Вы здесь

Когда с вами Бог. Воспоминания. Счастливое детство (А. Н. Голицына, 2017)

Счастливое детство

Вероятно, вскоре после нашего возвращения из-за границы скончалась бабушка Панина.[1] Бабушка жила во флигеле нашего московского дома[2] зимой, а летом у себя в подмосковном Васильевском.[3] Она всегда была занята благотворительностью, была обаятельна, бодра и казалась всегда здоровой. Тете Муфинке[4] и мне она давала уроки Закона Божьего. Я не любила этих уроков, так как она была очень строга и вообще мы ее боялись, но вместе с тем любили за доброту. Мы всегда вечером ходили прощаться к Мама,[5] которая сидела в это время в Красной гостиной. Помню, как Мама нам сказала идти в Голубую гостиную, где всегда ждали, когда кому нездоровилось, не знаю почему, но, возможно, там было теплее. Когда же мы вошли, то увидели, что бабушка Панина сидит в кресле, закутанная в теплую шаль. Около нее сидела Мама. Бабушка дрожала от озноба, а руки ее были горячими как огонь, когда мы ее поцеловали. На нее так непохоже было кутаться, что ее вид меня очень поразил. Мама нам сказала, что бабушка больна и чтобы мы не шумели. На другой день мы узнали, что бабушка совсем слегла. Помню, как Мама ходила с озабоченным лицом, и раз я заметила, что она плачет. Как сейчас помню ее стоящей в Красной гостиной, по дороге к бабушке во флигель. Она была в темно-лиловом суконном платье, отделанном мехом. Позже она нам сказала, что в то время ждала ребенка, но горе кончины матери вызвало выкидыш, и она слегла после отпевания. Все в доме ходили на цыпочках и говорили шепотом. Нас, конечно, к бабушке не пускали, но Мама ходила туда и возвращалась в слезах. Наконец Мама раз пришла в детскую и сказала, что она хочет, чтобы мы пошли проститься с бабушкой, и что ее только что соборовали. Я не понимала, что значит «соборовать», Мими тоже не знала, но Прасковна сказала, что это означает, что бабушка умирает. Мне стало страшно. Нас всех повели в бабушкину спальню. Ее кровать стояла за перегородкой из chintz[6] с веселым узором ярких цветов и птиц. За перегородкой было мрачно. Бабушка лежала, закрыв глаза, и тяжело дышала. В комнате царила мертвая тишина. Я впервые увидела близость смерти. И меня поразило, что аккуратная до щепетильности бабушка лежит без чепчика, и ее редкие стриженые седые волосы раскинуты, и что ее лицо как будто неумытое. У нее было, вероятно, воспаление легких. Мама подводила нас к ней по очереди, и мы целовали ей руку, которая лежала поверх одеяла. Но она не знала, видимо, что мы пришли. Я была рада вернуться в детскую. Мне было страшно. Помню, как нам пришли сказать, что бабушка умерла. Всем женщинам в доме сшили черные платья, а лакеям фраки обшили белой тесьмой. Мама ходила заплаканная. Нас водили на некоторые панихиды. Бабушка лежала посреди своей гостиной в дубовом гробу, покрытом золотым покровом и массой цветов. В комнате пахло гиацинтами и ладаном. В углу монахиня читала Псалтырь однообразно-заунывным голосом. Бабушка была снова нарядна, в чепце и шелковом платье. Когда панихида начиналась, нам раздавали зажженные свечки, а маленьким тушили их, чтобы они никого не подожгли. Вся комната была набита народом. Прислуга громко плакала. После вечерней панихиды мне мерещилось, что я слышу тяжелые шаги бабушки, шаркающие в темных комнатах и около моей кровати. Я не понимала, как монахини не боятся всю ночь напролет читать Псалтырь над покойницей. Меня тоже несказанно угнетало это слово – «покойница», – которое слышалось теперь повсюду. Перед отпеванием, которое происходило в нашей домовой церкви, Папа приказал подложить под лестницу прямые деревянные столбы, так как боялись, что иначе лестница не выдержит тяжести гроба, который поднимали по ней. С тех пор эти столбы всегда напоминали мне похороны бабушки. Мама причащалась в этот день за отпеванием, вся в белом, и мы, кажется, тоже. Нас всех одели в белое. После отпевания мы смотрели из окон во двор, как ставили на катафалк гроб, как покрыли покровом и цветами. Одна из тяжелых золотых кистей покрова оторвалась. Ее принесли к Мама, и с тех пор она всегда лежала у нее в комнате.

За катафалком следовала вереница экипажей, а за ними приживалки, у которых на коленях были узелки с кутьей. Бабушку похоронили в Донском монастыре, где была могила ее мужа, дедушки Александра Никитича Панина, и детей, которых бабушка потеряла <…>. Мама нам рассказывала, что одна из ее маленьких сестер упала на голову с дивана и умерла от воспаления мозга. Ее звали Леночка, и она была необычайно красива. Мама, кажется, не была на похоронах, а смотрела с нами из окон нашей гимнастической комнаты во двор. Затем у нее сделался выкидыш, и она слегла. Я, кажется, говорила, что Папа и бабушка Панина очень ревновали друг друга, и Мама от этого страдала. Она потом говорила нам, что ей приходилось между ними скакать, как она выражалась, курцгалопом из-за этой ревности, но, конечно, для нее потеря бабушки была очень тяжела, и она постоянно говорила нам о ней, когда мы подросли.

Тети Сони Щербатовой, единственной сестры Мама, не было в России, когда умерла бабушка. Она много жила за границей со своей семьей. Она была на одиннадцать лет старше Мама, и особой близости между ними не было, так как тетя Соня ревновала Мама к бабушке. Она тоже сердилась на то, что Дугино[7] досталось Мама. Ее муж, дядя Гриша Щербатов, отказался от Дугина, когда женился, так как говорил, что оно требует слишком больших средств для его поддержания. Мама же обожала Дугино и была в восторге, что оно досталось ей. У Щербатовых было имение недалеко от бабушкиного Васильевского, оно называлось Литвиново,[8] и ездили в оба имения со станции Кубинка по Смоленской железной дороге, которую потом переименовали в Александровскую железную дорогу.

У Щербатовых[9] был небольшой деревянный домик, скорее дачка, в большом парке на берегу речки и в двух шагах от большого каменного дома, в котором жила старая княгиня Софья Степановна Щербатова, мама дяди Гриши. Рядом, в саду же, была большая приходская церковь. Мы очень любили ездить в Литвиново, так как обожали тетю Машеньку, хотя она нас тогда порядком дразнила, мучила и высмеивала. Она была старше меня лет на пять, я думаю, что особенно возвышало ее в наших глазах. У нее была старая английская няня, Miss Hughes, которая была строга, но добра. Мы ее называли почему-то Станция Хьюзово и очень любили. Она была маленького роста, толстая, с маленькими худыми ручками, покрытыми веснушками. Один ее глаз был всегда наполовину закрыт, и говорила она почти всегда шепотом. Когда мы гостили в Литвинове, то иногда она давала нам уроки, и мы должны были запоминать столбцы английских слов, а когда мы спрашивали, например, что такое munch, она отвечала: «My dear, it means to masticate your food»,[10] так что мы еще меньше понимали значение. Она всегда разливала чай и кофе за завтраком и председательствовала за столом, а тетя Соня сидела в конце стола и делала ей замечания насчет очень обильной еды. Мы же особенно любили всякие кексы, варенье из ревеня, мармелады, которые мисс сама делала очень вкусно. После кофе мы должны были собирать все кусочки хлеба и относить их тетиным голубям, жившим на веранде за металлической сеткой. Они были очень красивые и совершенно ручные, светло-бежевого цвета, с темным кольцом вокруг шеи. Тетя Машенька нам подарила пару для Дугина, где они размножились и жили в большой клетке, в саду около флигеля. В один прекрасный день, когда мы пришли их кормить, оказалось, что все они лежали мертвыми с откусанными головами, хорек подкопался под клетку, которая стояла на земле, всех их загрыз и высосал кровь. После этого мы не хотели больше разводить их.

После смерти бабушки Паниной ее имение перешло к дяде Саше Щербатову, то есть вашему дяде. Она ему его завещала. Он был сыном тети Сони и дяди Гриши, огромного роста (мы его называли Великан) и любимец. Его старший брат Леня Щербатов, а старшая сестра Лина Толстая, мать Сони Куракиной и Ары Катарджи. Мама особенно любила Сашу Щербатова, и я помню, как она ему говорила, когда он появлялся у нас: «Мое солнце». Он очень любил самое Васильевское, которое было расположено на берегу Москвы-реки, на обрыве, заросшем сосновым лесом. Со временем, когда он женился на Ольге Строгановой, она выстроила большой дом в английском стиле, так как не любила маленький деревянный домик бабушки Паниной, столь любимый нами.

В Дугино тетя Соня приезжала очень редко, так ей было жаль, что оно принадлежит не ей. Обыкновенно кончалось тем, что она говорила всякие неприятности Мама и уезжала в кислом настроении, хотя Мама всегда старалась жить с нею в мире и очень любила дядю Гришу. Мы его больше ценили, чем тетю Соню, так как скорее боялись ее в детстве, но со временем полюбили ее, так как под личиной кислого нрава в ней была бездна доброты, и ее огромная застенчивость была часто причиной того, что она казалась неприятной. Мама всегда была воплощением жизни, веселья и всего радостного. Она была смешлива, и ничего банального в ней не было. Папа уверял, что даже ее молитвы были своеобразной забавой и что когда она начинает, то будто Господь Бог говорит: «Taisez-vous! Machenka va parler».[11] Мама в семье всегда звали Машенькой, а в семье Папа ее звали Marie. Сам же Папа называл ее Бесиновой, а она его – Нибкин. Все племянницы и племянники обожали Мама и всегда к ней приходили со всеми своими радостями и горестями. Она всегда была full of fun.[12] И мы любили, когда она приходила в детскую играть с нами в жмурки и другие игры.

У нас какое-то время жила одна русская учительница, Екатерина Ефимовна Остромысленская. Ее отец был священником в Орле, и она была замечательно набожной и всегда веселой, но так некрасива. Мама ее любила, хотя и постоянно дразнила, но она никогда не обижалась, а только смеялась. Помню, раз Мама ей что-то подарила и та хотела поцеловать Мама руку, а Мама бросилась на колени и старалась ей поцеловать ногу, чтобы отучить ее. Обе они заливались смехом, и Екатерина Ефимовна пыталась убежать. Помню ее особенно ясно в церкви: некрасивое лицо преображалось, по щекам текли слезы, и нос ее краснел, но выражение было такое радостное, полное любви и мира, что я всегда смотрела на нее в такие минуты, и мне казалось, что она мне передает свою радость. Я думаю, что я была несносным ребенком, так как была вспыльчивой и определенно знала, чего именно хочу. Помню, раз наша дорогая Мими захотела мне сделать сюрприз: сшить для моей любимой куклы голубое шелковое платье со шлейфом, о котором я давно мечтала. Она его шила по вечерам, когда мы уже спали, чтобы я не знала, что она делает, и, конечно, утомляла свои глаза. Наконец однажды я увидела куклу в этом чудном платье, но вместо того, чтобы обрадоваться ему, я стала его снимать, потому что оно было не того фасона, о котором я мечтала. Вдруг, обернувшись, я увидела лицо Мими, которое было такое радостное в ожидании моего восторга. При виде ее я вдруг поняла всю свою черную неблагодарность, поняла, с какой любовью она мне готовила сюрприз, вспоминая то таинственное шуршание шелка по вечерам, когда я засыпала. Я бросилась к ней и стала ее обнимать, заливаясь слезами. Она же сказала: «I wanted to please you»,[13] но никогда не забуду ее выражения лица при этом. Я снова надела на куклу ее платье, но никогда не могла его видеть без ужасного чувства боли в сердце за свою неблагодарность, и скажу, что мои раскаяния были так же бурны, как и припадки вспыльчивости. Между собой мы часто ссорились, но очень любили друг друга. У нас была дурная привычка всем, или во всяком случае многим, давать прозвища, и иногда очень непочтительные. Так милую Екатерину Ефимовну за ее смышленое лицо мы прозвали Остромысленская Свинка, конечно, она этого не знала, так как это мы называли ее между собой. Ее отец иногда приезжал к ней и привозил тульские пряники. Он мне казался страшным, и я представляла, что людоеды в сказках, верно, на него похожи. Он был добрым и ласковым, но я его всегда мысленно сравнивала с нашим благообразным батюшкой Василием, который тоже был высоким, седым, с длинной бородой, но совсем другим. Батюшка Василий лишь напоминал изображение Господа, Саваофа, а у отца Ефимия были такие страшные большие зубы.

У нас всегда были учителя из гимназии. Первый, которого помню, был Антон Калинович, фамилии не помню. Он был высокого роста, мы его любили. Мама нам устроила в одной из детских гимнастическую комнату с трапециями, и там же в углу стояла горка в виде большого куба, у которого с двух сторон были крестообразные перекладины вместо стенок, для большей легкости. Этот ящик выдвигался на середину комнаты, и к нему прикрепляли на двух скобах покатую доску, по которой мы взбегали и спускались. Иногда Антон Калинович заставлял нас прыгать с этой горки через палку на большой матрац, который для этого расстилался по другую сторону. Иногда доска не прицеплялась. Я считалась самой ловкой, и когда приходила бабушка Панина смотреть на наше искусство, то меня всегда заставляли to move off,[14] как мы это между собой называли. Раз Антон Калинович, видно, не рассчитал, слишком высоко поднял палку, через которую мы должны были прыгать с горки, я не хотела ударить лицом в грязь и, перепрыгнув, упала на матрац (надо было опуститься на корточки) и ушибла себе спину. После этого нам больше не позволяли прыгать с этой горки, и вскоре вместо милого Антона Калиновича стал к нам ходить очень злой и неприятный немец, которого мы все невзлюбили. Во время его уроков, которые почему-то больше проходили в зале, Екатерина Ефимовна играла на фортепьяно, и мы под ее музыку маршировали по зале и выделывали какой-то сложный маневр.

Учителем гимнастики стал Нуаре, который приходил со своими детьми, Сашей и Марусей. Маруся со временем сделалась знаменитой актрисой Марусиной-Нуаре. Она была необычайно сильной, крепкой, коренастой девочкой, и, хотя мы были приблизительно одногодки, она совершенно свободно поднимала каждую из нас и носила по комнатам как перышко. Была она бой-бабой, и мы больше любили маленькую Сашу, которая, кажется, была впоследствии знаменитым карикатуристом в Carandache, а модный магазин Ponare, кажется, принадлежал их брату. Со временем мы совсем потеряли из виду семью Нуаре. Может быть, отец умер, но затем, когда я вышла замуж, то вдруг услышала, что одна из видных актрис звалась Марусиной-Нуаре, что она маленького роста и необычайно сильная. Я поняла, что это наша бывшая товарка по урокам гимнастики. Раз мы с Фрумошкой[15] пошли смотреть ее игру в Александрийский театр. Это была Маруся, которую я узнала. Играла она хорошо, но выделялась больше всего своими нарядами, которые, видимо, выписывались из Парижа, из лучших и самых дорогих домов. О ней ходили всякие сплетни, утверждали, что она живет с различными известными людьми Петербурга. Меня очень огорчало, что она пошла по такому пути, и, по глупости, я решила, что как-нибудь пойду к ней, напомню ей наше общее детство и, в память ее отца, который так их любил, уговорю бросить образ жизни, который бы его огорчил. Но когда я сообщила Фрумошке о своих планах, он сказал, чтобы я выкинула все это из головы, так как это не мое дело и нечего соваться в чужую жизнь, ибо она, вероятно, просто меня выставила бы вон, и я осталась бы с носом. Больше я ее не видела, но слыхала, что у нее был сын от одного из поклонников.

Когда мы стали постарше, у нас были для гимнастики два бывших шведских офицера. Один – милейший толстяк Франц Иванович, когда нам было по десять-двенадцать лет, и его любимицей была Муфка. Нам тогда шили костюмы для гимнастики: синяя блуза с длинными рукавами, которая называлась «гарибальди», и короткие штаны. Мы очень ими гордились и жалели, что не можем всегда ходить в штанах, как мальчики, воображая, что это нам придает воинственный вид. Тогда только входила в моду шведская гимнастика с массажем, для которой заказали в нашу гимнастическую комнату особый стол с матрацем. Кажется, Франц Иванович со временем уехал, так как его заместителем был холодный, чопорный и величественный шведский офицер с тонкой талией и широкими плечами, которого мы называли Хака, так как это было его единственным замечанием, когда он у нас что-либо спрашивал. Он носил корсет, «флиртировал» с нашей тогдашней молодой гувернанткой Miss Maud, которую мы звали Leek и которая со временем вышла замуж за нашего домашнего врача Петра Семеновича Алексеева, а затем приняла православие и много поработала для сближения православной и англиканской церквей.

Но я забежала, по обыкновению, вперед, мне очень трудно писать хронологически, так как пишу с большими перерывами. Мама о нас заботилась в малейших подробностях нашей жизни, но тогда были совсем другие понятия во многих отношениях. Так, например, свежий воздух не считался необходимым зимой. В каждой комнате окна были обыкновенно с тройными рамами, которые на зиму законопачивали войлоком и замазкой наглухо. В одном окне оставлялась незамазанной форточка, которая в сильные морозы все же не каждый день отворялась. Помню, что часто Мама, зайдя к нам в детскую или классную, говорила недовольным голосом: «Здесь пахнет свежим воздухом», и виновный или виновница признавались или не признавались (если не открывали форточки) в том, что комната проветривалась.

