Вы здесь

Козлёнок за два гроша. II (Григорий Канович, 1989)

II

Производство следствия по делу Гирша Дудака, покушавшегося на жизнь его высокопревосходительства генерал-губернатора Северо-Западного края, было поручено жандармскому полковнику Ратмиру Павловичу Князеву, состоявшему (через жену) с пострадавшим в каком-то дальнем, но тем не менее важном в делах службы родстве.

Еще не старый, осанистый, с безвозрастной наружностью, Ратмир Павлович слыл в столице Северо-Западного края либералом, человеком нового времени, был следователем многоопытным и хитроумным, весьма ценимым властями. Он не без основания рассчитывал на скорое продвижение по службе – перевод не то в белокаменную Москву, не то в звонкий и достославный Петербург.

Но годы шли, а желанного продвижения не было. И не потому, что Князев его не заслуживал (перевели же его из Томска в Вильно!), а потому, что в руки все время попадалась мелкая, вертлявая рыбешка, от которой, как Ратмир Павлович шутил, ни мясца, ни ухи – одна вонь.

Выстрел Гирша Дудака в генерал-губернатора возбудил в Князеве прежние честолюбивые надежды.

Как только ему сообщили о покушении, он потребовал к себе толмача следственной части Семена Ефремовича Дудакова, переводившего показания подследственных евреев, не умевших или по какой-либо причине отказывавшихся изъясняться по-русски, и, пока Дудаков поднимался с первого этажа на второй, Ратмир Павлович перелистал утренний выпуск ялового «Виленского вестника».

– Читал? – спросил Князев, когда Семен Ефремович вошел в комнату, и навел на него свои бинокли. Так не то в шутку, не то всерьез полковник называл свои цепкие, нестерпимо голубые глаза.

– Что?

У Семена Ефремовича от дурных предчувствий перехватило дыхание.

– Имя и фамилия – Гирш Дудак – тебе что-нибудь говорят? – уставился на толмача Князев, прикрыв своими тяжелыми волосатыми руками половину всех газетных новостей.

Дудаков не дрогнул.

Казалось, давно, может, год, а может, и два – ждал он этого вопроса. Брат Гирш должен был попасться. Разве могло быть иначе? Должен был попасться, и наконец попался.

Семен Ефремович вспомнил, как случайно позапрошлым летом на Русской улице в окне сапожной мастерской увидел Гирша. Они договорились встретиться, но брат вдруг бесследно исчез.

Маленький, легкий, как перышко, старик, видно, хозяин мастерской, на вопрос Семена Ефремовича, куда девался рыжий подмастерье, ответил, что этот горлопан, этот задира, этот лодырь, слава богу, ушел от него.

– Куда? – спросил Дудаков.

– Не знаю. Я его не выгонял. Но скажите, пожалуйста, Идель Гольдин похож на этого… я даже не могу выговорить это слово… на этого экспу?..

– А Идель Гольдин – это, простите, кто?

– Вы еще спрашиваете? Такой солидный, такой прилично одетый господин приходит в сапожную мастерскую на Русскую улицу и не знает, кто такой Идель Гольдин. Это все равно, прошу прощения, что прийти к Николаю и спросить, кто такой Николай.

– А кто такой Николай?

– Вы только посмотрите на него! Он не знает, кто такой Николай… Это, если верить вашему братцу, наш главный экспу… я даже не могу выговорить это слово… Николай – это наш царь. А Идель Гольдин – это я.

И Идель Гольдин принялся жаловаться на Гирша – что это, мол, за работа, если все время смотришь по сторонам и ищешь несправедливость? Ваш братец все время смотрел по сторонам. А когда смотришь по сторонам, разве можно прибить каблук или набойку? Не спорю… Руки у него золотые. Но язык!.. Я вас спрашиваю – похож я на этого… я даже не могу выговорить это слово… на этого экспу?..

– Эксплуататора.

– Пусть будет по-вашему! Послушать вашего брата – так первый экспу… – это я, а второй – царь Николай…

– А что он, ваше высокоблагородье, натворил? – как бы очнувшись от воспоминаний и стараясь не выдать своего волнения, пробормотал озадаченный Семен Ефремович, не сомневавшийся в том, что главная неприятность – впереди. Ратмир Павлович обожал сюрпризы.

– Отвечай не по-вашему, а по-нашему: вопрос – ответ, вопрос – ответ.

И Ратмир Павлович снова уставился на своего толмача.

