то пальцем и вернулся назад.

– Кашевары взбунтовались, – отряхивая забрызганные грязью полы, пояснил он удивленному Мелхиседеку. – Хлеб им показался плохим. Вот они и побежали все вместе, и давай возы с хлебом в грязь опрокидывать. Чего им, аспидам, нужно, разве калачей? Подумаешь, великие паны! Хлеб как хлеб, я пробовал. С остьями немного – беда невелика. Пойдемте быстрей, нам уже недалеко.

В хате кошевого было уютно и тепло. Калнышевский снял кирею и кафтан и остался в шелковой голубой сорочке и синих шароварах с широкими золотыми галунами. Он пригласил игумена завтракать. Блюда подавали два молодых повара. Ели сметану, потом борщ с мягкими пшеничными булками, жареную баранину с гречневой кашей, пироги с творогом и маком. Под конец завтрака кухарь поставил глиняную макитру грушевого узвара и тарелку медовых пряников.

Вытерев губы концом шленской скатерти, кошевой поднялся из-за стола.

– Немного перекусили, теперь можно и о делах поговорить, – сказал он. – Пойдемте, ваше преподобие, в светлицу.

Мелхиседек заметил – лицо кошевого сразу переменилось. Оно, как и раньше, выглядело немного простовато, но глаза посерьезнели, и в них светился скрытый ум. Игумену и прежде казалось, что Калнышевский только прикрывается простотой, а в действительности он рассудителен и даже хитер.

– Атаман, – начал Мелхиседек, сев рядом с Калнышевским на скамью, – ты уже, наверное, догадываешься, что приехал я не с пустяковым делом. За пустяками в такую даль не ездят. Да будет тебе известно: Еду я издалека, из самой Варшавы. Вернее не из Варшавы, а из Петербурга, в Варшаве я проездом был. Послала меня к тебе наша государыня. Ты знаешь, атаман, меч и католическое распятие нависли над нашими православными церквами на правом берегу Днепра, горе и муки падают на головы тех, кто не хочет принимать унии.

Черные колючие глаза Мелхиседека заполыхали неукротимым огнем. Он говорил убедительно, со страстью.

Игумен рассказал, как на протяжении последних лет униаты все дальше и дальше на Правобережной Украине ткали свою паутину, усиливали гонения на православных. Они уже повсюду, невзирая ни на кого, чинили насилия. Да и некому было их остановить. Внутренние раздоры, борьба за власть до предела расшатали прогнившие основы Речи Посполитой. Казна была пуста, жолнеры поразбредались по домам, местное управление пришло в упадок. Одновременно с этим Польша все больше и больше попадала под влияние России. Наконец, в 1764-ом году на польский престол был посажен близкий к Екатерине II Станислав Август Понятовский. Однако уже вскоре значительная часть шляхты недовольная направленной на сближение с Россией политикой Станислава, провела через сейм конституцию, по которой православие на Правобережье запрещалось совсем, и провозглашался врагом всякий, кто не принимал католической веры. Русское правительство, которое только и искало предлога, чтобы вмешаться во внутренние дела Польши, через своего посла в Варшаве Репнина заявило протест, пригрозив вооруженным вмешательством, и сейм издал новый указ об урегулировании прав католиков и диссидентов. Тогда крупнейшие польские магнаты объявили, что они не признают постановление сейма, и снарядили посольство в Рим. В Польше, в мрачных дедовских замках потомственных князей, собиралась закоренелая католическая шляхта. Тут плелись коварные заговоры, вызревали черные польские помыслы. На Подольскую Украину двинулись шляхетские отряды Воронина, Мокрицкого с благословения папы и частично вооруженные за его счет зашевелилось и местное дворянство. Чувствуя свою силу, шляхта начала жестокую расправу над православным духовенством.

Отказавшись выполнять королевские указы, конфедераты чинили повсюду свою волю. Польское правительство, бессильное предпринять что-либо против них, обратилось за помощью к Екатерине II. Тогда с русской стороны на Правобережье был послан пехотный корпус генерала Кречетникова.

Обо всем вспомнил игумен, обо всем рассказал кошевому. Только, по-видимому, забыл напомнить, что вместе с распятием шляхтичи увезли с собой длинные узловатые канчуки, что паны в имениях стали чувствовать себя еще увереннее, что панские нагайки все чаще свистели над все ниже склоненными спинами крестьян.

Калнышевский внимательно вслушивался в речи Мелхиседека. Почти все, что говорил игумен, было известно ему. И теперь он никак не мог уразуметь, к чему ведет Мелхиседек, искал какую-нибудь нить, которая бы связывала речи игумена с ним, кошевым Сечи Запорожской, и не находил ее. Да ее и не нужно было искать. Мелхиседек после недолгой паузы поднялся со скамьи, разгладил бороду, наклонился к Калнышевскому.

– Прибыл я не только по своей воле. Меня послала государыня с грамотой. Запорожцы тоже должны выйти из Сечи, встать с оружием на защиту веры. Вот грамота.

Мелхиседек полез рукой за пазуху, вынул завернутую в шелк бумагу, стал развязывать ее. Глаза кошевого беспокойно забегали по светлице.

– Тимош, пойди Глобу позови! – крикнул он, приоткрывая дверь, и, возвратившись на место, смущенно пояснил Мелхиседеку. – Глоба писарь, кошевой, он сейчас прибудет, тут недалеко, через одну хату. Не умею я читать.

Однако грамоту взял. Долго разглядывал ее, вглядывался в мелкий, красивый почерк. И Мелхиседек никак не мог разобрать, в самом ли деле он не знает грамоты или только прикидывается. Через несколько минут, стуча сапогами, в светлицу вошел писарь Иван Глоба. Кошевой протянул ему бумагу, коротко пояснил, о чем идет речь. Глоба прочитал грамоту сначала про себя, потом, расправив ее на столе, вслух. А дочитав, внимательно посмотрел на подпись.

– И печать с орлом, и писано под указ, а только не настоящая она, атаман, – словно про себя промолвил писарь. – На таких грамотах должна бы другая печать быть, на шнурках. Да и лик не государин. Я руку ее величества хорошо знаю.

Мелхиседек сидел неподвижно. Его лицо было спокойно, только ниже упали на глаза длинные ресницы.

– Как не государыни? – тихо спросил он.

– А так, не государыни – и дело с концом! – не поднимая головы, промолвил Глоба. Я сейчас принесу какой-нибудь указ, сверим, хотя и так видно.

– Не надо, – махнул рукой Калнышевский. – Я вижу – почерк подделан. Подпись государыни и я хорошо помню. И с чего бы это вам поручили ее везти? Гонцов, что ли нет в сенате? – кошевой вытянул вперед руку. – Молчите, ваше преподобие. Я все знаю, не берите на душу большого греха, и так вы не малый приняли. Не пойму только, ради чего вы все это затеяли? Может, ради славы? Что, мол, это я поднял всех на оборону веры. В историю попасть! На такое дело подбить хотели! Когда б не сан ваш и не о вере шла речь, приказал бы в колодки забить. Уходите отсюда с миром и не пробуйте на запорожцев наговаривать, худо будет.