Раз я долго чем-то болела. В таких случаях мы обыкновенно переносились в спальню к Мама, где кроме отдушин, впускавших теплый воздух, был и камин. В нашем доме в Москве и в Дугине имелось особое отопление, называемое алексеевским, которое, в сущности, было вроде теперешнего центрального и состояло в том, что истопник закладывал в подвале в особого рода печь огромные поленья березовых дров, и тепло проникало через отдушины во все этажи дома, насколько мне помнится. Так вот, во время моей болезни ни разу не открывали форточку в спальне Мама, где я лежала, так как это считалось опасным в смысле простуды, а ежедневно топился камин, и это считалось самым основательным способом для проветривания комнаты. Помню, что мне это было неприятно, и я не любила, когда затапливался камин: становилось слишком душно в комнате. Другой способ очищения воздуха был следующий: на сковороду с длинной ручкой клали раскаленный кирпич, который поливали из бутылки каким-то составом душистого уксуса, переходя из комнаты в комнату, отчего распространялся приятный тонкий запах. У Мама тоже были какие-то красные коробочки, откуда выходила плотная тесьма, которую зажигали, она тлела и производила приятный запах. Эти коробочки покупались в английском магазине на Кузнецком Мосту, который назывался Shanks et Bolin. Мистер Shanks всегда сам прислуживал Мама. Он был высокий, худой, с длинной головой, с седыми волосами и бритым лицом и всегда невозмутим. Один из его помощников в ювелирном отделе всегда приходил к нам на дом, когда надо было перенизывать жемчужное ожерелье Мама, которое бабушка Панина в Озерном собирала ей в течение ее детства и молодости. Оно состояло из трех нитей и считалось необычайно красивым: все зерна были ровные и диаметром в один сантиметр. Застежка была осыпана бриллиантами и могла обращаться в брошку, когда сцеплялись нити жемчуга. Мистер Гарнетт, так назывался помощник, был всегда очень любезен и, кажется, ухаживал за нашими горничными-англичанками, особенно за Эммой, о которой я уже писала. Она считалась очень миловидна, высокая, стройная и темная, но, кажется, чахоточная, так как у нее всегда были ярко-красные пятна на щеках. Она была девушкой Кати, Муфки и моей. Помню, раз Мама потеряла ключ своего jewelry box[16] от Asprey.[17] Другого ключа подыскать не удалось, и, конечно, послали за Гарнеттом, который был на все руки мастером, но на этот раз ему пришлось трудно. Помню, что мы с интересом следили за его манипуляциями. Крупные капли пота падали с его лба на ящик, но ничего не выходило. Кажется, ему пришлось в конце концов с согласия Мама взломать замок. Некоторую часть вещей Мама хранила в банке, особенно после того, что ее раз обокрали. Она лежала в спальне и почему-то рано утром не спала, вдруг услышала шаги в уборной рядом, там был ковер во всю комнату, что скрадывало шум шагов, но все же она услыхала шорох и, думая, что это одна из ее горничных, позвала, но никто не отозвался. И шаги замерли. Мама была так далека от мысли о ворах, что не обратила внимания, а Папа, который очень рано вставал из-за службы, уже ушел к себе в уборную, которая была наверху и очень далеко от спальни. Когда Мама встала и перешла в уборную, то заметила, что все брошки и кольца, которые она оставляла на уборном столе, исчезли. На все расспросы Madame Abelie (Со, как ее звала Мама) и ее помощница, которые обе были безупречной честности, отвечали, что никого не видели и рано утром туда не заходили, но потом выяснилось, что наш истопник Гаврюша видел, как незнакомая женщина шла по залам, но он подумал, что это швея или кто-то из нянь. Так все вещи пропали, и хотя полиция искала, но ничего не нашла. В другой раз украли у Мама две шубы: одну – соболью, другую – чернобурую, они висели на внутренней лестнице в шкафу, откуда выездной вынимал либо ту, либо другую, когда Мама собиралась куда-нибудь ехать. В этой пропаже заподозрили соучастника, полотера Артемия, и в конце концов шубы нашлись, но одна из них была изрезана. Этот случай особенно врезался мне в память, так как тогда много об этом говорили. Был приглашен сыщик, который всех людей допрашивал, а Папа нам забавно рассказывал, как дворецкий, хороший, но наивный старик, сообщил ему свои подозрения на полотера, которого в утро воровства он никак не мог найти и все взывал: «Артемий! Артемий!» Не знаю, чем кончилось дело, но Артемий с нашего горизонта скрылся, что было для нас огорчительно, так как мы всегда были в дружественных отношениях с нашими служащими в доме, кроме многострадальной Прасковны, которую мы почему-то любили дразнить, называя Хаджи за то, что она была в Иерусалиме, а так зовут магометан, побывавших в Мекке. Раз как-то, в отсутствие нашей милой Мими, мы спали с Прасковной; Муфка и я решили ее напугать и рано-рано утром, когда было еще совсем темно, выползли из кроватей, осторожно осмотрели Прасковну, которая почему-то всегда спала, накрыв голову простыней, и, убедившись, что она крепко спит, на цыпочках, босиком и в одних ночных рубашках, выбрались в большую дневную детскую, где спрятались под большой диван и, пригревшись, заснули. Вскоре, однако, нас разбудил полотер Артемий, который с фонарем пришел выметать комнату и, поставив свой фонарь на пол, как раз перед нами, угодил бы метлой прямо в нас, если бы мы не проснулись и не выползли. Он напугался, увидав нас, но, когда мы его просили нас не выдавать, он добродушно согласился и занялся уборкой, оставив нас под диваном. Вскоре появилась растрепанная и испуганная Прасковна. Она проснулась и, увидав две пустые кроватки, спросонья вообразила невесть что: что нас украли или что-то еще хуже. Она бомбой влетела, к немалому смеху Артемия, который, верно, глазами указал ей, где нас искать, так как она тотчас накинулась на нас, выволокла и, вскрикнув: «Ох ты, верченая!», потащила обратно к кровати, уложила, заперла дверь и ключ, положила себе под подушку.

После этого, когда мы с ней спали, она всегда запирала дверь и ключ клала к себе, но вообще она спала наверху в большой проходной комнате около церкви, за перегородкой.

Нам, помнится, устраивали ванны раз в месяц, так как это было событием. В темной комнате, где горел газовый рожок, а за перегородкой красного дерева был WC (water closet) тоже красного дерева, ставились две ванны на двух скамейках: в одной нас поочередно мыли, а в другой полоскали. Гаврюша помогал наливать воду из крана и следил за тем, чтобы печка была хорошо натоплена. Помню, раз меня особенно поразила красота Сони, которую как сейчас вижу перед собой сидящей подле ванны на стуле, завернутую в лохматую простыню, с всклокоченными мокрыми волосами, и положившую подбородок на подтянутые колени, которые она обняла руками и уставилась глазами неподвижно в одну точку. После ванны нам надевали сверх длинных ночных рубашек халаты и на руках переносили в кровать, где мы получали горячий чай, чтобы не простудиться. Нам одно время давали перед завтраком кусочек черного замоченного в водке хлеба, что считалось очень здоровым. Мы любили, когда нам позволяли допивать из рюмок остатки водки. Тогда считалось тоже необходимым давать детям два раза в год глистогонные средства, и я думаю, что это было разумно, но я ужасно не любила эту процедуру и смертельно боялась минуты выхождения глистов, может, потому, что одна из наших английских поднянек рассказывала нам, что у ее знакомой была девочка, которой дали глистогонное, и в ту минуту, как она начала пить, глисты поднялись к ней в горло и задушили ее. Так глупо рассказывать детям такие истории. Во всяком случае, я не только боялась цитварного семени – либо в виде белых или розовых конфеток, или в виде какой-то темной размазни, – мне все потом представлялось в малиновом цвете, что было неприятно и, очевидно, означало род отравления организма. В течение трех дней нам давали эту гадость, а за обедом в виде закуски очень вкусную селедку, отмоченную в молоке, и к ней кусочки чеснока. На третий день давали касторку, что тоже было мучительно, но, кажется, всегда мы избавлялись от большого количества глистов. Мими всегда говорила, что, когда ночью мы скрежещем зубами или днем чешем носы, «it’s a sure sign of worms».[18]

Мама нам всегда выписывала вещи и все книги, а иногда и игрушки из Англии. Приход этих ящиков из Лондона был, конечно, радостным событием, и я помню, как мы любили запах всего содержимого, этот запах «лондонского смога». Носильные вещи для нас Мама выписывала от Davis. Мне особенно запомнилась одна присылка, которая показалась идеально красивой: для каждой из нас было по кофточке светло-абрикосового цвета из какой-то рубчатой шерстяной и очень мягкой материи, которая была расшита узорами из узенького черного сутажа. К этим кофточкам для каждой была шляпа с райской птицей, которая совершенно покрывала ее и ниспадала сзади своим очаровательным хвостом. Я, кажется, редко после этого видала райских птиц, и они теперь считаются такими дорогими и редкими, что мало находятся в употреблении. Эти наряды, конечно, были для воскресных и праздничных дней в Дугине, а вообще нас, кажется, одевали более чем просто, но я даже в раннем детстве любила красивые вещи, особенно красивые лица, чем и объясняется, что я так ясно запомнила лицо Тоцы[19] или Пети в его белой папахе и черном бархатном кафтане: он был настолько красив, что его постоянно останавливали на улице, чтобы любоваться им, когда он выходил гулять зимой. Когда я выучилась читать самоучкой по-русски по книге с прелестными картинками под именем Параша Лупалова или Сибирячка, я стала читать все, что под руку попадалось. Когда я научилась и по-английски, то Мама мне выписала из Лондона чудное иллюстрированное издание «Тысячи и одной ночи». Чтобы никто мне не мешал, я забиралась с книгой к Мама в спальню и садилась под киот на prie-dieu,[20] на которой всегда теплилась лампадка в форме бронзовой чаши с извитыми стеклянными подсвечниками. В киоте висели подвенечные иконы Папа и Мама, а на последней – подвенечный венок Мама. В середине висела икона «Нерушимой Стены Киевской», затем в длинном ящике подвенечные свечи родителей и одна из золотых кистей с похоронного покрова бабушки Паниной и, наконец, ремень, которым Райман так безжалостно бил бедного Сашу до его тифа и который Мама отняла, когда узнала об этом. Со временем в киоте прибавился складень с иконами всех наших святых. Наружную часть складня сделал для Мама Василий Алексеевич Шереметьев, муж ее близкого друга, Наталии Афанасьевны, которую мы прозвали Фанафина. Он очень искусно работал и вырезал из меди и других металлов на особых станках и для Мама делал этот складень из красного дерева с резной медью. Но самая главная святыня в киоте был серебряный крест с частицей Животворящего Креста в нем. Эту частицу прислал Мама, кажется, во время болезни Саши, Иерусалимский Патриарх. Когда кто-нибудь из нас болел, то мама клала тому этот крест под подушку, и он всегда и всюду ее сопровождал в особом мешочке, который она клала в свой дорожный мешок, а мешок никому не доверялся, кроме одного из нас; крест никто не смел трогать, не вымыв предварительно руки. Этот крест со временем, после кончины Мама, перешел к Саше и теперь, кажется, находится у тети Мары. Под этим киотом я запоем и читала.

После турецкой войны я тоже запоем читала «Военный сборник», который издавал наш дядя Мещерский (Папа Бобо) – издатель «Гражданина». Этот сборник был очень объемистым, и Мама, по моей просьбе, подарила мне его полностью. В нем было много интересных рассказов участников войны. Свои книги я любила и берегла.

Когда же мы перешли из детской в классную, то страстно любили, когда Leek нам читала вслух, а мы все шили вещи для бедных или кошмарные подарки Папа и Мама в виде сюрпризов. Помню, в Дугине, когда мы уже были постарше, Мама нам иногда позволяла в виде a great treat[21] немного позже ложиться и пить с ней в ее кабинете вечерний чай, к которому подавался в особой большой серой с синей полосой чашке привозной Devonshire Cream,[22] который наша скотница называла французскими пенками. В такой вечер Евгений Евгеньевич Бачинский, воспитатель Саши, читал нам из Гоголя, Пушкина и других авторов. Мы это очень любили. Когда Папа бывал дома, что случалось редко из-за его службы, то читал нам он, но особенно хорошо это получалось у нашего соседа Геннади, которому принадлежало имение Юшино под Сычевками. Он был женат на некрасивой княжне Куракиной, которую называли почему-то foolish Gennadi.[23] В молодости он был влюблен в Мама и делал ей предложение, но она ему советовала ехать на защиту Севастополя, что он и сделал. Они всегда оставались большими друзьями, и его жена немного его ревновала к Мама. После его смерти она вышла замуж за немца Graf Heinrich von Pucklër (1851–1911), бывшего много моложе ее. Этот Геннади часто наезжал в Дугино, и тогда Мама просила его читать нам. Когда он читал «Полтаву» Пушкина, то по коже бегали мурашки от восторга.

Мама старалась всячески развивать в нас любовь ко всему прекрасному, возвышенному, идеальному, и сама была олицетворением этого. Боюсь, что мы часто оказывались профанами и недостойными ее усилий своей смешливостью в самые неподходящие минуты. Геннади нам читал Гоголя, и тогда нам казалось, что все эти лица проходят перед нами в его интонациях. Особенно нас потешали Добчинский и Бобчинский, и часто, гуляя с Мама, мы говорили: «Я так петушком, петушком!» Как сейчас вижу волоокую худощавую фигуру Геннади с породистыми руками и всегда добродушного к нам.

Тогда нередко в Дугино приезжали соседи в колясках с бубенцами, так что издалека было слышно, что едут. Урусовы приезжали часто в двух экипажах, так как семья была многочисленной. Раз в неделю приходила так называемая оказия из Москвы: воз, нагруженный ящиками с провизией, выписываемой Мама. Сопровождал эти оказии буфетный мужик из московского дома, который обычно шел рядом с возом, а мы с Мама выходили его встречать где-то возле Левшинского моста. Тогда Димитрий передавал Мама пакеты писем, которые он держал при себе. Он был одним из тех мужиков, осанка которых поражала меня благородством и чем-то породистым. Может, это одна из отличительных черт славянской породы, проявляющаяся в чистом виде.

Не помню, говорила ли я, что раз мы остались в Дугине дольше обыкновенного по случаю чудесной осени. Листья долго оставались на деревьях, а в Дугине осень особенно поражала своей красотой, так как Мама подбирала всякие деревья, кусты и вьющиеся растения для парка, которые осенью принимали всевозможные оттенки, от золотой тополиной аллеи до ярко-пунцового амурского винограда около зимнего сада. Однако в один прекрасный день полил дождь и температура упала ниже нуля, а за ночь выпал снег, так что наутро, к нашей немалой радости, все было белое и снова яркое солнце. Помню, как <нас> повели гулять в английский парк, где все березки казались сказочными, на их желтых листьях образовалась толстая стеклянная кора, которая при малейшем движении воздуха звенела как колокольчики и ослепительно блестела на солнце. Мы были в восторге от этой красоты и от возможности бегать по снегу, но, вероятно, наша обувь оказалась совсем неподходящей, и мы промокли насквозь, и Мама послала в Сычевки нарочного за валенками, которые мы впервые тогда надели вместо наших тяжелых черных бархатных ботиков, отделанных под коленями мехом и проложенных внутри белой овчиной. Мама стала обсуждать наш отъезд с Маркграфом и управляющим, так как вскоре навалило еще больше снегу и установились морозы и санный путь. О переезде в дормезах не могло быть и речи, так что надо было использовать древний возок и соорудить еще один, поскольку Мама боялась нас простудить при переезде в открытых санях до ближайшей железнодорожной станции Серго-Ивановской. Возок этот нам был хорошо знаком, и одним из удовольствий было ходить через конюшню в огромный каретный сарай, где стояли коляски, линейки, дормезы, сани и знаменитый панинский возок, в который мы залезали и играли в прятки под всеми этими экипажами. Возок пах затхлостью, хотя все эти экипажи тщательно чистились и проветривались. В числе других были огромные ковровые сани, в которых нас иногда катали по Поповке в солнечные дни. Мы с ужасом думали о переезде в душном спертом воздухе, смешанном с запахами провизиё, которыми были набиты боковые мешки на дверях под окнами. И действительно, когда мы наконец двинулись в путь, закутанные так, что пошевельнуться было нельзя, и сверху прикрытые меховыми полостями, и возок начал нырять по сугробам, то многие из нас не выдержали, позеленели, и стало так мутить, как на море. Маркграф сопровождал нас в своих легких санях, его неизменным спутником и возницей был знаменитый кучер Логин, которого он называл Logvin за лицо Сократа. Он был небольшого роста, рыжий, бородатый и крепкого сложения. Выяснилось, что нет тяжести, которой он не в силах поднять. Когда один из возков наклонялся на сугробе под таким углом, что казалось, что он перевернется, Логин оказывался тут как тут, подпирал плечом и водворял на место. Он был из типа нестареющих крестьян и умер таким же рыжим и крепким с лицом Сократа после того, что в одной из зимних поездок с престарелым Маркграфом они попали в сугроб и сани опрокинулись. Оба вывалились, но Логин быстро вскочил и, несмотря на свои большие годы, напряг силы и, подняв сани, поставил их на дорогу. Он благополучно доставил домой своего хозяина, распряг лошадь, привел все в порядок, лег и умер. Это нам потом рассказал внук Василия Васильевича Маркграфа, наш милый Николай Александрович Гофмейстер, который совмещал в своем лице и доктора, и лесничего в Дугине.

Однажды зиму мы провели в Дрездене. Сперва мы остановились в отеле Bellevue, который существует до сих пор, а затем переехали в Hotel de Saxe, где заняли целый этаж. В Bellevue мы любили играть в саду, где было огромное развесистое ореховое дерево. Помню, что к обеду подавали десерт, который известен под названием quatre mendiants.[24] Он подавался на четырех отдельных подставках, на которых лежали орехи, изюм, миндаль и фиги на бумажных кружках, украшенных бумажными кружевами. Эти кружева нам нравились, и мы собирали их, так как все они были различных узоров. Мы тогда часто играли в «филитхен» друг с другом, с Папа, Мама и Евгением Евгеньевичем Бачинским. Помню, раз я с ним поменялась филитхеном с тем, что если я выиграю, то он мне даст пучок фиалок. Не помню, что я должна была отдать в случае проигрыша. Я выиграла, и когда мы пришли к завтраку, то я первая подбежала к Евгению Евгеньевичу с приветствием: «Guten Morgen, Filitchen».[25] Он рассмеялся моей поспешности, и я с нетерпением поджидала пучок фиалок и знала, что он не обманет, хотя считала, что просила очень дорогую вещь. Когда же мы собрались к обеду, то возле моего прибора лежали не только фиалки, но и фотография Дрезденской Мадонны. Моему восторгу не было пределов. Мы как раз накануне собрались в Дрезденскую галерею, но у входа служитель спросил о моем возрасте и, получив ответ, что мне восемь лет, объявил, что таких детей они не пускают. Это огорчило меня, так как всегда во всех магазинах я видела копии Мадонны в гравюрах, фотографиях и красках, и мне особенно хотелось видеть ее во всем великолепии: особенно мне нравились лик Младенца-Спасителя и два маленьких ангела, которые изображены у ног Божьей Матери. Евгений Евгеньевич был с нами, видел мое огорчение и трогательно предложил нам пойти в музей, пока старшие с Leek пошли в галерею. В музее, помнится, нам показывали золотую табакерку, из которой выскакивала крошечная механическая птичка и что-то пела или щебетала. Когда мы переехали в Hotel de Saxe, мы уже начали все свои уроки, которые были прерваны во время переездов. Кроме уроков с Leek, к нам приходил законоучитель, учитель рисования, старушка, учившая нас вязать; ее мы почему-то звали Herr Strumpfe.[26] Гимнастику нам преподавала новая Fräulein Thekla.[27] Кроме того, Miss Witteker приходила с нами читать и писать по-английски. Не знаю почему, собственно, Leek не могла с нами заниматься там, как занималась, когда мы были дома. К Папа приходил некий Mr. Toy, чтобы давать ему уроки английского языка. Это был широкоплечий великан, которого мы очень любили.

К дяде Саше приходил английский пастор Mr. Ouiderdale для уроков английского, а его сын Arthur играл с нами, с ним же бывала его младшая сестра, которая стала нашей подругой, а сама Mrs. Ouiderdale часто навещала Мама, которая тогда ожидала тетю Веру Оффенберг. Старшая дочь Ouiderdale вышла замуж за английского офицера, служившего в Индии, и уехала с ним туда. Я ясно помню их свадьбу в дрезденской англиканской церкви. В первый раз, мы были на иноверческой свадьбе, и нам очень понравились bridesmaids[28] в белых платьях с букетами цветов. В их числе была и наша подруга, младшая дочь. Кажется, год спустя после нашего пребывания в Дрездене эта милая девочка трагически погибла: она проходила мимо строящегося дома, и на нее сверху с лесов упала доска. Она была убита на месте. Мы узнали о том из письма ее родителей.