Это разглядывание, этот приподнято-торжественный голос, от которого веяло панихидой, этот нестерпимо голубой взгляд, прожигавший, как увеличительное стекло, не только одежду, но и кожу, это слащавое и корыстное панибратство всегда внушали Семену Ефремовичу страх и даже отвращение.

Он понимал: отрицать свое родство с Гиршем Дудаком бессмысленно. Князеву уже, наверное, все о нем известно. Ратмир Павлович просто играет с Семеном Ефремовичем в прятки.

– Имя и фамилия – Гирш Дудак – тебе что-нибудь говорят? – снисходительно повторил свой вопрос Князев.

– Ваше высокоблагородье, – твердо сказал Дудаков. – Гирш Дудак – мой сводный брат. Мы от одного отца, но от разных матерей.

Князев сидел в задумчивости и с почтительным удивлением смотрел на Семена Ефремовича. Не толмач, а клад! Никогда не соврет, не поступится своими убеждениями, ни перед кем травкой не стелется. Ратмир Павлович не ошибся, когда выскреб его из раввинского училища, за годы совместной службы не только привык к нему, но и привязался.

Имея всю жизнь дело с закоренелыми лжецами, с угодливыми лицемерами и двурушниками, сталкиваясь на каждом шагу с увертками, утайками, умолчаниями, трусливыми шепотками, полковник ценил своего толмача за смелость и правдивость в суждениях, за независимость и свободу там, где иной изгой – а Семен Ефремович в глазах Князева все-таки оставался изгоем – предпочитает поджать хвост или поднять вверх руки.

Ратмир Павлович не раз ловил себя на мысли, что подфарти ему, он Семена Ефремовича с собой в Москву или Петербург возьмет – пора и еврейскому племени понемногу приобщаться к заботам и славе России.

– Ваше высокоблагородье! Полагаю мое дальнейшее пребывание в должности и невозможным, и нежелательным.

– Полно, Семен Ефремович! Подумаешь – сводный брат! Легко бравировать своей преданностью, когда караешь чужих. Чужие вроде бы и не люди… они без глаз, без ртов, без костей. Сворачивай им челюсти, выколачивай зубы! Другое дело – свои. Своему всегда больно. Но истинная преданность только на своих и проверяется.

– Преданность чему?

– Как чему? Отечеству.

– Да, но кроме отечества еще существует Бог.

– Бог – выше, отечество ближе. Это оно нам, Семен Ефремович, жалованье платит.

– Любовь к отечеству не должна подпираться червонцами, ибо заплатить можно и за виселицу.

Высокие слова Семена Ефремовича не вязались, враждовали со скромной обстановкой князевского кабинета, с громоздким дубовым столом, за которым Ратмир Павлович сидел, нагнув голову, как в окопе.

– Ваше высокоблагородье! Вы требуете от меня того, что выше моих сил. Я не могу присутствовать на допросах своего сводного брата… Гирша Дудака.

– Но почему?

– Я не смогу быть правдивым.

– Надо, голубчик, смочь… – Князев посмотрел на Семена Ефремовича чуть ли не с обожанием.

– Понимаю, понимаю, – процедил он. – Но ты докажи, что Платон, то бишь Гирш Дудак, тебе брат, а истина дороже.

– Ваше высокоблагородье! Я не разделяю ни его истин, ни… – Семен Ефремович замолк, вдохнул всей грудью воздух и добавил, – ни ваших.

Ратмир Павлович на миг растерялся, но взял себя в руки и тем же приподнято-торжественным тоном сказал:

– Боюсь, Семен Ефремович, это единственная возможность увидеть Гирша Дудака живым… еще живым…

– Что он сделал? – спросил Семен Ефремович.

Князев пододвинул газету, разгладил ее и по-ученически прилежно, помогая себе кончиком языка и обжигая Семена Ефремовича своими нестерпимо голубыми увеличительными стеклами, принялся читать:

– Вчера у входа в цирк Мадзини неизвестный злоумышленник открыл огонь по генерал-губернатору, прибывшему на гала-представление вместе с супругой и детьми. Преступник выпустил две пули, из коих одна угодила его высокопревосходительству в ногу, другая – в руку. После короткого сопротивления покушавшийся был задержан и доставлен в Виленскую политическую тюрьму. При задержании террорист назвал себя Гиршем Дудаком, сыном каменотеса Эфраима Дудака, уроженцем Россиенского уезда, местечка…

И он, Шахна Дудак – или, как его теперь величали, Семен Ефремович Дудаков – был сыном каменотеса Эфраима, только от первой его жены Гинде. Когда-то юный Шахна мечтал поступить в Виленское раввинское училище, поступил туда и, наверное, стал бы вероучителем, пастырем, если бы не странное стечение обстоятельств, перевернувших всю его прежнюю жизнь и сделавших его собеседником не пророков, а жандармского полковника Ратмира Павловича Князева.

Еще там, в Мишкине, в местечке на берегу Немана Шахна обратил на себя внимание своими недюжинными способностями, особенно по части языков. Он лучше всех своих одногодков – и не только одногодков! – говорил по-русски, самостоятельно изучал литовский и польский, интересовался даже чопорной латынью. Однажды мачеха поймала его на паперти костела, надрала неслуху уши: мол, языки языками, но зачем в чужой храм повадился? Двойре всплескивала руками и на все местечко орала: «Горе мне! Горе! Выкреста вскормила! Выкреста!» Но Шахна и не думал креститься, просто обожал слушать, как престарелый ксендз Рымович, размахивая кадилом, зычным голосом превозносил Христа: «Лаудатур Езус Кристус! Лаудатур Езус Кристус!»

Особенно Шахна преуспел в древнееврейском и русском. Русский, считал он, язык сильных и несметных числом, а жить с сильными и не понимать их – вздор, пагубный, непростительный вздор.

Уже в хедере он знал больше, чем его учитель, глуповатый, но добродушный меламед Лейзер.

Меламед Лейзер первым и выпорол Шахну за то, что тот знал больше других.

– Чтоб не зазнавался!

Хрясь розгой.

– Чтобы уважал старших!

Хрясь розгой.

– Чтобы не был образцом для других, ибо нет образца выше Господа!

Хрясь, хрясь, хрясь.

Шахна все время мечтал выпороть меламеда Лейзера своими знаниями и однажды, приехав на побывку в местечко, вызвал старика на спор.

Проходил спор в молельне. Вопросы задавали столпившиеся у амвона богомольцы, а меламед Лейзер и Шахна отвечали.

– Что такое солнце? – спросил синагогальный староста Зусман Кравец.

Почесывая свою пегую бородку, покрывавшую, как дикорастущее растение, его бледное лицо, меламед Лейзер, ничтоже сумняшеся, сказал:

– Солнце – это печь Господа.

– А ты, Шахна, что скажешь? – обратился к юнцу Зусман.

– Если солнце – это печь Господа, то почему он летом топит ее жарче, чем зимой?

Богомольцы с восторгом внимали юному Давиду, одолевавшему Голиафа.

– Все очень просто, – не растерялся Лейзер. – Летом дрова суше и подвозить их легче.

В молельне рассмеялись.

– Солнце, ребе, топят не дровами. Солнце – это огненный шар, светило. Вокруг него земля вертится.

– Как же она, умная ты голова, вертится, если я стою на месте. И водовоз Шмуле-Сендер стоит на месте. И Авнер. И почтенный Зусман Кравец. И твой отец каменотес Эфраим… И исправник Нуйкин. Исправник не позволит, чтобы им зря вертели.

– Только глупость стоит на месте. Стоит и пытается загородить солнце, – сказал Шахна.

Он томился в местечке, тяжело переживал невежество своих близких, клялся достичь когда-нибудь славы и озарить темноту.

В Вильно Шахна попал не сразу. Отец Эфраим устроил его в Вилькию, в торговый дом Маркуса Фрадкина письмоводителем. Он, Эфраим, когда-то из чистого мрамора надгробие отцу Фрадкина – Тевье Фрадкину соорудил. Памятник Тевье Фрадкину был кладбищенским солнцем, вокруг которого вертелись все остальные могильные камни.

Маркус Фрадкин взял Шахну в свою контору, поскольку юноша обладал редким по красоте и ясности почерком (таким почерком переписывались древние священные свитки!). Переписывал, правда, юный Дудак не священные тексты, не танах и не талмуд, а купеческие бумаги, корпел над ними с утра до позднего вечера. Не чурался он и черной работы – мог наколоть и сложить на зиму дров, запрячь в бричку лошадь, заменить кучера. В свободное время Шахна прирабатывал тем, что писал прошения и жалобы исправнику Нуйкину, становому приставу, ходатайства на высочайшее имя в Петербург. Сердце у него замирало, когда он выводил на листе: «Ваше императорское величество! Осмеливаюсь нижайше и всепокорнейше просить…»

Обычно он прочитывал эти прошения вслух и на миг перевоплощался в царского сановника, министра двора, стоящего с ходатайством какого-нибудь Файнштейна или Вайнштейна перед троном, а иногда – Господи, какое кощунство! – в самого императора.