Папа всегда старался доставлять нам удовольствия, мы очень любили с ним выходить: он то водил нас в кондитерскую, то смотреть что-нибудь интересное. Раз был благотворительный базар в зале гостиницы. Он нас повел, глаза наши разбежались от количества вещей, которые казались такими чудесными. В другой раз там был фокусник. Конечно, Папа нас повел. Фокусник был или представлялся индусом в атласном халате небесно-голубого цвета, подпоясанном широким кушаком, а на голове у него была чалма. Он показывал всевозможные чудесные фокусы, а в антрактах играла незримая музыка. Меня приводила в восторг Лорелей,[29] которую, между прочим, играли там, и мотив ее крепко засел у меня в голове, так что я его все потом напевала и искала случаев снова услышать. Затем наступило время Дрезденской ярмарки, когда часть улиц запрудили лавчоники со всевозможным товаром. Даже на тротуарах были разложены каменные чернильницы, пресс-папье, подсвечники и всякие привлекательные и заманчивые вещи, так что мы часами бродили, выбирали, любовались и возвращались домой, нагруженные, верно, какими-нибудь ужасами, если бы теперь увидели то, что тогда нам казалось прекрасным. Но надо было для всех покупать подарки: для Мими, Прасковки, нашей девушке, друг другу и так далее без конца. Наша английская девушка Эмма была с нами за границей, и мы ходили гулять с ней в gros Garten,[30] где часто встречали наездников и наездниц. Раз мы видели, как лошадь понесла одного из них. У Эммы случился приступ истерии, она все время кричала: «Dear me! He’s trying to throw him off!»,[31] пока он не скрылся вдали. Папа часто ходил смотреть на игру в футбол, а мистер Той был один из лучших игроков. Раз во время игры один из участников так сильно ушибся, что упал замертво. Папа тотчас побежал на помощь, раздобыл доктора, помог перенести на носилках в экипаж и, наконец, отвез в больницу, куда потом ходил его навещать. Все это рассказывала Мама мистеру Тою потом при нас, я помню, как она сказала: «Добрый самарянин, все сделал как следует, он иначе не может». Я уже говорила, что иногда мы гуляли с нашей дорогой Мими. Как-то мы были с ней в одном из садов и играли в прятки между деревьев и кустов. Когда настало время вернуться домой к завтраку, Тоцы не оказалось. Мы стали искать ее, но тщетно: ее нигде не было. Мими решила поскорее вернуться в гостиницу, рассказать все и дать знать в полицию. Папа и Мама были, конечно, в ужасе, поскольку маленькая Соня пропала, ей было тогда около пяти лет. Всех подняли на ноги, и Папа собирался сам бежать в полицию, как вдруг ее привел швейцар, целой и невредимой. Оказалось, что когда она заблудилась, то потеряла направление и все удалялась от нас, думая, что возвращается. Наконец добрела до стоянки извозчиков, влезла на одного и сказала: «Hotel de Saxe». Тот ее и привез и сдал швейцару. Все были в восторге от ее ума и сметливости.

Мы любили уроки гимнастики, так как фроляйн Thekla была веселая и добрая. Она была очень некрасивой и напоминала лицом поросенка, очень толстого, с тремя подбородками, и со скользкими, немного липкими руками. Она нам всегда рассказывала про других своих учениц и, между прочим, двух дочерей саксонского короля, которых она очень любила. Они были приблизительно наших лет, и она им тоже рассказывала про нас, так как иногда передавала нам поклоны и раз принесла нам их портреты. У одной из них были чудесные белокурые волосы, обе были миленькие, судя по фотографиям. Когда я жила у доброй Валери Альберти в Шопроне,[32] она показала красивую фотографию матери последнего австрийского Императора Карла. Она оказалась одной из тех двух девочек, которых мы тогда заочно полюбили. При нас умер их дед, старый король Саксонский, и мы откуда-то смотрели ночью на похоронную процессию с факелами. Вскоре при нас рассказывали, как одна несчастная женщина бросилась на площадь с крыши Собора. Долго она мне мерещилась, хотя, конечно, мы ее не видели, но когда я ночью просыпалась, то совершенно ясно и отчетливо видела в ногах у моей кровати страшную женщину с ребенком на руках. Она глядела на меня в упор страшными глазами и медленно подвигалась к моему изголовью. Обливаясь холодным потом, я в ужасе пряталась под одеяло, дрожа всем телом и дожидаясь минуты, когда она схватит меня. Но когда после долгого ожидания я высовывалась из-под одеяла, никого возле меня уже не было. Это повторилось два-три раза, и я рассказала об этом Leek, но она меня уверила, что это все мое воображение и что никто не являлся. После она оставляла в комнате зажженную свечку, женщина же больше не появилась.

Мама с Папа часто бывали в театре по вечерам. В те времена в большом ходу были sedan-chairs для поездок вечером в театры или на балы. И перед гостиницей после обеда выстраивались эти крытые носилки, в которых дамы переносились в сидячем положении двумя носильщиками, а мужья шли рядом. Эти носилки напоминали те, что изображались на старинных французских гравюрах, только были совсем простыми, без украшений и не расписанные. Мама всегда пользовалась ими вечером, когда они куда-нибудь отправлялись. Мама часто виделась с Матильдой Везендон, которая была дружна, кажется, с Вагнером. Она мне казалась очень высокой, сухопарой и некрасивой. Другая подруга Мама была княгиня Шенбург, которую Мама звала Памела. Боюсь, что я уже писала об этой семье, с которой мы были очень дружны, а ее дети были одних лет с нами. Они жили в своем огромном старинном дворце, который снаружи казался очень мрачным. Мы часто ходили с Leek к детям в Шенбург. Старшая Элизабет была одних лет с моей сестрой Катей, мой однолетка был Фридль. Был еще старший брат и девочка. Фридля я обожала и всегда с ним играла. Он был красивым ребенком с белокурыми вьющимися волосами, голубыми глазами и толстыми розовыми щеками и к тому же большой шалун, так что внушал своими проделками большое уважение. Раз княгиня Шенбург устроила детский всемирный бал для всех их знакомых. Мама нам сшила шелковые сарафаны василькового цвета, отделанные серебряным галуном с филигранными пуговицами, белые кисейные рубашки и серебряные кокошники. Сашу одели в русскую рубашку. Катя, Муфка и я были в восторге. Соня и Петя были слишком малы. Когда мы приехали, нас повели раздеваться в детскую, где маленьких гостей встречали обе гувернантки детей Шенбург, которые тоже были в костюмах. Мы думали, что их костюмы каких-нибудь местных крестьян. Одна из них все повторяла: «Тишка Манишка». Мы думали, что она говорит на каком-нибудь местном patois (говор), но оказалось, что она вообразила, будто это по-русски. Элизабет была очень мила, одетая маркизой в подражание старинному семейному портрету одной из прабабушек. Фридль был очаровательным в костюме пажа тех же времен, в пунцовом атласе и шляпе со страусовыми перьями. Все восхищались нашими сарафанами, а мне казалось, что никто не может сравниться с Фридлем по красоте и нарядности. В этот вечер мы с ним забрались в какой-то угол за дверью и обещали друг другу любовь по гроб жизни. Фридль приезжал в Москву на коронацию Александра III. Я его не узнала. Мне было тогда 19 лет. Он меня тоже не узнал, мне не представился, и лишь только его издали показали и назвали. Он был большого роста, широкоплечий и для меня потерял всякую прелесть. Со временем, кажется под старость, он женился на русской разведенной или вдове, у которой была дочь от первого брака. Он недавно умер от рака горла. Его оперировали, и он прожил после того несколько лет. Его жену Марусю хорошо знала Мозер, но я ее никогда не видела. Аглаида знала их дочь, которая живет в Вене.

В Дрездене я опять болела астмой и долго лежала. Мама меня взяла в свою комнату и ходила за мной. Меня глубоко трогала ее забота, ее бессонные ночи, когда мне трудно было дышать, и всякие подарки, которые она мне приносила, когда выходила подышать воздухом. Мне хотелось ей как-нибудь выразить свою любовь и благодарность, но я не знала как. Раз, когда я уже выздоравливала, Мама и Leek сидели у меня в комнате, думали, что я сплю. Мама говорила Leek, как ее огорчает моя неблагодарность, которая выразилась в том, что я до сих пор не благодарила за весь уход во время болезни. Я горько плакала, слыша ее слова, и так хотелось вскочить, кинуться ей на шею и сказать: я не умею выразить своей благодарности, но вся моя душа переполнена ею. Но я ничего не сказала, и никто не узнал, что я слышала тот разговор, после которого мой язык оказался окончательно запечатанным. Это мне было так тяжко, а мне так хотелось выразить Мама и свою благодарность, и свою беспредельную к ней любовь. Я долго думала об этом и была глубоко несчастна. Наконец я решилась написать ей стихи. Мы тогда читали какие-то книги в коричневом переплете. Я зачитывалась ими, и, между прочим, мне особенно нравился рассказ о девочке, не понятой своей матерью, которую она обожала, и писала ей стихи, но никогда не показывала. Мне не нравились ее стихи, и я решила переделать их по-своему, чтобы они выражали мои чувства. Долго я не решилась Мама преподнести свое произведение, так как я была замкнутым ребенком, мне кажется, но, наконец набравшись храбрости, я раз принесла ей свои стишки, вложив их в розовый конверт. Мама была, видимо, очень тронута ими и нежно обняла меня. Я была на седьмом небе от счастья, и мне казалось, что теперь-то она должна понять всю глубину и нежность моих к ней чувств, но мои восторги были недолговечны. По-видимому, Мама показала Папа и всем мои стихи, а последняя читавшая с нами незадолго до этого была Leek. Она вспомнила стихи, проверила и пришла к заключению, что я обманула Мама, выдав их за свои. Меня призвали и спросили, откуда я их списала. Я ответила, что не списала, а по-своему изменила то, что нашла в книгах, а главное, я не сказала, что я хотела как-то выразить свои чувства и что я выбрала такой способ. Мне не хватило храбрости объяснить все это, так что я молча выслушала обвинения в плагиате и обмане. Мне казалось, что если бы мы с Мама были наедине, то я смогла бы ей все объяснить и она все поняла бы, но Leek я тогда не очень-то любила, сама не зная почему, и не хотела при ней раскрывать свою душу. Мне казалось, что я такая же непонятая девочка, как и та, что в книге.

Во время Великого поста у нас строго соблюдалась постная пища. А <так как> повар в гостинице не умел готовить такие блюда, то в постные дни готовила Прасковна, и очень вкусно. Я решила, что в течение всего поста не буду есть сладкого за обедом, но никому не говорила о своем решении. Однако вскоре Leek, около которой я сидела, заметила, что я каждый день отказываюсь от этих блюд, и спросила меня наедине, почему я это делаю. Я ей объяснила. На следующий день я в чем-то провинилась, и Мама мне сказала, что я сладкого не получу. Leek ей объяснила, что я и так не ем, что, видимо, удивило Мама. Я осталась ненаказанной, но вскоре пришлось подвергнуться большому искушению. Мама заказала к обеду два сладких, из которых одно было custard[33] в чашечках, которое все обожали и которое редко появлялось. Когда же появился custard, у меня так слюнки и потекли, и я старалась не смотреть на поднос с привлекательными чашечками. Но не тут-то было: все стали у меня спрашивать, откажусь ли я и от него. Кажется, Leek, знавшая, как я его люблю, сказала мне, что это придаточное сладкое и оно не в счет, так что я могу его съесть. Но, подавив все свои вожделения, я сказала, что именно поэтому я не смогу это сделать, раз дала такой зарок. Все это я объясняла почти шепотом, чтобы никто не слышал, и закручивала свои пальцы от смущения. Мне было неприятно, что об этом говорили.

Мы всегда ходили в русскую церковь с родителями. Туда же приходила школа девочек, которые выстраивались справа. Их сопровождала кислая немка, которая садилась впереди около них и слушала всю обедню не вставая. Мама раз подошла к ней и объяснила, что не полагается всю обедню сидеть, тем более во время пения «Тебе поем». Она злобно посмотрела на Мама и ответила, что это ее не касается. Leek брала уроки пения у некоего Herr Schaffe. За уроки платили родители. У нее был сдобный голос, и он ей приносил для пения слащавые немецкие песенки и смотрел на нее маслеными глазами, так как она была очень миловидна. Верно, он был в нее влюблен, и они вели бесконечные разговоры помимо пения, и она краснела и смущалась. Но мы ничего не понимали из их разговоров.

Я упомянула о церкви. В дрезденской церкви меня впервые поразили слова Евангелия, которые я, вероятно, раньше не замечала, да и едва ли их слушала. Я любила церковное пение, когда оно было стройным. Были у меня любимые напевы: особенно «Седьмая Херувимская» Бортнянского, хотя я не знала, что она седьмая и что он ее написал, но к чтению Евангелия я не прислушивалась, верно, думала о другом, но в этот раз меня потрясли повторяющиеся, как мне казалось, слова: «Аз есмь Пастырь добрый», меня это вдруг глубоко тронуло. Мне показалось, что слышу эти слова впервые, и лишь стало жалко, когда кончилось чтение Евангелий. Нам всегда дарили малиновое русское Евангелие и молитвенник к первому говению, так что когда мы вернулись домой и я могла улучить минуту, то стала рыться в своем Евангелии, пока не нашла эти запавшие в сердце слова. Но все эти душевные переживания я таила в себе и никому о них не говорила. Даже дорогой Мими, которая, казалось, лучше всех меня понимала. При всей своей любви к Мама, я тогда еще не чувствовала с ней той близости, которая нас позднее соединила. В то время она была для меня чем-то недосягаемым, а Мими, делившая с нами все наши радости и горести, была самым близким человеком и, хотя она из ревности ни одну из наших гувернанток не любила, отлично сознавала свою роль в нашей жизни.

Дрезденская церковь в те времена помещалась в каком-то обыкновенном здании. Позже построили настоящую церковь, ту, которая и сейчас там и где ты венчалась с Ванькой. Хотя русские много ездили по заграницам, однако не было тогда того наплыва постоянных беженцев, как теперь, когда кажется, что нет такого угла земного шара, где бы не таилась или не возвышалась Православная Церковь. Говорят, в одном Париже их более двадцати! В Москве же осталось меньше двадцати, а было сорок сороков, не считая домовых церквей. Мама говорила, что церковь должна помещаться в верхнем этаже, когда нет отдельного для того здания, так как над церковью не должно быть помещения, но теперь все это изменилось и церкви ютятся, именно ютятся, где попало и даже, наверное, в Совдепии ушли в подвалы и прячутся, как некогда прятались в катакомбах. И какие трогательные в своем убожестве беженские церкви! В них особенно чувствуется единение всех тех, кто из последних грошей ценой лишений приносит свою лепту для поддержания и скромного украшения дорогого храма.

Когда берусь за перо, в памяти возникают вперемешку образы людей и происшествий, за которыми трудно угнаться, и не знаешь, с чего начать, а пропустить не хочется, так как это части дорогого прошлого, которое все вы не помните. Вот воскрес передо мной образ дяди Александра Николаевича Карамзина: почему он такой огромный, а мы такие маленькие, хотя он умер, когда мы, старшие, уже выросли. Слышу его ласковый голос, когда мы все вместе неслись к нему навстречу, а он еще поднимался по лестнице в залу московского дома. Он в синей шелковой русской рубахе навыпуск, подпоясанной кушаком, завязанным сбоку; сверху рубашки кафтан темно-синего сукна, шаровары и высокие блестящие сапоги. Его красивое лицо обрамляла круглая борода с сильной проседью. Сам он плотный и с тяжелой поступью. Мама ведет его в Красную гостиную, усаживает в кресло, сама садится на свое обычное место на низком диване под большой картиной Vernet (Claude Joseph Vernet, 1714–1789), изображающей морской вид в желтоватых тонах. Я любила сидеть, никем не замеченной, в Красной гостиной и слушать разговоры старших. Они всегда говорили об интересных вещах, хотя часто для меня и непонятных. Сколько замечательных людей перебывало на этом заветном кресле: вот князь Черкасский со своей черной палкой, опираясь на которую он грузно передвигался. Они говорили о Балканах, о Константинополе; Мама его расспрашивала, а я с упоением слушала. А вот Самарин Юрий Федорович со своей окладистой рыжей бородой. Он и обедать приходил к нам часто. Когда мы выросли, Мама нам рассказала, что в него была влюблена ее лучшая подруга Екатерина Федоровна Тютчева. Они называли его между собой Barbe russe.[34] Он умер в Берлине довольно неожиданно, и помнится, что ходили слухи о его отравлении. Все Самарины были рыжие, и его сестра, графиня Сологуб, которую Мама так любила, часто у нас бывала. Меня всегда завораживали ее рыжие курчавые волосы. А вот Катков Михаил Никифорович. Его породистое, тонкое, какое-то французское лицо, с острой бородкой, с голубыми усталыми глазами, с очень характерным, куда-то устремленным взором. Он так спокоен. С ним Мама говорит обо всем: о воспитании детей, о политике, о Папа и его работе, да и о чем только они не говорят? И все так интересно! А вот Иван Сергеевич Аксаков. Он женат на сестре Екатерины Федоровны Тютчевой, Анне Федоровне, которая так же красива: у нее почему-то калмыцкое лицо со сломанным носом, который, может, вовсе и не сломан, а только приплюснут. Она с мужем не приходит. Он приходит всегда один. Мама обсуждает с ним финансовые вопросы. Он, кажется, директор банка, но нас он интересует, потому что издает детский журнал «Дачный отдых», который мы очень любили. Одновременно он издает газету «Русь» и, как Самарин, занят Балканским вопросом. Они славянофилы, но я не понимала тогда, что это значит. Граф Алексей Толстой тоже сиживал на этом кресле, но его я смутно помню. Когда приезжал Преосвященный Леонид, то сидел на диване, а Мама в кресле. Их разговоры самые для меня интересные. Когда приезжала Екатерина Федоровна Тютчева, то Мама вела ее в Голубую гостиную, а туда нам нельзя: значит, очень хотят остаться одни. То же при приезде Наталии Афанасьевны Шереметевой, которую мы между собой зовем Фанафиной. Это самые близкие подруги Мама, но они все «на вы» и только зовут друг друга по имени. Нет современного амикошонства, когда все почему-то «на ты», даже со случайными знакомыми и с мужчинами! Конечно, не все в этих разговорах мне было понятно, но никогда ничего пошлого, вульгарного или недоброго я не слышала. Наши родители и их друзья оправдывали поговорку: скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты. Они были бесконечно добры, глубоко верующие, сострадательны, в них не было эгоизма, они были великодушны и благородны во всем, что делали, ничего мелочного в них не было, а все возвышенное было им близко и дорого, а их любовь к России была не квасным патриотизмом, а частью их существа, и ничего банального в ней не было, а только возвышенное. Они были правдивы и прямолинейны, а проявления лжи были им противны. У них не было фальшивых иллюзий. Мама часто вспоминала слова Митрополита Филарета:[35] «Я вижу страшную черную тучу, надвигающуюся на Россию», и Папа нам говорил, что не хотел бы быть похороненным в Дугине, так как, когда разразится революция, его прах выбросят из могилы. Все его слова полностью сбылись.