Не было случая, чтобы император Шахна отверг чью-нибудь просьбу. С великим удовольствием он одним росчерком пера удовлетворял их, безвозмездно совершая добро и наказывая зло.

Однажды он даже обмишурился. Шахна так увлекся своей ролью государя-императора, что, сочинив для кого-то ходатайство об освобождении сына от рекрутского набора, сверху, там, где расписывался его величество, собственноручно начертал:

«Оного Зелика Шафира из рекрутов освободить и препроводить в местечко Мишкине, Россиенского уезда, Ковенской губернии».

И отправил бы сие ходатайство в Петербург, если бы не проситель, отец оного Шафира. Когда Шахна прочитал ему все от строчки до строчки, Шафир сказал:

– Уже?

Он стоял перед писцом как вкопанный и повторял это короткое, это всемилостивейшее слово:

– Уже?

Проситель бросился к Шахне, схватил его руку и высохшими губами стал благодарно и неистово целовать.

– Спасибо.

– За что?

– Вы же сами прочитали: «препроводить оного Зелика Шафира… то есть сына моего… в местечко Мишкине, Россиенского уезда, Ковенской губернии… домой».

Шахна с трудом высвободил руку. Губы счастливого отца впились в нее, как клещи. Когда проситель вышел, ошеломленный ходатай порвал в клочки бумагу, достал чистый лист и переписал прошение.

С тех пор он запомнил одну, как ему казалось, непреложную истину: нельзя играть в добро. Такая игра всегда кончается победой зла.

Шахна еще в хедере хотел творить добро.

Но для добра у него, кроме отзывчивого сердца, ничего не было.

Шахна понимал, что надо обрести силу или власть; без силы, без власти ничего не добьешься. Поэтому надо не прозябать у Фрадкина, не быть у него за кучера. Вся сила кучера в чужом кнуте, а вся сила хозяина в том, что и кнут, и кучер – продолжение его власти. Правда, Шахне мнилось, что для того, чтобы оснастить добро силой или силу увенчать добром, необязательны ни картечь, ни ружья. Ум – картечь добра и власти.

Живя в Вилькии и томясь своей докучливой, однообразной работой, Шахна всячески изощрял свой ум, обогащал свои знания. Он впервые в жизни получил доступ к библиотеке. Были среди фрадкинских книг пузатые словари, справочники по астрономии, альбомы средневековой живописи, старинные древнееврейские рукописи и фолианты. Молодой провинциал жадно проглатывал одну книгу за другой, до утра разглядывал шедевры Рафаэля и Леонардо да Винчи. Он стал понемногу изучать французский язык и через полгода настолько овладел им, что пересыпал свою еврейскую речь изысканными словечками из Руссо и Монтеня. Знать, как можно больше знать, впитывать, усваивать, поглощать! Он недосыпал, просиживал в кабинете Фрадкина до первых петухов, выискивал в книгах зернышко добра, которое, как он надеялся, когда-нибудь станет на земле и властью, и законом.

Лесоторговец Маркус Фрадкин, видя такое рвение письмоводителя, стал приглядываться к нему не только как к прилежному служащему, но и как к возможному зятю. Он всячески поощрял его увлечение книгами, иностранными языками, привозил из Ковно какие-то журналы, давал Шахне, и тот проглатывал их за один вечер или за одну ночь. Что из того, рассуждал Фрадкин, что он на восемь лет моложе Зельды и простого происхождения. Он, Маркус Фрадкин, тоже не из иерусалимских царей, отец его был коробейником, ходил по градам и весям, продавая крестьянам всякую всячину – иголки, нитки, ножи, пуговицы. Что из того, что Шахне только семнадцать. Приданое – сотни две саженей отборного леса, тысячи три в новеньких хрустящих рублях, домик на берегу Немана – устранит разницу в годах между женихом и невестой.

Однако Шахна не дал себя опутать и связать брачными узами, хотя отец его, каменотес Эфраим Дудак, прознав про такую возможность, всячески подталкивал его на такой шаг.

– Не артачься, Шахна! Пока пташка не улетела к другому, хватай ее за крылышко!.. От такого родства голова кругом идет!.. Подумай, сынок!