А сколько добра на своем веку они сделали: сколько выгоревших деревень снабжали мясом, сколько больных перебывало в дугинской больнице, сколько крестьян получили работу в имениях, всего не перечесть. И всегда они нам говорили, что если Бог нам дает состояние, то не для того, чтобы расточительствовать, а чтобы делиться с неимущими и помогать всякому, кому можем. Помню также, что Папа приходил в негодование от всякой подлости и подхалимажа, и он с жаром порицал всех, кто искал личные интересы и ставил их выше блага Отечества или общественного блага. Он не шел на компромиссы с политическими противниками, но, несмотря на свой консерватизм, в бытность свою Попечителем Московского учебного округа,[36] ему всегда удавалось договориться с бунтующими студентами, и он не одобрял вмешательства полиции, считал, что сами профессора должны воздействовать на студентов и успокаивать разгоравшиеся страсти. Но тут часто оказывалось, что так называемые передовые профессора только подзуживали их, и тогда праведному гневу Папа не было предела. Он был совершенно бесстрашен и всегда отправлялся в университет во время брожения. Я уже упоминала, что университет был через улицу от нашего дома, который стоял между ним и женским Никитским монастырем. Когда волнения принимали бурный характер, то ворота в наш двор закрывались дворником, и иногда можно было видеть из наших окон наряды полиции у ворот и у входов в университет. Папа был всегда на своем посту, так что Мама сидела дома и с замиранием сердца ждала его возвращения. Тогда студенты назывались «пледниками» за то, что ходили, завернувшись в скрещенные на груди пледы. Часто при этом у них бывал свирепый вид, так как они носили длинные, нечесаные волосы и бороды, щеголяя неряшливым видом. Обычно после очередного волнения Папа уезжал с докладом в Петербург к Министру народного просвещения, которым в то время был граф Толстой, а иногда представлялся Государю Александру II. Из разговоров родителей после папиного возвращения я часто замечала, что он далеко не всегда одобрял точку зрения Министра и не всегда соглашался с ним, но в чем, я не понимала. Папа очень переутомлялся работой, и Мама беспокоилась о нем и старалась подкрепить его ценными винами, которые он должен был выпивать по рюмке за завтраком, к которому он всегда опаздывал или совсем не приходил. Тогда ему подавали отдельно, так как он старался не задерживать просителей, думая об их удобствах. Помню раз, как во время Всенощной он упал без чувств от переутомления, и как сейчас вижу перед собой его распростертым на полу с закрытыми глазами, мертвенно-бледным, а рядом Мама на коленях, старающуюся привести его в сознание. Никогда не забуду ее лица, склоненного к нему в немой тоске.

Кажется, я говорила уже, какая их вера была глубокая и чистая, без малейшей примеси ханжества или суеверия. Я также помню негодование Мама, когда у нас бывал молебен с иконой Иверской Богоматери (которую всегда привозили к нам в дом после нашего возвращения из деревни) и нянюшки Клейнмихелей, которые иногда там бывали, заставляли нас пролезать под иконой, при ее выносе из дома. Мама объяснила нам, что нужно только приложиться к иконе, а пролезать под ней – глупая выдумка людей, которые не понимают, что главное – молитва и вера. Конечно, нянюшки Клейнмихелей были очень скандализованы тем, что мы не пролезали с ними вместе, и, кажется, считали нас отщепенцами. Несмотря на глубокую веру, у Мама были некоторые суеверия, которые она унаследовала от своей нянюшки-католички из Саксонии Елизаветы Ивановны. Так, например, Мама никогда не позволяла зажигать три свечи на одном столе, никогда не выезжала в путь в понедельник или пятницу и 13-го числа. Конечно, нельзя было садиться за стол тринадцати человекам. Мы, конечно, в эти приметы не верили, как часто это у детей бывает, и считали это все пережитками, но странно! Я несколько раз в жизни замечала, что когда за стол садилось 13 человек, часто кто-то из них умирал в течение одного года…

Вижу Мама сидящей перед своими большими пяльцами и вышивающей по канве одежду на аналой для нашей московской церкви: это были разноцветные розы на голубом фоне. Она всегда вышивала шелком и не любила шерсть, зато иногда вязала крючком для нас одеяла. Мне она связала однажды такое одеяло, которое я считала последним словом красоты: оно состояло из белых и красновато-коричневых полосок, по которым были вышиты шелками букеты голубых и розовых цветов. В таких случаях вышивала одна бедная дама, Щуровская, которую Мама заглазно называла Изу и старалась, чтобы у той был заработок. Ее сын, которого она воспитывала одна, будучи вдовой, со временем стал известным московским врачом, которого Мама очень ценила.

Раз в Благовещение сидели мы с Мама в Красной гостиной, и ее пяльцы стояли в стороне, покрытые белой салфеткой, как это всегда было, когда она не работала. Я спросила ее, почему она не работает, и она ответила: «Разве ты не знаешь, что в этот день даже птица гнезда не вьет и работать нельзя?» Это выражение я тогда услышала впервые, но позже Мама часто нам говорила и никогда не позволяла нам работать в Благовещенье, что я находила очень скучным, так как всегда хотелось поскорее закончить начатое. Бабушка Панина была искусная рукодельница и обшивала бедных и бедные церкви. Она же выучила меня вышивать по канве, когда я была совсем маленькой, и моя первая работа была скамеечка из яркой шерсти и, верно, очень некрасивая, но которая мне тогда казалась чудесной. Она была вделана в деревянную раму, изображавшую дубовые листья, и Мама всегда ею пользовалась. Со временем Leek нас научила шить. Мы подрубали платки дедушке Мещерскому и Папа и шили для бедных, причем эти вещи отсылались в Англию в самую бедную часть Лондона, Shoreditch, пока Екатерина Федоровна Тютчева не сказала Мама, что нам следовало бы работать на Екатерининскую больницу в Москве. Она соответствовала Обуховской чернорабочей больнице в Петербурге и находилась на Страстном бульваре. Заведовал ею наш милый Иван Николаевич Новицкий, который был выдающимся хирургом и рассказывал нам, как он молодым ординатором сопровождал знаменитого профессора Пирогова во время обходов больных и раненых под Севастополем. Он говорил, какой это был ужас: они просто лежали рядами на полу или на земле, когда не хватало места. Тогда не было никаких наркотиков и самые мучительные операции проводили, напоив несчастных водкой, чтобы те меньше страдали. Он говорил, что мужество и терпение солдат не поддается описанию. Даже корпии тогда не было в употреблении и в раны клали солому!!! вместо ваты и стерилизованной марли, как это делается теперь. Много интересного он нам рассказал, и теперь я думаю, как это было тогда глупо: не записывать его, хотя все равно все бы пропало.

Мама дала нам с Катей очень хорошие записные книги с замками для ведения дневников, но мне надоедало в них записывать, и притом нужно было показывать их Мама, так что мой дневник был вроде того, что вел англичанин, который писал: «Gott up, washed, went to bed».[37] Катя же записывала свои и мои чувства, и, когда после ее смерти Мама мне подарила этот дневник, я была поражена глубиной ее мыслей и чувств и отношением к жизни. Она умерла девятнадцати лет, но дневник тогда уже давно забросила.

Говоря о докторах, вспоминаю проф. Захарьина, которого Мама пригласила, когда я была больна астмой. Помню, что она долго обсуждала с Папа, стоило ли его позвать, так как он не всегда соглашался приехать к больному и вообще считался человеком очень своеобразным. Он сам был некрепкого здоровья, и говорили, что он заставлял себя носить по лестницам, когда навещал больных. Брал большие деньги с купцов, а к бедным ходил бесплатно. Я тогда была сильно больна и задыхалась, так что решили его позвать, и он приехал. Я ждала его с нетерпением, надеясь, что он облегчит мое недомогание. Мне было лет восемь. Ему приготовили кресло возле моей кровати, а когда он вошел, то поискал глазами простой стул и сел на него. Мне он показался высоким ростом с темной бородой и глазами, которые будто пронизывали вас насквозь, но в них была доброта и что-то, внушающее доверие. Лицо его было худым и длинным. Он задавал мне короткие и серьезные вопросы. Когда Мама захотела ответить за меня, он сказал: «Она отлично понимает и сама будет отвечать». Меня это ободрило еще больше. Он внимательно меня выслушал и выстукивал (тогда еще не было стетоскопов) и потом сказал Мама, что нужно делать, чтобы избежать приступов. После того он взял меня за руку и сказал, что я должна скоро поправиться. Он мне очень понравился, и я всегда не понимала, когда слышала, что он с кем-то был резок или неприятен в обращении.

Я уже говорила, что Мама была очень смешлива и любила передразнивать разных людей, чем смешила гостей и Папа. Но я этого не любила. Мне кажется, что дети вообще чутки к подобным вещам, и они думают, что старшие должны быть на недосягаемой высоте, и это чувство относится также и к близким людям, особенно к родителям. Помню, когда ты была совсем маленькая, лет пяти, мы ждали чьего-то отъезда в Марьине возле крыльца. Лошади были поданы, и мы бегали с бабушкой вокруг тебя. Бабуся хотела тебя развлечь (она считала, что детей надо все время занимать, а я считала, что дети сами должны уметь себя занимать) и, взяв прутик, начала бочком скакать вокруг тебя, изображая лошадь. Ты сначала серьезно на нее посмотрела, а потом, уткнувшись в мою юбку, громко зарыдала. Тебе было неловко и стыдно. У меня было такое же чувство, когда Мама изображала кого-нибудь.

В то время я много читала. Сказки не любила, так как понимала, что это неправда, и потому они меня не интересовали. Leek нас заставляла делать scrap-books[38] для все той же Екатерининской больницы. Для того она покупала цветной коленкор, который разрезался на куски величиной с развернутую газету, мы же должны были обшивать эти куски широкой цветной петлей или вырезать края зубчиками, затем куски складывались пополам, подшивались, а обложка делалась из картона, обшитого тем же коленкором. Затем мы вклеивали разные картинки, вырезанные из старых журналов, облатки (как мы их называли), то есть цветные выпуклые картинки, которые обычно даются в придачу детям при покупке тетрадей. На обложку клеилась большая картинка. Сами же эти scrap-books отправлялись в детское отделение больницы, где пользовались большим успехом. Мы также делали для родителей подарки из вазочек белого фарфора, на которые переводили картинки, но это было очень неудачно, так как картинки сползали или стирались. Как ни странно, нам нравилось писать письма. Особенно летом почему-то, возможно, потому, что было меньше уроков. Кроме Папа, мы писали письма дядюшкам и тетушкам. Это происходило в кабинете Мама в Дугине. Как сейчас вижу эту светлую теплую комнату, залитую солнцем, полную ароматов цветов, которые были расставлены повсюду в вазах и горшках; светлые обои с крупным рисунком пестрых цветов, собранных в букеты и расположенных на большом расстоянии друг от друга. Они придавали комнате праздничный вид. На стенах с одной стороны Мадонна Рафаэля со Спасителем на коленях, рядом с которым Иоанн Креститель, на другой – портрет графа Никиты Ивановича Панина, сидящего, облокотившись, у стола; рядом с ним собака. На стене против окон, с одной стороны камина желтого мрамора, портрет графини Марии Родионовны Паниной (рожд. Вейдель), пишущей портрет одной из своих дочерей. У нее было 24 человека детей. Она писала мужу: «Опять жду несносную колдунью», так она величала акушерку. С другой стороны и над кушеткой, где часто лежала Мама, если не сидела за письменным столом, портрет бабушки Паниной в молодости. Она была изображена в открытом платье коричневого бархата с васильками и колосьями в волосах. Мама находила, что я на нее похожа, а мне кажется, что она была гораздо красивее. А графиня Мария Родионовна была в белом атласном платье (оба портрета были поясные) в стиле Ватто, с пудреной высокой прической, к которой сбоку была приколота роза, а на шее нить крупного жемчуга величиной с орех. Для писания нами писем ставился посередине комнаты ломберный стол, за которым двое из нас могли свободно разместиться. Мама после завтрака никогда не ложилась отдыхать и сама писала письма. Мы писали крупными буквами на заранее разлинованной бумаге, на которой для вящей красоты в углу наклеивали облатку с изображением цветов или голубей с гнездом либо две соединенные буквы, одним словом, те ярких красок уродства, которые так нравятся детям. Мне больше всего почему-то нравилось писать адрес, так что первым делом я его писала на конверте, причем такими большими буквами, что ни на что больше места не оставалось. Мы писали дедушке Мещерскому, его сестре старой девице княжне Софье Ивановне Мещерской, брату бабушки Паниной Владимиру Сергеевичу Толстому, которого Мама звала дядя Валерик за его словоохотливость. Он был когда-то декабристом и сослан на Кавказ, где провел молодость. Мама говорила, что он отличался отменной храбростью, красотой и глупостью. Он жил в своем подмосковном имении и наезжал к нам в Москву, причем, кажется, часто просил денег у Мама. Он нам рассказывал про свою жизнь на Кавказе и обыкновенно ругал всех своих знакомых. Когда мы его спрашивали: «А вы знали такого-то?», он почти всегда отвечал: «Да, любезнейшая! Этот был ужасной скотиной». Он написал даже воспоминания, которые, кроме брани, другого интереса не представляли.

Забыла сказать, что сестра дедушки жила в Таврическом дворце, где было помещение для старых фрейлин. Затем я переписывалась с тетей Надей Мещерской. Она была вдовой папиного брата Александра, который умер рано, оставив ее одну с двумя мальчиками, Петей и Никой, которых мы звали Nicks and Picks. Она была рожденная Рюмина. Рюмины когда-то были страшно богаты, и их дом был на Остоженке в Москве,[39] с большими готическими окнами, помню, почти как сейчас. Затем они разорились и обеднели. Двоюродная сестра тети Нади, Надежда Николаевна Муханова, рожденная Рюмина, была дружна с Мама и часто к ней приходила. Она меня очень любила и всегда была ласкова. Меня поражало, что она ходила всегда в глубоком трауре. Мама нам рассказала, что она в один и тот же день лишилась мужа и сына. У нее были изумительной красоты и длины волосы. Она тогда же их остригла и положила в гроб к мужу. Тетя Надя изредка наезжала к нам в Москву и всегда останавливалась у нас в доме, так как она была бедна, но всегда очень нарядна. В первый раз она приехала вскоре после смерти мужа, который умер в Париже. Она приехала одна, в глубоком трауре, а дети остались в Париже. В следующий ее приезд она привезла мне в подарок чудесную куклу в белом платье с белой вышивкой по батисту, которая была сделана и на оборках – на рукавах пудермантеля[40] тети Нади. Вокруг пояса был широкий шелковый шотландский кушак. Я была в восторге. И с тех пор я с ней переписывалась. Мама рассказывала, что, когда она бывала у своего свекра и свекрови вместе с тетей Надей, бабушка Мещерская[41] всегда предлагала Мама и тете пойти на прогулку, но тетя всегда отказывалась и шла читать. Одно время она вдалась в редстокизм и направила к Мама лорда Редстока,[42] который, не зная ни слова по-русски, приехал проповедовать извозчикам редстокизм. Не помню, говорила ли я, что он приехал к Мама и просил позволения говорить с нами. Нас позвали в гостиную. Он сидел на диване возле Мама и начал с того, что, здороваясь с нами, производил какие-то блеяния после каждой фразы, что уже одно нас рассмешило, а когда он достал из кармана огромный носовой платок не первой свежести и покрыл им свою руку, чтобы объяснить нам, что Крещение не есть необходимость, а мы заблуждаемся, думая, что избавляемся от первородного греха, то тут мы просто расхохотались, предполагая, что он хочет нам показать фокус, и тут Мама приказала нам вернуться в детскую, так как сочла его объяснения ненужными, а наш смех неуместным. Многие тогда, особенно женщины, заразились его учением и отпали от церкви. Как, например, бабуся с дочерьми, Пашковы, Ливены и много других. Мама слишком твердо, убежденно и сознательно относилась к своей Вере для того, чтобы эти глупости могли ее поколебать, а большинство этих дам, очевидно, никогда не изучали Православия и не знали своей Веры, так что увлеклись искренностью его убеждений. Он был, со слов Мама, человек недалекий, но очень добрый и почтенный. Фрумошка мне тоже рассказывал, что они все были увлечены его учением, а дядя Валя служил ему переводчиком, когда тот проповедовал извозчикам. Сам Фрумошка одно время тоже увлекался этим учением под влиянием старшей Пашковой, которую звали Софи. Она не захотела выйти замуж, и вообще была какая-то странная и очень болезненная. Всю свою жизнь она прохворала и умерла сравнительно недавно от туберкулеза. Я это пишу в 1938 году. Во всяком случае, дружба семей Пашковых и Голицыных осталась неразрывной навсегда, хотя Фрумошка быстро раскусил ложность редстокизма и вернулся в Православие, однако всегда с уважением и любовью относился к родителям Пашковых и Редстоку, которого мы навещали после нашей свадьбы в Лондоне.

Я почему-то вспомнила, что в детстве мы всегда с нетерпением ждали, когда Мими нас поведет покупать обувь и перчатки. Это обыкновенно делалось одновременно. Нас погружали в четырехместную карету, и с Костюшей на козлах мы отправлялись за покупками вместо прогулки по бульвару. Мы почему-то всегда носили высокие сапоги на пуговицах, в доме – лайковые, а для гуляния зимой – черные бархатные высокие ботики на меху, либо попозже высокие башмаки почти до колен на пуговицах, либо суконные на красной фланели. Я всегда мечтала о бронзовых туфлях с перекладиной, но доросла до них много позже. Нашим поставщиком был большой магазин Шумахера, кажется, на Неглинной и почти на углу Кузнецкого Моста. Там приятно пахло свежей кожей. Нас все знали, и Мими тотчас погружалась в выбор обуви для каждого. Нам нравилась примерка с рожком и что приказчик как-то особенно ловко застегивал башмаки крючком. От Шумахера мы отправлялись в перчаточный магазин Mrs. Streichenberg, которая была подругой нашей Мими. Она была небольшого роста, полная и всегда приходила к Мими в шуршащем шелковом платье и важно восседала на диване, сложив руки на животе. В магазине она суетилась, была приветлива и старалась всячески нам потрафить. Магазин ее находился на Тверской. Конечно, мне нравились именно те перчатки, которые Мими отказывалась нам покупать. Особенно меня прельщали желтые лайковые и лиловые перчатки, которые мне казались последним словом красоты, но Мими покупала только серые или коричневые. Иногда мы заезжали к Андрееву на углу Тверской, против генерал-губернаторского дома. Один его вход был со стороны Тверской, другой – с площади. Тут мы обычно оставались в карете под наблюдением Костюши, а Мими отправлялась в магазин одна и закупала всякие таинственные припасы, из которых затем стряпала всякие вкусные печенья и лакомства, которыми угощала нас и даже тогда, когда мы вышли из-под ее попечения и перешли к гувернанткам. Мы тогда забегали к ней после прогулок, получали по большому печенью, которое она выносила из своей cold room,[43] и торопились готовить уроки.

Летом после завтрака мы много читали с Мама вслух, когда подросли. Сначала мы читали по очереди по-французски и затем должны были тут же писать extracts[44] прочитанного. Это было прескучно, тем более что все время хотелось выбежать в сад, доиграть начатую утром игру в крокет или другую. Но это считалось полезным для наших мозгов. Позже мы читали с Мама сочинения Платона в английском переводе. По глупости мы этого не ценили и находили прескучным. Зато когда я была впервые в Чикаго в 1927 году, мы с Лапом зачитывались Платоном, который увлек нас своими взглядами, но молодость так глупа и самоуверенна! Читали мы также Карлейля, которого Мама любила: его биографию, письма к родителям и сочинения. Он к тому времени уже умер, и эти книги только что вышли. Нам нравился он своей возвышенностью в чувствах и стремлениях. Когда же я была в Шотландии в семье Тюри после выезда из Совдепии, то я заговорила с отцом Джима о Карлейле и рассказала, как Мама его любила и жалела, что не встретилась с ним. На это он мне ответил, что Карлейль был идеалистом на бумаге, а в жизни – полным эгоистом, «a very nasty husband, who made his wife miserable».[45] Меня это удивило, так как мы воспитывались под влиянием его идеализма. Он, верно, в этом был схож с Львом Толстым, который проповедовал одно, а жил совсем по-другому, был груб и эгоистичен. Читали мы также «The History of Frederick the Great»,[46] который казался бесконечным. Нас забавляло в этом упоминание о «The old Dessauer»,[47] который тоже, по-видимому, tickled Mama’s fancy.[48] Мы много читали с Мама, она старалась развивать в нас вкус к хорошим книгам. По праздникам мы с ней читали Диккенса или какие-нибудь английские романы, которые она сама любила и которые нас тоже интересовали, вроде «Lady-Bird»[49] или «The Secret of Life».[50] В последнем она находила сходство героини с ее лучшей подругой Екатериной Федоровной Тютчевой, которая была влюблена в Юрия Осоргина-Самарина. Он был очень близок с моими родителями, славянофил и выдающийся человек по своему уму, воспитанию и дарованиям. Он же в свою очередь увлекся баронессой Эдитой Раден, бывшей фрейлиной Великой Княгини Елены Павловны. Она тоже была в него влюблена, но почему-то дело только этим и кончилось. Вероятно, он сперва увлекся Тютчевой, с которой баронесса была тоже близка. Когда я подросла, Мама дала мне прочесть ее переписку с Тютчевой (она уже тогда умерла), и в этих письмах, в высшей степени интересных, все время звучала струна ее затаенной любви к Барбароссе, как она его называла за рыжую бороду. Он отдавал должное ее уму и был ей другом. Он умер в Берлине, а она несколькими годами позже, когда мы уже были подростками. Она где-то заразилась черной оспой и умерла в больших страданиях, причем Мама, конечно, не могла ее навещать из-за нас. Для нее это было огромное горе, так как для Мама она была дороже сестры, с которой она не была близка, возможно, из-за разницы в годах. Мама была на 11 лет моложе Сони Щербатовой, матери тети Машеньки Долгоруковой. Не только Мама, но и мы были привязаны к Е. Ф. Тютчевой, которая нас часто приглашала вечером, и нас к ней отпускали одних: тетю Катю, Муфку и меня. Мы ездили к ней, смотря по погоде, в закрытом ландо или в четырехместных санях. Мы, конечно, предпочитали последние.

Вечером нас сопровождал Костюша. У Екатерины Федоровны в ее уютной квартире нас ожидал чай в гостиной, к которому подавались мятные круглые пряники и такие же кругленькие коврижки, которые мы обожали и уничтожали в больших количествах. Сама Екатерина Федоровна лежала на кушетке под своим портретом, написанным масляными красками, кисти Макарова, который писал и тот большой портрет бабушки, висевший у нас над тахтой в Новгороде и затем в Царском Селе. Она была изображена по плечи вполуоборот в бальном белом платье и с розой La France в волосах низко на затылке. Она там была миловидна, а в наше время ей было около пятидесяти, она была уже грузная и с оплывшим болезненным лицом. Иногда мы с ней читали, но больше разговаривали, она старалась to draw us out,[51] как говорил дядя Бобби Голицын. Она расспрашивала о наших вкусах, занятиях, интересах, шутила или серьезно объясняла поверхностность или необоснованность наших суждений и взглядов. Мне кажется, что она и Их Преосвященство Леонид оказали большое влияние на наше воспитание. Мама часто обращалась к ним за советом и ценила их мнение. Преосвященный Леонид приезжал к нам на дачу в Петровско-Разумовском, куда мы ездили его навещать иногда с Мама, а чаще с Мими или гувернанткой. Он нас угощал парным молоком от своей коровы и всякими простыми печеньями и свежим хлебом, который казался нам вкуснее того, что давали дома. Владыко нас принимал на маленьком крытом балконе, где накрывали чай из самовара. После угощения мы отправлялись в парк, где на залитых солнцем лужайках собирали пучки «барашков», которые мы особенно любили и из которых дома делали мячики, нанизывая на веревочку и затем стягивая узлом. Аромат молодых берез с их липкими светло-зелеными листочками, смешанный с запахом «барашков», я слышу и по прошествии стольких лет и вижу всю нашу веселую ватагу, рассыпанную по лужайкам или мелькающую среди стволов деревьев. Как мы ждали эти походы в теплые весенние дни! Какие усталые возвращались по знакомым московским улицам, когда последние лучи солнца догорали на золотых главах церквей.

Особенно мне запомнилась одна наша поездка с Leek в Симонов монастырь, который теперь разрушен большевиками. Мы всегда ездили вечером, после обеда, а обедали мы в пять часов. Нам подавали открытое ландо или коляску, и мы отправлялись. О Симонове монастыре мы знали тогда по рассказу нашего прадеда Карамзина «Бедная Лиза». И, конечно, обходили места, связанные с ней. Мы зашли в церковь, где шла Всенощная. Собор был погружен во мрак, и только слабо мигали лампадки. На двух клиросах стройно пели монахи. Мы стояли недалеко от южных дверей около места настоятеля, то есть отлично его видели. Место его было вроде того, что в Новгороде в Софийском соборе, но более разукрашено. Настоятелем был человек средних лет с изможденным лицом и редкой бородой. Он, видимо, углубился в молитву. Время от времени его сотрясал удушливый кашель. После каждого такого приступа он проводил худой рукой по лбу или, вернее, по глазам и с видом полного изнеможения зевал. Меня почему-то неотразимо притягивала эта зевота, я не могла отвести от него глаз. Leek сказала, что он святой, и мы решили остаться около собора до конца службы, чтобы потом подойти под его благословение, но это не удалось, так как было уже поздно, а ехать нам надо было далеко. Катя была у нас праведницей, олицетворением простоты и смирения, но мы, особенно я, ее всегда дразнили и изводили. И как горько упрекала я себя, когда ее уже не стало! Не помню, как мы ее дразнили, но помню, что, когда я особенно зло к ней приставала, она посмотрела на меня кроткими голубыми глазами и сказала: «Что я тебе сделала, чтобы ты так меня изводила?» Меня это глубоко потрясло. У нее был ореол золотистых волос, напоминавших мне сияние вокруг голов ангелов на картинах Фра Беато Анжелико. Она добросовестно училась и часами зубрила. Она где-то вычитала, что можно исправить форму носа шпилькой, и иногда надевала на ночь на свой широковатый нос. Она еще дома прочла университетский курс. К ней приходили учителя логики, химии, высшей математики и других наук, и она усердно занималась. Из ее любимых книг были «The Daisy Chain» и «Little Women»,[52] которые она по нескольку раз перечитывала. Иногда мы с ней играли в куклы, но больше всего нам нравилось играть с маленькими куклами, для которых у нас были две складные комнаты, которые мы ставили рядом на столе и затем расставляли крошечную мебель и куколок, которых обшивали сами по последней моде из образцов, полученных Мама со всех концов. Она была глубоко верующая, и Папа в ней души не чаял, и у них были трогательные отношения. Мама с ней часто советовалась.

Сашу мы редко видели зимой, только за едой, так как он много учился и был больше со своим воспитателем, Евгением Евгеньевичем Бачинским, которого все мы любили. Когда он поступил в Катковский лицей, то мы его видели лишь за обедом и вечером. Я уже говорила, что он трогательно и незаслуженно был ко мне привязан в детстве и после его болезни, но я, гадкая, злоупотребляла его любовью, часто мучила и приставала к нему, вместо того чтобы дорожить его дружбой. Он великолепно учился и окончил лицей с отличием. Он нам много рассказывал о лицее и ломоносовцах: это были ученики, которые по бедности воспитывались на стипендии и жили там же. Саша с ними дружил, так как в большинстве это были выдающиеся люди, иначе бы их и не приняли в число ломоносовцев. Михаил Никифорович Катков сам вникал во все подробности жизни лицея. Он ввел занятия теннисом в лицейском большом саду, там же ученики играли в волейбол и крокет. Папа нам выписал крокет из Лондона, и мы весной сами играли в нашем небольшом саду в Шереметевском переулке. В Дугине же мы бесконечно состязались в крокет, который был тогда в большой моде.

Муфка была мне ближе всех по возрасту, и почти по всем предметам мы занимались с ней вместе. Она была очень способна, хорошо училась и отличалась большой музыкальностью. Со временем у нее обнаружился красивый голос контральто. Она была крайне нервной, и помню, что она как-то странно одевалась по утрам: она комкала свою рубашку и подбрасывала ее бесконечное число раз вверх, приговаривая: раз, два, триче… Последнее слово, верно, означало соединение трех и четырех. Такая же процедура следовала с чулками. Когда я теперь это вспоминаю, то удивляюсь, отчего это не пресекалось в детстве. Одно время она страдала глазами, и я помню, как, гуляя по Тверскому бульвару, я ее водила под руку, причем на ней были синие очки, чтобы глаза не слезились. Думаю, что солнце и ослепительный снег вызывали это слезотечение. Соня еще не доросла до гувернантки, когда у нас была Leek, и только приходила в классную для некоторых уроков и жила у Мими в детской. Она была ее любимицей. Все всегда ею восхищались, а мы дразнили, потому что она как-то особенно выкручивала руки от застенчивости. Она была худая и долговязая, и Таня Гагарина, которую мы видели в Баден-Бадене, называла ее Tanviete herbe.[53] Учеба у нее шла туго. Когда она с Leek читала рассказы, то проливала тихую слезу от напряжения, а на вопрос Leek о причине ее слез отвечала: «Because I was looking at one place and my eyes watered».[54] Конечно, мы не упускали случая ее подразнить на этот счет.

Петя был неописуемой красоты ребенком, смуглолицый и большеглазый, с длиннющими ресницами. Когда он выходил гулять в черной бархатной поддевке, опушенной мехом, и в большой белой лохматой папахе, то Мими беспрестанно останавливали прохожие на улице и спрашивали, чей такой очаровательный ребенок, но он ненавидел, когда разные чужие дамы хотели его поцеловать и потискать. По утрам, помню, он всегда приходил к Мама в спальню, когда она еще была в постели. Он носил тогда миленькие платья из чесучи с матросским воротником и широкой юбочкой, которые Мама выписывала ему из Лондона от «Дэвиса». Он был очень самостоятелен. Однажды он напроказил, и Мама велела ему уйти обратно в детскую, а так как он был очень упрям, то идти не захотел. Тогда Со, которая всегда в это время готовила все для Мама, взяла его спокойно за руку с тем, чтобы отвести к Мими, но он в порыве гнева вырвался со словами: «I go ba maself! Nasty pig! Nasty pig!»[55] Он еще плохо выговаривал некоторые слова. Затем, заложивши руки за спину, как это часто делал Папа, он замаршировал назад. Со и Мама умирали, сдерживая смех, так как не хотели, чтобы он это заметил. Несмотря на его вспыльчивость, все его обожали. Мама всегда говорила, что в нем Panin blood,[56] и считала, что в нас с ним были the throw back,[57] так как Панины были выходцами из Италии, и она приписывала нашу смуглость примеси этой крови. Она даже докопалась до того, что в Италии, в городе Лукка, существует семья Римини, у которой с Паниными общий герб: дельфин. В то время старший в роде был содержателем гостиницы или постоялого двора. Мама с ним списалась и узнала, что их герб совершенно одинаков.

Вера, или Звероце, как мы ее называли, родилась во время турецкой войны. Она была всегда слабеньким и хрупким ребенком с бледным лицом. Мы ее прозвали Звероце за то, что она распевала одну песню, которую мы все хором пели таким образом:

Красны как пришли денечки,

Я гулял в лесу весной,

Там все птицы и звероце

Веселилися со мной.

В песне же говорилось: «все птички и зверечки». Она и Сюля были самые маленькие, и я их всегда вижу с Мими.

Мне было уже 14 лет, когда родилась Сю (сестра Наталья), и я хорошо помню это событие. Мама заранее мне объясняла, что ждет ребенка, что он находится у ее сердца и что Бог так трогательно это установил. Мы знали, что появление сафессы[58] предвещало скорое появление ребенка. Затем приходил доктор Сукачев, которого мы называли Сукочкой, и нас долго не пускали к Мама. Наконец в детскую приходила сафесса и вносила пакет из одеяла и фланели, из которого слышался плач новорожденного. Несмотря на наши мольбы остаться, нас выдворяли из детской на время каких-то тайных манипуляций. Затем появлялась Прасковна и разрешала нам пройти в детскую, чтобы увидеть новорожденного. Мы на цыпочках пробирались в детскую, и там в люлечке, обтянутой сверх голубого шелка белым тюлем, лежал маленький ребенок с припухлым личиком и, по обыкновению, спал. От него исходил какой-то особый неподражаемый аромат, который так свойственен чистому младенцу, а может, это был запах Poudre d’iris.[59]

Даже теперь, когда употребляют чистый тальк, так как считают негигиеничным душистую пудру, все равно запах младенца меня умиляет и радует. Но что только не навертывали на ребенка! Во-первых, он всегда лежал в чепчиках. Одевались у нас маленькие дети по-английски, то есть ни конвертов, ни пеленания и в заводе не было, а сверху распашонок и пеленок надевалась длинная фланелевая юбка, разрезанная спереди сверху донизу, которая захлестывалась на груди. Сверху этого – длинная белая юбка из толстой материи, затем длинное платье в кружевах и прошвах, а сверх всего вязаная белая кофта. В изголовье люльки пришивался образок. Мама сама всех нас кормила, за исключением последних трех, которых она начала кормить, но не смогла закончить. Кормилицы были под строгим надзором Мими и никогда одни не выезжали в город. Их всегда сопровождала Прасковна. Дома кормилицы носили кретоновые сарафаны с крупным ярким рисунком, на шее – большие янтарные бусы, а на голове – кокошники, которые для выхода и парадных случаев были из красного бархата, вышитого золотом. Тогда же сарафан был шелковый из малинового штофа и такая же душегрейка – вся в сборку вокруг талии и отделанная золотым галуном и золотыми пуговицами. Для парадных случаев простой передник и рубашка заменялись на кисейные. Мы очень любили кормилиц, так как по вечерам они играли с нами в «пти же» (petits jeux – маленькие игры), как мы это называли, и учили нас всяким народным играм, вроде «заплетайся, плетень» или «а мы просо сеяли» и прочие. Еду кормилице подавали в детскую столовую, и мы всегда, облизываясь, смотрели, как она кушает чудные ленивые щи с большим куском мяса и гречневую кашу. Она должна была стирать пеленки и убирать комнаты для моциона, как выражалась Прасковна. Когда же она кормила, нам не позволяли топтаться возле нее, чтобы не мешать. Изредка мать кормилицы или ее свекровь приносили ей ее ребенка, и мы радовались, что можем его тискать, но кормилица всегда становилась грустной после таких посещений и много плакала и не хотела играть с нами. Мы видели ее слезы при расставании со своим ребенком, от которого сильно пахло мокрыми пеленками. По вечерам кормилицы пели какие-то заунывные колыбельные песни, чтобы усыпить ребенка, и я воображала, что именно так и надо убаюкивать детей, пока у меня не родились свои и бабуля мне объяснила, что ребенок должен сам засыпать, без всяких песен и убаюкиваний. Нас пускали к Мама в затемненную комнату, где разносились разные ароматы, которые употребляли для очищения воздуха, так как отворять даже форточку не полагалось, пока Мама лежала после родов, а лежали тогда долго. Мама обыкновенно поднималась к крестинам, которые совершались в большой зале. Всех нас крестил Иван Михеевич, несмотря на свою старость, и только Саша, родившийся в Париже, там же и был крещен отцом Васильевым. Папа и Мама не присутствовали при крестинах, так как это не полагалось, а молились вместе в Голубой гостиной, куда была открыта дверь залы. Мама была в нарядном халате и сидела в глубоком кресле или лежала на кушетке. Мы стояли вместе с Мими и с напряженным вниманием следили за всем, и меня пугала при этом мысль, что батюшка может вдруг удушить ребенка во время погружения в купель. Перед крестинами Прасковна суетилась вокруг купели, задрапированной изнутри чистой простыней, и проверяла с градусником температуру воды. Сафесса держала ребенка на руках, пока не передавала его восприемнице. После крестин она же передавала ребенка Мама, приносила поднос с шампанским и, по старинному обычаю, гостям полагалось класть ей деньги на поднос, беря бокал. Крестильное платье было заказано бабушкой Паниной для дяди Саши и всем нам надевалось после крестин, а затем Мама подарила его мне к твоим[60] крестинам, и всем вам его давали в этот день. На следующий день после крестин бывала обедня в нашей церкви, и восприемница приезжала сама, чтобы нести ребенка к причастию.

Помню восприемницей Екатерину Федоровну Тютчеву у Звероце (тетя Вера Оффенберг) и, когда родилась тетя Сю, Наталью Афанасьевну Шереметеву, которую мы называли Фанафиной. У меня осталось в памяти, как Петя, который только что выучился ходить и носил еще юбки, выполз на середину церкви на четвереньках и чуть не заполз в Царские Врата во время Херувимской. Мими едва успела его схватить и водворить обратно на место. Кажется, у нее на руках был грудной ребенок, может быть, Вера, которую принесли к причастию. Кстати, о Вере, вспомнила, что ее назвали в честь одной из сестер дедушки Панина, Веры Никитичны, которая была горбатой вследствие того, что в детстве ее уронили с большого балкона над арками подъезда, куда выходили окна с лестницы, двери из залы и детской. Не понимаю, как ребенок вообще остался жив, упав с такой высоты. Во всяком случае, она осталась горбатой и не росла. У Мама были миниатюры работы мадам Пайель, на которых у бабушки Веры было красивое грустное лицо, и Мама говорила, что всю жизнь она была страдалицей и под конец мучилась болями в спине, которые успокаивались, если ее сильно били по горбу. Для этого в одной из комнат на полу были разложены матрацы. Она жила с матерью и сестрой Аделаидой Никитичной в московском доме, где и умерла на той половине, на которой потом жила бабушка Панина.