Пташка! Родство! Он, Шахна, за две сотни саженей леса, за три тысячи рублей в новеньких хрустящих купюрах свою свободу не отдаст. Зачем ему ходить в вечных должниках у Фрадкина – лучше в письмоводителях.

Нет, на такое Шахна не пойдет. Ему никакой жены не надо. Его жена – мудрость человеческая, его пташка – резвая мысль, гнездящаяся в голове, его родственники – книги и рукописи. Зельда, конечно, хороша, но свою свободу, свою гордую и независимую бедность, свое вольное, легкокрылое воображение, уносящее его из Вильны в Варшаву, из Варшавы – в Париж, из Парижа – в Иерусалим, в Землю обетованную, где он употребит все свои знания, чтобы возродить, отстроить разрушенный Титом Храм, Шахна ставит выше всех земных благ.

Он и отправился из Вилькии в Вильно с единственной целью, с одним-единственным намерением – посвятить свои дни изучению Торы, постижению закона божьего, вне которого не мыслил своего существования.

В раввинское училище его приняли безо всяких проволочек.

Рабби Акива, мудрейший из мудрых, святейший из святых, молвил:

– У тебя, мой сын, не голова, а благоухающий сад.

Первый год учебы пролетел, как сон.

Хотя Шахна жил бедно, частенько недоедал, он был почти счастлив.

Бог и Тора казались высокой непробиваемой стеной, отделявшей его от грязи, от несправедливостей, от всех язв и пороков, которые царили в мире и которым и он, Шахна, был подвержен. То был бесконечный благоуханный сад, и Шахна расхаживал по нему вместе с садовниками рабби Акивой и рабби Элиагу. В том саду росли диковинные цветы добра и справедливости, Шахна срывал их и бросал туда, за стену, обездоленным и оскорбленным; цветы вспыхивали, как молнии, превращаясь для кого в каравай хлеба, для кого – в звон отмыкаемых кандалов, для кого – в надежный посох на старости лет. Любовь Шахны к миру, грязному, заплесневелому, была безгранична, жертвенна и неудержима. Может, потому с такой болью, с таким душевным надрывом воспринимал он прегрешения своих однокашников, то и дело забывавших про свое высокое предназначение в будущем и сводивших имя Бога к вкусу похлебки, которую они в училище получали даром, к звону монет и обращавшихся к Всевышнему, как к сообщнику и кредитору.

Больше всего претили Шахне доносы, которыми училище кишмя кишело. У рабби Акивы, мудрейшего из мудрых, святейшего из святых, пухла голова от всевозможных наветов, науськивания, нелепых сообщений.

Долгое время молва щадила Шахну.

Но однажды ее жало коснулось и его.

Шахна как сейчас помнит тот день, тот час, даже ту минуту, когда рабби Акива в сопровождении рабби Элиагу торжественным шагом вошли в его комнату, в которой Шахна жил вместе с другим семинаристом – Беньямином Иткесом из Вилкомира.

Рабби Акива начал издалека, полюбопытствовал, не совершил ли он, Шахна, какого-нибудь греха, словом или делом, не завелся ли в его голове, в его благоуханном саду, какой-нибудь паршивый червячок, подтачивающий древо добродетели и целомудрия.

Рабби Элиагу кивал, оглаживая белую, как молоко, бороду, а он, Шахна, думал, что же он мог натворить, чем так обеспокоил этих почтенных старцев? Рабби Акива призывал ничего не утаивать, говорить чистую правду, ибо Бог и есть правда, а слугам Господа – нынешним и грядущим – не позволено кривить душой, душа должна быть такой же сияющей, как борода рабби Элиагу.

Шахна ломал себе голову, стараясь вспомнить, какой из его грехов (а кое-какие грехи за ним числились) возмутил их незапятнанную совесть.

Может, кто-нибудь донес, что его влекут к себе женщины, что он может, не отрываясь, смотреть на какую-нибудь обольстительную польку-продавщицу в лавке купца Рытмана, торгующего, как гласит вывеска, «всеми сортами круп, фасоли, пшена, кофе, шоколада и масла прованского, деревянного, подсолнечного, крахмала и синьки», или на работницу с соседней табачной фабрики Плоткина? Может, виноват Спиноза, которого он тайком почитывает и прячет под подушку? Спиноза – вероотступник, Спиноза отлучен от еврейства, но Шахне страсть как хотелось узнать, за что его отлучили и кто прав: он или они, его отлучители?

Конец ознакомительного фрагмента.