По обычаям того времени, их мать, графиня Софья Владимировна Панина (рожденная Орлова), заготовила обеим дочерям приданое, сложенное в большие кованые сундуки. Все носильное белье было из тонкого домотканого батиста, и Мама для моего приданого переделала из них дюжину денных рубашек, которые пришлось сузить и укоротить из-за их огромных размеров. Было непонятно, как можно было с удобством носить такие обширные вещи под платьем. Мама нам рассказала, что отдала несколько дюжин длинных, до локтя, белых лайковых перчаток, которые ее няня Елизавета Ивановна, будучи позже экономкой в Дугине, разрезала на куски для чистки серебра. Они как раз пригодились бы нам, когда мы начали выезжать. Мама подарила мне и Тоце изумительной красоты покрывала и наволочки, вышитые по тонкому домотканому батисту переплетенными узорами крупной гладью. На моем был вензель «А и П», перевитый с графской короной. Мама говорила, что никогда не будет заранее заготавливать нам приданое, так как считала это porte malheur.[61]

Мне почему-то вспомнились две встречи в детстве, которые соединили наше поколение с далеким прошлым. Первая – моя заутреня и разговение, когда мне было лет восемь, так как первое причастие было в Ницце. В тот год дедушка Мещерский, отец моего отца, проводил, по обыкновению, с нами Пасху. Когда после окончания заутрени и обедни мы спустились в ярко освещенную залу, где громадный стол во всю ее длину ломился от разнообразных яств, и дедушка нам дал деревянные яйца, выкрашенные в различные цвета шотландских tartans,[62] в каждое была вложена новая серебряная мелочь на сумму три рубля. Мы были в восторге. Когда я, поблагодарив дедушку и поцеловав его руку, стояла, с восхищением разглядывая яйцо с деньгами, дедушка подозвал меня снова. Около него стоял высокий благообразный старик в старомодном мундире, который красиво сидел на его старческой фигуре. Мама подошла и просила поцеловать руку старика. Он погладил меня по голове. Это был Аркадий Осипович Россети, брат Смирновой, с которой переписывался Н. В. Гоголь. О Гоголе я тогда уже знала, но о Смирновой еще не слыхала. Вторая встреча произошла во Франкфурте, где мы были с Мама: Катя, Муфка и я. Не помню, где была остальная часть семьи и откуда и куда мы ехали. Мама всегда давала знать родным и знакомым, когда проезжала через их края. Иногда просто приходили к нашему поезду, чтобы повидать родителей. В этот раз Мама нам сказала, что к нам приедет поэт, князь Вяземский,[63] который очень знаменит и к тому же в родстве с нашим дедушкой Мещерским. Мы с нетерпением ждали его приезда. Когда же отворилась дверь, то вошел великан, как мне показалось, в длинном старомодном сюртуке и с привлекательным улыбающимся лицом. Он радушно и ласково поздоровался с Мама и троекратно нас всех перецеловал. Затем Мама усадила его в кресло, и они стали разговаривать, а нам велела позвонить, чтобы подали чай. Мы усердно принялись накрывать на стол. Когда кельнер все принес и Мама заварила чай, начали угощать Вяземского. Мама всегда возила свой чай, так как не любила смесей, которые подавались в гостиницах. Помню свое чувство благоговения, когда я подавала Вяземскому чашку и подносила угощение. Почему-то Катя с Муфкой больше наблюдали, когда я хлопотала.

Под конец он мне сказал, что у них в семье принято давать прозвища и что меня он прозвал Дворецким за мое усердие. Уходя, он сказал: «Ну, прощай, Дворецкий!», что меня позабавило и вместе с тем мне польстило, что такая знаменитость обратила на меня внимание. Мы больше никогда его не видели, но помню позже, когда мне было лет девятнадцать или двадцать, мы были в Баден-Бадене, где жила его вдова, княгиня Вера (не помню отчества)[64] Вяземская. Мама меня брала с собой, когда ее навещала, и часто посылала меня с нашей гувернанткой мисс Хилл отнести ей корзинку крупной земляники от Мама. Мне нравилось к ней ходить и слушать ее рассказы. Она была очень полная при небольшом росте и всегда принимала нас лежа на кушетке в бесформенном одеянии. Несмотря на преклонные годы, в ней оставалась юношеская живость и сердечная молодость, которые привязывали всех молодых. Я по глупости не знала, что она была в числе тех, кто присутствовал при кончине Пушкина, о чем недавно прочла в одной газете. Надо было записывать ее рассказы, но я этого не делала, а только наслаждалась этими посещениями ее маленькой и уютной гостиной. И всегда с сожалением уходила от нее. Забыла сказать, что, со слов моего отца, князь Вяземский не был атеистом, но не был и сильно верующим, но перед смертью он написал трогательные стихи, полные смиренной веры, которые Папа мне подарил. А сам князь Вяземский прислал мне свои стихи, поскольку Мама ему говорила о моей к ним любви и интересе. Этот том стихов был у меня в Марьине. Любимые стихи и прозу я списывала себе в альбом, который Мама подарила мне для дневника. Дневник мне надоел, и я его быстро забросила, а стихи стала записывать. Я, кажется, подарила тебе оба альбома: мой и Катин.

Вспоминаю время, когда мы перешли в ведение Leek, с которой много читали, работали, а летом собирали коллекцию бабочек, ездили верхом, катались на лодках, купались, играли в крокет. Иногда устраивались пикники в загонах, где Мама построила маленький охотничий домик в четыре комнаты рядом с домом объездчика. Говорила ли я, что загонами назывался лес, расположенный на живописных берегах речки Амчаской,[65] которую можно было перейти вброд верхом. Часть леса была огорожена высоким частоколом, в котором и находился загон для оленей. Они были рыжеватые с белыми пятнами, а у самцов большие плоские рога. В ограде загона находился железный источник, накрытый навесом с иконами. Раз в год туда приходил Крестный Ход, так как источник считался чудотворным. Все камни, через которые протекала эта вода, принимали ярко-рыжую окраску и покрывались густым слоем ржавчины. Мама посылала эту воду в Москву для анализа, и выяснилось, что в ней очень много железа. Мы любили загоны. Под Петров день мы ездили туда собирать землянику, которая росла там в большом изобилии, так что вся местность благоухала от нее. Она особенно густо росла вокруг пней, над ней вились пчелы и бабочки, которых мы ловили для нашей коллекции. Для этого мы вместо уроков ездили в Поповские леса, где носились по полянам в высокой душистой траве с сачками. Ромашки, незабудки, иван-да-марья, сочные лютики, белые и лиловые ночные фиалки, аромат которых под лучами солнца казался почти одуряющим, покрывали лужайки сплошным и ярким ковром и наполняли душу бесконечной радостью. Было так весело носиться за бабочками и ловить их так осторожно, чтобы не повредить нежных крылышек, но потом было гадко их усыплять хлороформом. Я всегда старалась увильнуть от этого неприятного занятия. Несколько раз, уже дома, мы видели, как несчастная, уже проткнутая булавкой бабочка, насаженная на кусочек пробки, приклеенной на дно стеклянного ящика, беспомощно била крыльями, стараясь сорваться с ужасной булавки. Это зрелище, признаться, отбило у меня охоту продолжать коллекцию, которая была уже довольно внушительной и очень аккуратно составлена с латинскими и английскими названиями под каждой бабочкой. Мы всегда мечтали поймать Swallow-tail.[66] Это большая желтая бабочка с заостренными книзу концами нижних крыльев, окаймленных черным и голубым, и с красными пятнами. Но нам так и не удалось ни разу ее увидеть. Видимо, в наших краях они были редки. За границей мы их видели много раз. После обеда мы часто катались на лодке. Для нее был построен небольшой навес недалеко от купальни. Сама лодка принадлежала Саше, и он хранил у себя ключ, но всегда охотно позволял нам ею пользоваться, да и сам любил на ней покататься. Иногда в нашем катании принимал участие Папа, но чаще он ходил гулять с Мама, когда мы уходили на речку. Они смотрели, как мы отправлялись веселой гурьбой, для чего спускались к реке и стояли под руку, пока мы усаживались и распределяли весла. Наш домашний доктор, Петр Семенович Алексеев, садился за руль, и мы с Евгением Евгеньевичем и с Leek по очереди гребли, причем доктор затягивал при этом какую-нибудь хорошую песню. Было одно место, где мы часто пробовали объехать один из островов через заросли тростника и камышей, что было возможно только в половодье. Тут Петр Семенович затягивал «Дубинушку», и мы все с увлечением и изо всех сил отталкиваясь веслами вторили: «Ей, зеленая, сама пойдет: идет! идет! Пошла-а-а!» И при этом часто ни с места! Но это только вдохновляло нас на новые усилия. Папа с Мама с берега смотрели, смеясь, на наши попытки, идя по дороге, которая вилась вдоль берега Вазузы. На обратном пути мы не торопились, не гребли, а, опершись о весла, слушали многоголосое кваканье лягушек, кряканье речной птицы или далекое пение крестьян, идущих с работы. В кустах заливались соловьи, и как-то особенно щемило сердце при звуках их песен любви, хотя тогда мы еще не понимали, что это песни любви. Иногда луна всходила медным шаром над речкой, недалеко всплескивала рыба. Мы уже не пели, а молча плыли, прислушиваясь к вечерним звукам всеохватной деревенской тишины. Когда мы приставали к берегу, то в окнах гостиной и в кабинете Мама горел свет. Выпрыгнув на влажную траву и закрепив лодку, мы бежали взапуски в гору, к дому, где Папа и Мама уже ждали нас за чаем с самоваром. Тогда не было электричества, и всюду в окнах мерцал свет, а теперь свет горит только в одной из комнат, где вы находитесь. В коридорах и проходных комнатах горели лампочки, которые Костюша ежедневно заправлял и чистил в маленькой комнатке, обитой жестью над буфетом, а затем разносил по всему дому. Но у родителей на письменных столах в Дугине горели только свечи, а в Москве лампы с зелеными стеклянными колпаками. В Дугине занавески были тюлевые в узорах, и только в нижнем этаже плотные, так как вечером дом был весь освещен, а теперь все дома темные. В девять вечера мы отправлялись спать. Катя и я, а позднее Муфка спали внизу с Leek, у которой комната была рядом с нашей проходной. Саша с Евгением Евгеньевичем во флигеле. Доктора жили в большом доме через двор, а детские комнаты и родители располагались наверху. Внизу же жила камер-юнгфера[67] Мама. Во флигеле Саши внизу помещалась экономка со своей прислугой, а остальная прислуга жила внизу в другом флигеле, где также размещалась обойная мастерская, где постоянно работал обойщик Иван, приехавший на лето из Москвы. Мама любила ходить смотреть, как он обивает мебель, закладывая в рот пригоршни мелких гвоздей. В большом готическом здании на улице, ведущей через Дугино, по прозванию Скачиловка, помещалась обширная столярная мастерская, напротив ампирного манежа. Мама называла готическое здание arts et métiers.[68] Там неустанно работал столяр Степан с кожаным ремешком вокруг головы, чтобы в глаза не падали волосы. Мама заказывала ему книжные шкафы для двух библиотек: во флигеле Саши и в галерее, соединяющей этот флигель с главным домом. Шкафы делались из местного светлого дуба по рисункам из английских журналов, которые Мама выписывала в изобилии. Степан делал всякую мебель, которую обойщик Иван потом обивал.

Раньше в Дугине при графе Панине были и другие мастерские: каретная, оружейная, шорная, располагавшиеся вдоль все той же Скачиловки, как и дома батюшки Василия и дьякона. Со временем прибавилась еще почта, которую в нашем детстве привозили из соседнего уездного городка Сычевки.[69] В конце Скачиловки была кузница, слесарная и длинный ряд помещений для садовников, рабочих и прачек. Всюду кипела работа, слышалось ржание лошадей, мычание коров, проходивших и поднимавших облака пыли; гремели по мостовой порожние, возвращавшиеся с работы телеги, медленно двигались нагруженные сеном или снопами. А теперь все это затихло и вымерло! Большой дугинский дом сожжен большевиками, дорогая церковь, в которой нас венчал батюшка Василий и где покоился прах его, наших родителей и предков, осквернена, прах выброшен, а сама церковь обращена в кинематограф либо в склад или амбар. Наши родители интересовались всем, что происходило на белом свете, за всем следили, встречались с выдающимися людьми, которые навещали Москву или проезжали через нее. Помню, как они пригласили известного путешественника Пржевальского, который заехал в Москву между двумя экспедициями в Азию. Он читал лекцию в нашей зале и показывал длинную акварельную панораму Голубой реки в Китае. Это была бесконечная бумажная лента шириной в страницу тетради, которую он постепенно разворачивал, объясняя изображенное на ней и события, которые происходили в разных участках реки. Он описал диких лошадей и других животных, которых встретил в пустыне; растительность и народонаселение тех мест. Мы с увлечением слушали этот рассказ. Помню, как один ученый из знакомых Папа, новый Вайнберг, показывал нам первый граммофон, микрофон и фонограф, которые только что были изобретены. Фонограф был в виде валика, какие бывали в заводных шарманках, только покрыт был слоем красноватого воска, на котором выдавливались какие-то крошечные знаки, воспроизводящие звуки. Надо было с величайшей осторожностью обращаться с этими приборами, которые при малейшем прикосновении искажали передачу. Вайнберг привел с собой маленького горбуна, Василия Адамовича, который помогал ему устанавливать и демонстрировать прибор и который охотно всем объяснял и отвечал на вопросы. Вайнберг был, кажется, братом того, который был рассказчиком жидовских анекдотов. Впрочем, они сами были жидами или, во всяком случае, очень походили на них.

Помню, как Мама однажды поехала в гости к жене городского головы Третьякова и взяла меня с собой. Мне было лет десять-двенадцать. Госпожа Третьякова жила в особняке на Пречистенском бульваре. Видимо, она была еще молода, но мне показалась средних лет. Одета она была в темное бархатное платье и нас приняла очень любезно, но в ее облике чувствовалось достоинство. Она отвела нас в свой маленький кабинет, который был увешан картинами, которые я тотчас принялась рассматривать, сидя в углу, где меня усадили. Вероятно, хозяйка заметила мой интерес и вскоре отвела нас в большую гостиную, где были собраны картины новейших французских мастеров, которых она преимущественно и собирала. Она называла их имена, но я не помню ни одного, а только запомнилась мне одна большая картина беловатого колорита, изображавшая свидание крестьянки с молодым человеком. Для меня это был совсем новый колорит, но движение было искусно передано, и чувствовалось тепло залитого солнцем пейзажа за ними. Затем госпожа Третьякова спросила Мама, не хочет ли она посмотреть ее коллекцию статуэток из Танагры.[70] Это название я никогда не слышала, но Мама знала все и выразила желание посмотреть на них. Нас отвели в соседнюю комнату, где стоял невысокий стеклянный шкаф красного дерева, на верхней полке которого были расставлены эти статуэтки, местами со следами краски. Одна женская фигурка была изображена в соломенной шляпке, которые носят теперь и носили во дни нашей юности. Помню, что госпожа Третьякова обратила внимание Мама на маленькую позолоченную Венеру не выше четверти аршина, которая, по ее словам, была особенной редкостью.

Я любила ходить с Мама в гости и по магазинам. Всюду ее встречали радушно, а она всегда справлялась у хозяев магазинов об их семьях или советовала приобрести тот или иной предмет, о котором вычитала в журналах и каталогах. Почему-то в то время она называла меня «мой Посейдон». Катя чаще бывала с Папа. Она была очень серьезной и настоящим «книжным червем». Училась она всегда старательно, хотя учение нелегко ей давалось, зато она умела зубрить. Муфке было легко учиться, ей достаточно было раз прочитать, чтобы знать почти дословно. Саша тоже блестяще учился и, кажется, кончил Лицей одним из лучших. Мне учение давалось нелегко, и заучивать наизусть было просто трудно, особенно тексты, которые задавал нам по-славянски из Евангелия наш законоучитель, о. Виноградов. Он и почти все наши учителя преподавали в Лицее. Мы сами готовили уроки без посторонней помощи, так что теперь меня удивляет, что девочки Масоли не могут сами готовить свои задания и для того нанимают учителя. Когда мы перешли в распоряжение гувернанток, то день наш был строго распределен по часам. Утром пили чай в классной вместе с гувернанткой, затем до завтрака в 12 часов шли уроки. Два раза в неделю приходила учительница музыки и занималась с каждой из нас отдельно до завтрака. Она была ученицей Рубинштейна, но слишком строга и, когда мы не так играли, колотила нас по пальцам карандашом. Звали ее Надежда Алексеевна Муромцева. Все ее ученицы были влюблены в Николая Рубинштейна, она часами рассказывала о нем нашей Leek. После завтрака мы шли гулять, но при 14 градусах мороза по Реомюру нас не выпускали. От 3-х до 5-ти снова были уроки. В 5 часов обед в столовой с родителями, как и завтрак в 12 часов. К последнему нередко приходили сослуживцы Папа, которые случались у него по делам учебного округа. Они всегда были в вицмундирах с золотыми пуговицами. Иногда Папа приходил с ними, а нередко присылал сказать, что слишком занят и позавтракает потом. Это приводило Мама в отчаяние, так как она знала, что для него это вредно, и пыталась через сослуживцев сделать так, чтобы он пришел вовремя. Иногда он забегал на минутку, чтобы обнять Мама перед тем, как куда-нибудь ехать по делам. Мы не должны были занимать публику нашими персонами, как выражалась Мама, и потому ели молча и только отвечали, если нас кто-то спрашивал. Я до сих пор благодарна Мама за это правило, так как в жизни чаще встречаешь людей, которые охотнее всего говорят о себе, особенно я это заметила в провинции, когда мы жили в Новгороде. Нужно, прежде всего, выслушивать остальных, так как люди любят рассказывать о своих переживаниях, и редко говорить о себе и преимущественно в тех случаях, если твой рассказ может чем-то помочь собеседнику.

Я никогда не слыхала, чтобы Папа или Мама говорили о себе. Когда мы подросли, то они нам рассказывали про свое детство или молодость, когда мы их расспрашивали. В разговорах со своими собеседниками они старались to draw them out[71] или обсуждали всякие интересные, по большей части современные вопросы. К обеду мы должны были переодеваться. Часто бывали гости, например, Сергей Михайлович Сухотин приходил всегда в определенный день раз в неделю. Его обеды были распределены на всю неделю у всех его знакомых. Он был любитель хорошо поесть, так что для него заказывались особые блюда и закуски, подавали двух сортов икру с горячим калачом. После обеда, когда старшие пили кофе в Красной гостиной, нам позволялось приходить за канарами: кусочки сахара, пропитанные кофе на ложке. Иногда нам перепадали конфеты, которые каждый день приносили свежими от «Альберта» в небольшой белой или розовой коробке. Два раза в неделю после обеда бывали уроки танцев. Тогда приходил учитель со своим скрипачом, и мы для этого надевали особые туфли из черной прюнели, без каблучков. Первым таким учителем был француз, он подолгу нас держал в разных позициях: первой, второй и так далее, затем battements, chassées[72] и прочие, а под конец была кадриль. Этот учитель был всего год, а затем его сменил Гиллерт, который сам танцевал в балете, он приводил особого тапера. Сам он был очень наряден во фраке и белых перчатках, с черными усиками, мы его находили красивым. Пока он нас не научил танцевать как следует, был строг. Нас было много, так как к нам присоединялись мальчики Комаровские – наши троюродные братья, Юрий и Вика.[73] Последний героически погиб во время революции, он был расстрелян в Крыму, недалеко от Феодосии. Нам рассказали, что его поставили на высокой скале, спиной к морю, и стреляли почти в упор. Гиллерт по именам нас не звал, Катя была первая барышня, я – вторая и так далее. Со временем он считал, что я танцую лучше всех, и вел меня в первой паре мазурки, которую замечательно отплясывал, и вдохновлял свою партнершу. Раз во время урока приехала княгиня Мария Павловна Щербатова, которая была знаменита своей мазуркой. Она согласилась пройтись с Гиллертом в мазурке и шла как лебедь, без кривляний, а он тоже не отставал, так что видеть их в танце было большим наслаждением. После этого наши неуклюжие скачки казались смешными и уродливыми. Мы любили танцевать и в то время очень добросовестно проделывали фигуры кадрили, которые на настоящих балах обращались в дикий пляс. Мама все хотела, чтобы мы выучили какой-нибудь знаменитый танец, который танцевала леди Гамильтон во времена Нельсона, но мы считали эти движения аффектированными и даже не старались выучивать их. Француз тщетно старался обучить нас русской лявонихе,[74] но безуспешно, так как мы только кривлялись, размахивая платком, и все превращали в балаган. Он всегда корил нас и уверял, что в будущем мы пожалеем, что не воспользовались его уроками. Во время таких уроков родители с гостями переходили в залу и смотрели, как мы танцуем. Младшие дети тоже приходили и в уголках пробовали некоторые движения. Прежде всего, после всех разнообразных pas (шагов), которые нужно было знать назубок, нас учили менуэту, затем вальсу, польке, мазурке и в виде большого послабления гросфатер,[75] которым обычно заканчивались наши вечеринки, которыми дирижировал Гиллерт. Они начинались в семь часов и кончались в девять или начале десятого. Первым нашим появлением на вечере в гостях был спектакль у Щербатовых, для чего соорудили в зале большую сцену. Мы были тогда подростками, а Сонечка и Машенька Щербатовы уже выезжали, и во время этих спектаклей и репетиций устроились их свадьбы: Сонечки с Васей Петрово-Соловово и Машеньки с Юрием Новосильцевым, который очень хорошо играл на сцене и был талантливым jeune premier.[76] Мы все покатывались от смеха, когда он с серьезным видом и неподражаемой мимикой появлялся на сцене. В одной пьесе он изображал англичанина, коверкающего французский язык. Нас всех сажали в первый ряд, а взрослые размещались в креслах за нами. Добрая м-ме Кемпфер, их гувернантка, бывала всюду и всем успевала помочь. Конечно, не последнюю радость мы получали от открытых буфетов, где могли уплетать всякие пирожки, фрукты, торты, сэндвичи, оршады и разные другие водицы. Для взрослых устраивались отдельные буфеты, к которым нас не подпускали, да нам и не было в них надобности, так как нам хватало и наших «вкусностей», как мы выражались в детстве. После спектаклей были танцы, но нас отправляли домой, а Мама оставалась.

Я уже, кажется, писала, как добра была ко мне Сонечка Щербатова, когда я болела в Ницце, так что к ней я всегда испытывала особую привязанность. А когда она поселилась с мужем в Москве, Мама меня отпускала к ней, и я чувствовала себя очень важной, что сижу в гостях у замужней дамы. Впоследствии, когда мы стали выезжать, я подружилась с ее золовкой, Марусей Соловово, которая была необычайно некрасива, но прелестное существо, полное интересов. Один из ее братьев позже страстно влюбился в Муфку, которая не разделяла его чувств и поднимала на смех. Помню, как однажды на одном из маленьких балов он с ней танцевал мазурку и когда встал, чтобы вести ее к ужину, я вдруг увидела, что она приколола к фалде его фрака большой носовой платок, о котором он и не подозревал и обратил внимание, только когда заметил, что все смеются. Он оглянулся и оставил ее, чтобы снять платок. Я помню, с каким укором и огорчением он посмотрел на нее и затем ушел с бала. Мне же было так ужасно за нее неловко и больно за него, так как я считала, что она не имеет права поднимать на смех человека, так искренно ее любящего. Когда Мама узнала об этом, то была очень недовольна, но Муфка, в сущности, не по злобе это делала, а просто глупо пошутила. Дирижером на наших балах был граф Бреверн де ля Гарди, сумской гусар, который считался у нас самым нарядным и желанным кавалером, так что, когда он нас приглашал танцевать, мы были на седьмом небе от счастья. Он был высоким, стройным белокурым красавцем, и его предки были шведами. Раз он меня пригласил на мазурку, верно, считал своим долгом пригласить одну из хозяек, но так как, будучи дирижером, он все время носился по залу, то это избавляло его от необходимости занимать партнершу разговором, но я была польщена уже самим его приглашением. Когда же он вернулся на минуту, чтобы перевести дух, я заметила, что он уронил одну из белых замшевых перчаток. Я тотчас бросилась поднимать ее с подобострастьем, к немалому его изумлению, тем более что Мама стояла напротив нас, увидела эту картину и впоследствии объяснила мне, что не подобает поднимать вещи, оброненные кавалерами. Причем она смеялась, вспоминая мое усердие. Но я забежала далеко вперед.

Учителей и учительниц у нас было без конца: всех не перечтешь, много также было гувернанток. Я думаю, что им было нелегко с нами справляться. Но Мими была одна, и никто не смог ее заменить. К ней мы всегда прибегали со своими радостями и огорчениями. Она всегда утешала нас или радовалась вместе с нами. Летом у нас помимо гувернанток были учительницы, русские или француженки. Из русских помню Анну Михайловну, которая давала уроки русского языка, арифметики и Закона Божия. Эти уроки проходили у Мама в кабинете, залитом солнцем и благоухающем цветами, стоявшими повсюду в вазах и горшках. Мама никогда днем не отдыхала и была весь день занята. Когда мы стали постарше, то вместе с Мама учились древней истории и читали по очереди по-французски. Анна Михайловна была строга, и мы считали ее придирчивой. Конечно, нас тянуло в сад, на воздух, насыщенный сладким запахом тубероз, жужжание пчел дурманило и развлекало нас. Иногда Анна Михайловна говорила странные вещи, так, она вдруг сказала Мама: «Хорошо, наверное, быть Богом: никаких забот и никаких грехов». Не помню ответа Мама, но только после того она больше так не высказывалась. M-lle Henon была веселая живая француженка, которая рассказывала нам смешные анекдоты, а когда мы чего-то не знали из уроков, то должны были отвечать ей: «Henon, M-lle Henon».[77] Была также Александра Гавриловна, кроткая, тихая и очень многострадальная, которую мы, конечно, изводили, но она никогда не теряла своего добродушия и была мила с нами. У Сони была отдельная гувернантка, Елизавета Ивановна Волынская, которая со временем вышла замуж за доктора Дуковского, который всегда по вечерам приходил к ней в Москве. Мы же, гадкие дети, узнавали заранее, когда она его ждет, и протягивали веревку на лестнице, ведущей к нам на верхний этаж. К счастью, Мама узнала о наших проделках и намылила нам шеи. Елизавета Ивановна была высокая стройная девица с длинным лицом, которое мне напоминало крымское яблоко, с чудным цветом лица и русыми волосами. Хотя она была гувернанткой Сони, но много с нами читала, с нею мы прочли «Юрия Милославского», «Князя Серебряного» и много других книг. Она была протестанткой и каждое воскресенье уходила домой к матери. Мы не любили, когда она уходила, ее жениха звали Рихардом, а мы почему-то всегда звали его Рыжкой. Мама ее любила и ценила, часто шутила с ней и давала всякие поручения. Одно время у нас была гувернантка М-ль де Шоу, она была датчанка, старая, сухая, телесно и душевно, и страшно строгая. Мы ее ненавидели. Она уже воспитала многих девочек, которые стали матерями, когда к нам приехала. Между прочим, она воспитала Марию Николаевну Муханову (урожденную Рюмину), о которой я раньше упоминала, госпожу Арапову (урожденную Казакову), которая впоследствии вышла замуж за князя Четвертинского, намного моложе ее. У нее был чудесный голос. У м-ль де Шоу была ее фотография в виде Mignon,[78] но красивой она не была: с очень широким лицом, напоминающим блин, с массой белокуро-рыжеватых волос, которые от природы вились. Ее муж был полицмейстером, и они жили на Тверском бульваре, и мы постоянно встречали на бульваре ее девочек, которые были всегда чудно одеты. Одна из них со временем вышла за Маннергейма, но затем разошлась с ним. Отец Араповой, Казаков, был некогда секретарем графини Орловой-Чесменской, госпожи Анны Алексеевны.[79] После ее смерти он оказался страшно богат и многие вещи, принадлежащие ей, оказались у него. Между прочим, Мама рассказывала, что у него очутилась коллекция статуэток, сделанных из жемчужин различной величины и формы, изображавших всяких уродцев, причем жемчуг изображал туловища, а все остальное было сделано из золота с эмалью и, кажется, приписывалось работам Бенвенуто Челлини, если не ошибаюсь. Из орловских вещей у Мама была одна такая брошка с большим жемчугом, который был оправлен в сквозную отделку, усыпанную мелкими жемчугами. Эту брошку потом украли.

Казаков со временем ослеп и жил у дочери Араповой. Мы его постоянно встречали на Тверском бульваре, где он гулял каждый день. Его сопровождал карлик. Его вторая дочь, очень некрасивая, но с чудной фигурой, была замужем за Веригиным, и у них было подмосковное имение, которое называлось Корзинкиным.[80] Много лет спустя, когда я была взрослой, незадолго до свадьбы, я подружилась с княгиней Верой Четвертинской, которая жила в своем доме-особняке в стиле английского замка. Ее муж постоянно уезжал то в Африку, то в Индию охотиться. Он был молод и хорош собой, а она уже sur le retour[81] и обожала своего Бореньку. Когда я к ней приходила, то мы сидели в комнате, где на столе стоял его портрет с букетом фиалок. Она мне говорила, что фиалки стоят круглый год. Ее кончина была внезапной, и говорили, что она отравилась, когда открыла, что ее Боренька был влюблен в ее старшую дочь, Арапову, которой позже увлекся дядя Женя, и мы его всегда дразнили желтыми колесами, так как она приезжала в карете с желтыми колесами. Но я далеко забрела. И вернусь к м-ль де Шоу. Она почему-то невзлюбила нашу кроткую старательную Катю, которая всегда усердно зубрила уроки, но ей учеба давалась непросто. Я думаю, что Катя была слишком идеальным существом для такой злючки. Правда, она была старой девой, видавшей много горя на своем веку. У нее был отец, которого она боготворила, и семь братьев, которых она обожала. Все они были убиты во время войны с Германией, и она ненавидела Германию и каждого немца всеми силами души. Когда она к нам поступила, то мы с Муфкой были в достаточной степени развязны и не отличались изысканными манерами, так как почему-то считали, что это аффектация. Когда мы ездили по Москве в Петровский парк, то салютовали всем встречным и незнакомым офицерам. Она сразу прекратила подобные выходки: мы должны были сидеть перед ней в коляске, сложив руки на коленях, она нам всегда ставила в пример одну свою английскую ученицу, Иду Ферар, которая была идеалом красоты, женственности и воспитанности. У нее мать умерла, и они жили в Лондоне с отцом, который был просто отшельником. Она оставалась с Идой до ее замужества. Между прочим, она нам рассказала про свое детство, когда ее отец занимался воспитанием девочек больше, чем мать. Он требовал, чтобы она спала в перчатках для красоты рук, и приходил смотреть, как она спит: если выражение лица было сердитым, он ее будил. Она была у нас во время турецкой войны, когда все были воодушевлены мыслью, что Государь с Россией пошли спасать и освобождать от турецкого ига славян – наших братьев. Хотя она была вполне тактична, чтобы ничего не говорить, но мы чувствовали, что она своей холодной душой относится иронически ко всему, что происходит, и ни в чем не сочувствует. Тогда приезжал в Москву некий Веселицкий Божидарович, кажется серб, который часто бывал у нас и рассказывал обо всех ужасах, которые турки проделывали над христианами. Может, он был болгарин, только помню, что он был смугл, с черной бородой и блестящими глазами. Рассказывал он, как турки вспарывали животы женщинам, вырывали языки мужчинам, как убивали маленьких детей, и мы с ужасом и затаив дыхание его слушали. Англичане помогали туркам деньгами и оружием и послали к ним своего генерала, которого турки называли Bakher Pasha. Помню негодование, с которым все это обсуждалось.

Многие знакомые отправлялись добровольцами, между прочим, старший сын Михаила Никифоровича Каткова, Паша, уехал добровольно, он был кавалергардом. Наш троюродный брат, Васюк Мещерский, сумской гусар, отправился со своим полком. Они погружались в Москве осенью, как раз незадолго до дня моего рождения, 28 сентября, и я просила родителей, чтобы вместо подарка мне позволили послать сумским гусарам махорки на дорогу, что и было сделано. Мы были влюблены в Васюка, несмотря на наш юный возраст или, может, поэтому. Помню также, что дядя Клейнмихель ехал через Москву со своим Семеновским полком, и по этому случаю родители устроили обед для всех офицеров полка в большой зале. Мы с восторгом смотрели, как растянули огромный обеденный стол, который употребляли только на Пасху для разговения. Конечно, никто из детей не присутствовал на этом обеде. Нам позволили подсматривать через щелку двери около детской, и мы слышали оживленные голоса обедающих, тосты, которые временами провозглашались и за которыми следовали крики «ура!». Из дам на обеде присутствовали Мама и сестра Клейнмихеля, княгиня Ольга Волконская. Тети Кати почему-то не было на этом обеде. Очевидно, ее не было в Москве, но почему она не провожала мужа и где была в то время, не знаю. Может, она кормила кого-то из детей. Сам Государь, Александр II, уехал на войну, Великий Князь Николай Николаевич – старший был назначен Главнокомандующим. Императрица Мария Александровна старалась снабжать войска теплыми вещами и отправила большой транспорт полушубков для несчастных солдат, замерзавших на Шипке. Но железнодорожное движение было так плохо организовано, что войска получили их лишь весной. Конечно, много об этом писалось и говорилось и приписывалось не только халатности и хищениям. Мама выписывала от Шафгаузена на Рейне особую ткань, сделанную из крапивы, предназначенную для перевязочного материала, из нее мы кроили бинты и треугольники и отправляли на Кавказский фронт, где работала Фанафина вместе с мужем. Он возглавлял отряд Красного Креста, а она была старшей сестрой. Работали они в тяжелейших условиях под Карсом, страдая от голода и холода. В тот год зима выдалась суровая. Фанафина нам рассказывала, как было трудно справляться с персоналом, особенно с многими из сестер, оказавшимися белоручками и отказывавшимися от грязной работы. Она делала многое сама, надеясь их устыдить, так как это не входило в круг их обязанностей, но они только смеялись над ней и прозвали Дерьмотряпкой.

Дядя Леня и Саша Щербатовы тоже уехали с отрядами Красного Креста и тоже на Кавказ, а дядя Сережа Строганов работал на своем собственном миноносце на Дунае, где находились тогда знаменитые моряки Дубасов[82] и Шестаков. Они плавали по Дунаю на нашумевших тогда «поповках», которые стоили огромных денег и оказались непродуктивными из-за неповоротливости и неуклюжести. Мы такие «поповки» видели в Севастополе в 1881 году. Это были огромные круглые суда, походившие на гигантских черепах. Одна была больше другой, и обе были безвкусно и богато отделаны внутри. В Севастополе их показывали как бесполезный курьез, хотя когда их строили, то думали, что им предстоит большое будущее.

Печально сложилась судьба дочери Дубасова, Ирины Федоровны. После большевистского переворота она со своим женихом, французом Марсеру, отец которого был владельцем большого магазина на Невском проспекте, через Финский залив бежали из Советской России. Уже когда все страхи и опасения быть пойманными оказались позади и их шлюпка, на которой они плыли, приближалась к спасительному иностранному пароходу, стоящему на рейде, с молодым Марсеру случился припадок падучей, и он в эпилептических конвульсиях упал в воду и утонул на глазах своей невесты.

О своем турецком походе со временем много рассказывал нам Фрумошка. Война его застала в Пажеском корпусе, и он сразу попросился в полк, но бабушка, Аглаида Павловна, обожавшая его, и бабуся были против. Наконец, когда он был уже в специальном классе, начальство разрешило ему ехать на фронт. Его причислили к Чугуевскому полку[83] на несколько дней. Вообще-то он был единственным офицером, служившим в двух полках, шефом которых была Императрица Мария Федоровна: Чугуевском и Кавалергардском.[84] Бабушка Аглаида Павловна и бабуся должны были, скрепя сердце, его отпустить. Он был в восторге ехать. Аглаида Павловна благословила его образом Спасителя в золотом медальоне на цепочке, который Фрумошка почему-то никогда не носил, а со своим крестильным крестом держал на ночном столике в футляре с образом, который я ему дала, еще будучи невестой. Этот медальон всегда был при мне. На нем была надпись: «Спаси и сохрани». Когда нас в первый раз арестовали, я успела выковырять образок Спасителя и взять его с собою в кармане, оставив золотую часть, которая могла бы прельстить большевиков. Когда нас с Масолей пригнали в Новопесковский лагерь[85] и после бани приказали сдать все вещи в дезинфекцию, то я забыла его вынуть из кармана по дороге, и когда спохватилась и побежала к милому банщику, который дезинфицировал вещи, он стал усердно искать, но ничего не нашел в карманах, кроме коробки шведских спичек, которые почему-то не воспламенились в этой жаре, и комочка олова: это и был мой образок, будучи укрепленным на металлической дощечке. Тяжело было мне лишиться этого дорогого образа.

Фрумошка попал в действующую армию в конце войны, но успел отличиться во время разведки, которую ему поручили, получив за это орден Владимира, которым он дорожил. Все это я узнала, став его невестой. Во время турецкой кампании мы, дети, все время играли в войну, в взятие Плевны, а когда это случилось, нам дали свободный от уроков день. То же было при переправе русских через Дунай и при падении Карса. Мама в том году ждала Веру, так что мы в Дугино не поехали, а остались на лето в Москве. По вечерам мы ездили кататься в поляны с м-ль де Шоу, и, когда она была в хорошем настроении, мы ездили на Ходынку, где стояли войска, отправлявшиеся на войну. Мы любили слушать солдатское пение и разговаривать с военными, что м-ль не очень поощряла. Однажды при подъезде к лагерю мы заметили, что солдаты стоят шеренгами с шинелями на голое тело. Не успели мы выскочить из коляски, как м-ль приказала кучеру повернуть и ехать назад. Видимо, там происходил какой-то медосмотр, после чего она больше не соглашалась туда ездить. Мы постоянно слышали восторженные отзывы о храбрости Скобелева, бывшего тогда молодым генералом. Говорили также о генерале Черняеве, который расформировал добровольческий отряд и отправился на выручку славянам. До своего отъезда на фронт он часто бывал у нас в доме, и я любила, забившись в угол Красной гостиной, слушать его рассказы. Конечно, все негодовали на англичан, которые, по обыкновению, только и думали о том, как бы поживиться за счет несчастных славян.

В то время у наших родителей постоянно собирались разные выдающиеся люди, и все хотели помочь, кто и чем мог. Время шло, и 19 июля родилась наша младшая сестра Наташа (жена дяди Павла Игнатьева). Мне тогда было лет 13–14. Осенью того же года м-ль де Шоу вышла погулять, упала и сломала себе руку, так что ее уложили в постель, наложили гипс. Мы ее навещали, особенно к ней внимательна была Катя, которая в другое время доводила ее, кричала во время уроков. Но Катя была добрая девочка и всегда хотела всем помочь. Мы приходили к м-ль сдавать уроки. Ее комната была наверху, недалеко от нашей классной, выходила окнами во двор Никитского женского монастыря,[86] который был большевиками уничтожен. В этой комнате мы с Фрумошкой сиживали на окне после нашей помолвки, когда он приезжал в Москву на несколько дней с бабусей и дядей Валей для знакомства со мной. А Мама со мной туда приехала из Дугина. К м-ль де Шоу приходили бывшие воспитанницы: М. Н. Муханова, госпожа Арапова. Они приносили ей цветы и гостинцы, пока она лежала. Поправившись, она вскоре уехала. Мы от этого были в восторге, хотя она благоволила к Муфке и ко мне, но была всегда какой-то бессердечной и сухой. Дорогая Мими была поглощена уходом за новорожденной, которая была крестницей Натальи Афанасьевны Шереметевой. Кажется, в том же году к нам приехала тетя Лиза Карамзина, она была младшей дочерью нашего прадеда, Николая Михайловича Карамзина, и сестрой нашей бабушки, княгини Мещерской. Мама нам рассказывала, что тетя Лиза в молодости была необыкновенная красавица и пользовалась в свете большим успехом, но раз в летнюю жару она, разгоряченной, вымыла лицо в холодной воде и тем совершенно испортила его цвет. Помню, что она была среднего роста, стройная старуха с красивыми чертами худого лица. Она носила на голове черную кружевную наколку, которая падала по обе стороны лица и красиво его обрамляла. Родители нас предупредили, что мы должны отнестись к ней особенно ласково, так как у нее болезнь сердца, от которой делался страх к одиночеству и пространству, отчего мы должны были ее везде сопровождать по очереди, при ее приходе и уходе в комнаты, которые раньше принадлежали бабушке Паниной. Она жила постоянно с дедушкой, Петром Ивановичем Мещерским, но после его смерти переехала к тете Кате Клейнмихель. Дедушка жил в Царском, в Китайской деревне, где у него была квартира от дворцового управления, и с ним жила не одна тетя Лиза, и часто тетя Катя Клейнмихель, но и семья Озеровых, с которой он был дружен. Я не помню точно, когда он умер, но помню, что тогда нас всех одели в траур и мы этим очень гордились и важничали. Папа с Мама уехали тогда на похороны. Мама любила свою свекровь, которая умерла в Париже в 60-х годах. Мама заботилась о тете Лизе и делала все, чтобы ей было у нас хорошо. Тетя много курила, исключительно пахитосы. Они как-то особенно хорошо пахли. Теперь, кажется, никто их больше не курит. Она нам много рассказывала о своей молодости, что я в основном забыла, а только помню ее рассказы, что она ездила верхом с Лермонтовым, которого любила, а он был завсегдатаем в их доме. Мама говорила, что он был влюблен в тетю Лизу, но был изменчив в привязанностях. Для нее устраивали карточные вечера, поскольку она любила играть, но она довольно рано уходила спать, и одна из нас ее сопровождала.

После м-ль де Шоу к нам поступила в гувернантки м-ль Эльфрот, кажется, по рекомендации Васильчиковых, у которых она долго жила. Это был брат Петра Алексеевича Васильчикова (отца тети Катуси). Он и все его дети были гигантского роста. Мама его прозвала Спаржей. Он был большим знатоком искусства и одно время возглавлял Эрмитаж. Мы его не очень любили, так как он нас дразнил, когда приходил к обеду, да так еще косил, что нам казалось, будто он направлял на нас только один глаз.

М-ль Эльфрот была ростом под стать им, с большим бюстом и маленькой головой, причесывалась она гладко на пробор и старомодно одевалась, хотя была средних лет. Она нам рассказывала про Кораллово – имение Васильчиковых в Звенигородском уезде. Маша и Саша были ее ученицами, особенно вторая была ее любимицей, брат Петруша умер в Москве, будучи лицеистом. Саша была белокурая и красивая, если бы не косила, как отец. Она вышла потом за Милорадовича. Я думаю, что то были ее сыновья, которых вы встречали в Вене. Маша была вроде гренадера, с сиплым басом, и когда мы с ней познакомились на выездах в Петербурге, меня удивляли ее рассказы и анекдоты. Она одно время дружила с тетей Машенькой. Со временем она стала фрейлиной Императрицы Александры Федоровны при ее бракосочетании с Государем. Насколько я помню, она недолго оставалась при Дворе. Говорили, что она во все вмешивалась и одновременно подлизывалась, так что, когда ее заменили Мери Барятинской, она уехала за границу. Отец ее тогда уже умер, а с матерью она не ладила. Мать потом жила с Сашей Милорадович. Маша поселилась в Зоммерлинге, где сошлась с мужем бедной и милейшей Мери Сечени-Ревертер, с которым мы потом так подружились, и окончательно его оторвала от жены, которой он и раньше изменял. Ходили слухи, будто бы он так ударил Мери, что она упала и ударилась головой, после чего осталась полукалекой, и иногда в разговоре было трудно ее понять. Мы ее знали, когда она была вдовой, но всю жизнь его боготворила. Говорили, что он был настоящий charmeur.[87]

Во время последней войны Маша Васильчикова приехала из-за границы и привезла собственноручное письмо Вильгельма к Государыне, в котором он якобы просил ее посредничества в деле заключения мира с Россией. Но Императрица ее не приняла, несмотря на все ее просьбы, а вместо того ее сослали до окончания войны в Пермскую губернию,[88] а вся родня отказалась иметь с ней дело.

Старший сын Васильчикова (Спаржи) Алеша был дружен с дядей Борей и был одним из шаферов на его свадьбе в Дугине. Он был огромный, толстый, широкоплечий и белокурый и носил в ухе серьгу. Нам он казался воплощением Алеши Поповича. Паша был средним между Алешей и Петрушей. В последний раз я видела его в 1935 году в Париже. Мы с Тоцей поехали в St Genéviève des Bois[89] на могилу дяди Бори. На русском кладбище могилы убирал высокий старик с седой бородой. Тоца нас познакомила и сказала: «Ты не узнаешь Пашу Васильчикова?» Когда я его в последний раз до того видела, он был студентом. М-ль Эльфрот нам рассказывала, что Васильчиковы ее разыгрывали. Так, однажды она вошла к себе и увидела, что комната украшена ночными горшками, которые были собраны со всего дома. Мы вскоре открыли, что она не только глупа, но многого не знает из того, чему нас учили, и мы с Муфкой изощрялись ее на этом ловить. Помню, как-то на уроке географии мы спросили ее, где находится Пракситель. Она долго искала, не замечая наших предательских улыбок. Наконец мы ей сказали, что это не название города, а имя греческого скульптора. В таких случаях она отделывалась замечаниями вроде: «Comme vous êtes stupides».[90] Но этим наш извод несчастной жертвы не ограничивался. Раз мы привязали большой глобус к ручке двери с внутренней стороны, так что она чуть не упала, когда входила в класс. Но она была добродушна и на нас не жаловалась, что вызывало у нас угрызения совести. Она нам рассказывала бесконечные истории о добродетелях и красноречии ее деда, grand-papa Bouvier,[91] который, судя по ее словам, был знаменитым проповедником в Швейцарии. Когда мы ей говорили, чтобы поддразнить, что никто о нем никогда не слыхал, то она очень обижалась. Мы по глупости думали, что если мы о ком-то не слыхали, то никто тоже не слышал. Она пробыла недолго, но все же часто бывала с нами в Дугине. Когда мы возвращались из верховых вечерних прогулок и спрашивали у нее о том, что она делала, то она неизменно отвечала, что делала «большой львиный круг», то есть большой круг перед подъездом, вокруг которого были посажены центральные розы, в середине газона стояла пушка, отнятая у Пугачева графом Паниным, а при входе в круг длиной в 150 шагов, по обе стороны на каменных цоколях, возвышалось по льву из белого мрамора, которых на моей памяти Мама выписала из Италии. Я помню, как их привезли в ящиках, которые с трудом сняли с телег и водворили на место. До них там были зеленые гипсовые сфинксы, развалившиеся от времени и непогоды. Мраморных львов покрывали на зиму деревянными ящиками. Как мы любили свои павильоны!

Обедали мы в пять часов и около шести с половиной, семи часов ждали у подъезда лошадей. Для верховой езды мы надевали длинные юбки из небеленого полотна, которые почти касались земли, когда сидишь верхом, и, конечно, совсем вымокали, когда мы вброд переправлялись через ручьи и речки, что нас приводило в восторг. На головах были фетровые шапки с синими вуалями, которые нам очень нравились. Когда мы повзрослели, я заказала для верховой езды высокие сапоги, которые мне казались верхом совершенства. Но в детстве мы обувались во что попало. Как только из белых ворот появлялся форейтор Емельян в сопровождении помощника, ведя под уздцы часть лошадей, мы начинали прыгать от радости и нетерпения. У каждого была своя лошадь. Сашина звалась Цезарем. Я долго ездила на своем любимце Петушке, которого Мама купила у Толстых. Он был почти вороной с обстриженной гривой и вроде крупного пони. Вероятно, его считали бы теперь гольф-пони, я в нем не чаяла души и носила его волосы в медальоне на шее. Мы все к обеду надевали тогда медальоны на бархотках. Папа и Мама под руку стояли и наблюдали, как мы рассаживались и отъезжали. Иногда Папа подсаживался на круп к одной из наших лошадей и проезжал по двору. Для милого де Бачино, как назывался наш Евгений Евгеньевич Бачинский, была лошадь масти «Изабелла». Мама любила такую масть, и у нас было несколько таких лошадей, которых она откуда-то выписала и рассказала нам, что такая масть названа в честь королевы Изабеллы, давшей обет не снимать и не менять рубашки, пока не кончится какая-то война. Когда она попыталась ее снять, то та оказалась именно такого цвета. Нас отправлялось верхом: Катя, Саша, я, Муфка, Leek, Емельян, де Бачино, доктор Алексеев, и, когда у нас гостил наш учитель Василий Семенович Розанов, он напоминал нам John Gilpin,[92] так как ездил в чесучовом, раздуваемом ветром костюме, штаны во время поездки поднимались до колен, а из-под них виднелись кальсоны, на голове у него было что-то вроде широкополого соломенного котелка, и, когда взыгрывала лошадь, он ложился на нее, обхватив руками за шею и бросив поводья, а мы умирали от смеха, к его негодованию, но при всем желании воздержаться было невозможно. Де Бачино был за главного и при выезде на открытое поле заставлял нас делать различные упражнения верхом, причем у каждого из нас был чин и место. Лучше же всего было доехать до сенокоса. Тогда уже издали до нас доносился аромат скошенной травы, звон точимых кос и голоса косцов, которые семьями располагались на опушке леса, вблизи ручейка, чтобы легче было развести костер и добыть свежую воду.

Мы спешивались и часто брались за косы, к немалому развлечению косарей и их семей, собиравшихся вокруг нас, нам добродушно указывали, как следует держать косу, на каком расстоянии друг от друга держаться и как оттачивать косу. Дневной жар спадал, и крестьяне торопились засветло, а бабы уже хлопотали вокруг костров, а ребятишки, как муравьи, таскали охапки хвороста для костров. Так чудно пахло из леса! Раздавались пение и говор. Мы путались в амазонках, крестьяне расспрашивали, «из каких» мы были, мы же их спрашивали, из какой они деревни, и обыкновенно оказывалось, что они из очень дальних мест, но все же понимали, что значит наш ответ, что мы дугинские, и прибавляли: «Вестимо, значит, Мещерские[93]». Как они это произносили! Потом мы прощались, вскакивали на лошадей, при этом бабы и девки удивлялись нашим седлам и говорили: «Чудно! А наш брат без седла, по-мужски лупит». Солнце опускалось за лес, и в нескольких местах наползали белые вуали тумана, где-то свистел коростель, а затем говор крестьян замирал вдали. Мы возвращались домой молча. Я любила этот тихий час, когда на бледном небе загоралась первая звезда, как лампада перед божественным престолом. Тогда казалось, что вся природа тихо молится своему Создателю, прежде чем заснуть. Папа и Мама ждали нас около подъезда, и мы издали видели их силуэты на фоне дома. Потом все мы собирались вокруг длинного чайного стола в мраморной гостиной. Самовар давно кипел. Папа сам заваривал и разливал чай. Мама часто раскладывала пасьянс. Мы весело рассказывали о поездке, расходились спать и бессонницей не страдали.

Я уже говорила, что Папа был Попечителем Московского учебного округа, который был большой и там постоянно происходили волнения студентов, так как их возбуждали нигилисты, готовя часто покушения на Царя и на министров. Папа совершенно бесстрашно говорил со студентами, стараясь им доказать их неправоту, и выслушивал их жалобы. Наконец однажды наших родителей разбудили в связи с убийством Государя. Тогда не было телефонов. Помню испуганное лицо Дуни, которую звали Тигром, когда она прибежала в спальню Мама с ужасной вестью. Папа пришел, и они долго говорили вдвоем. Тетя Муфка еще спала. Помню, как я подошла к ней со словами: «Как ты можешь спать, когда убили Государя?» Дуня ушла в буфетную обсудить случившееся. Дверь отворилась, и показался Папа, он был взволнован и со слезами на глазах. Он снова заглянул в спальню и сказал Мама: «Итак, я уезжаю в Петербург, Бесюха». Так он называл Мама. Мама позвала меня. Занавески еще не были раздвинуты, в комнате было темно, а на ночном столике горела свеча, бросая блики на образа, висящие над кроватью. Мама плакала редко, а сейчас вытирала слезы. Она сказала, что нигилисты убили Государя, бросив в него бомбы, и что он скончался в тот же вечер, так как ему оторвало обе ноги. Больше ничего еще не знали. Мне хотелось плакать, но я сдержалась, сжав кулаки так, что ногти впились мне в ладони. Мама объяснила, что Папа должен ехать в Петербург, чтобы быть при молодом Государе и присутствовать на похоронах. Когда Мама спросила Дуню, что еще слышно, то та ответила, что помещики убили Государя за то, что он освободил крестьян, отняв земли у помещиков. Когда Мама пыталась ее разубедить, то та настаивала на своем. Такой слух пустили нигилисты для возбуждения вражды. Когда мы оделись, Мама объявила, что в нашей домовой церкви будет панихида по Государю. Потом мы собрались в детской, и Мама вышла к нам после отъезда Папа к Каткову за подробностями происшествия. Катков был издателем «Московских Ведомостей» и «Русского Вестника». Поезд в Петербург уходил только вечером. Мама еще раньше с огорчением говорила нам, что Государь, женившись на княжне Долгоруковой вскоре после кончины Императрицы Марии Александровны и давши ей титул княгини Юрьевской, собирался ее короновать, к великому недовольству всех. Государь познакомился с Долгоруковой в Смольном монастыре,[94] где она вместе с сестрой воспитывалась по бедности. Сестра ее вышла замуж за князя Эммануила Мещерского, погибшего на турецкой войне. Государь часто посещал институты, особенно Смольный. Он влюбился в Долгорукову и, по окончании ею института, поселил ее на частной квартире, где постоянно навещал. Это было в разгар покушений на его жизнь, из которых мне памятны два: одно на железной дороге при подъезде к Москве, но, к счастью, его поезд проследовал без повреждений, а было разрушено несколько домов и полностью полотно дороги. На другой день в Кремле был большой благодарственный молебен о чудесном спасении Государя, но Императрица тогда уже была больна и не вышла. Мама взяла нас тогда с собой на выход во дворец, но нас оставили на хорах, а она была внизу. Для этого события нас троих: Катю, Муфку и меня одели в белые кашемировые платья и шляпы с розочками в виде помпонов. Эти шляпы были предназначены специально такому случаю, но я находила свою безобразной и неудобной. Нам завили волосы, что тоже было неприятно. На хорах было жарко и душно из-за большого скопления народа. Нам достались места у самой решетки, чтобы видеть хорошо Государя, проходившего отдельно от всех, раскланивавшегося с толпой, которая до хрипоты кричала «ура!». Мы тоже изо всех сил кричали. Иногда Государь поднимал голову и кланялся в нашем направлении. Его лицо мне показалось худым и усталым, но добрым и благодушным. Толпа ринулась за ним в другие залы. Он шел бесстрашно.

Второе покушение произошло в Зимнем дворце, когда Государь с семьей выходил в столовую к обеду, но подложенная под столовую адская машина взорвалась раньше времени, когда никого еще не было, и разнесла всю комнату. Тогда мы впервые услышали слова «динамит» и «нитроглицерин». Мы думали, что последним натирают руки, добавив нежной розовой воды.

Мы были с Мама в Петербурге в то время, когда еще жива была Императрица Мария Александровна, умершая весной в Ницце,[95] где также умер ее старший сын – Наследник, Николай Александрович, бывший женихом принцессы Дагмар Датской.[96] Когда он умирал на «Вилле Вермонт», пригласили Дагмар. При нем находился его брат, Великий Князь Александр Александрович. Когда приехала Дагмар, Наследник, будучи на смертном одре, соединил руки брата и ее и просил их жениться. Воспитателем Наследника был граф Строганов,[97] дед тети Мисси Яглиной и тети Ташеньки Ферзен. Мама рассказывала, что он был строг и суров с Наследником и даже не смягчился во время его болезни, хотя и очень его любил. Принцесса Дагмар стала со временем Цесаревной, а затем Императрицей Марией Федоровной, всеми горячо любимой, и преданной женой Александра III. Папа написал на кончину Наследника стихи, которые я и привожу. Дагмар по-датски означает «заря».

Ты сердцу русскому открылась

Любвеобильною душой,

Когда, рыдая, ты стремилась

Туда, к нему, в час роковой.

Заря, ты солнце предвещала!

Восход лучами был богат.

Зарей вечерней осияла

Его ты сумрачный закат.

С тобою смерть нас породнила,

И пред страдальческим одром

Вся Русь тебя усыновила

В благоговении немом.

Ты наша! Будь благословенна.

Тебя Россия поняла.

Тебя коленопреклоненно

В молитвах Русской нарекла.

И просиял Он, умирая,

Когда предстала ты пред Ним.

Так душу пред вратами Рая

Встречает Светлый Херувим.

Князь Николай Мещерский

Это называлось «На смерть Наследника» и было одним из первых стихотворений, которое мы выучили детьми.

Мама была дружна с Дарьей Федоровной Тютчевой, фрейлиной Императрицы Марии Александровны, так что знала все, что происходило при Дворе. Когда уже слабая и больная Императрица узнала о связи Государя с Долгоруковой, она сама предложила поселить ее во дворце, чтобы ему не приходилось совершать поездок к ней, подвергая себя опасности покушений. Чего ей это стоило, видели и понимали окружающие ее!

У Долгоруковой тогда уже были дети от Государя. Он, конечно, обрадовался предложению больной Императрицы, и Долгоруковой с детьми отвели квартиру во дворце. Дети ее носились всюду, и больная слышала и видела их, но несла свой Крест с христианским смирением и достоинством Царицы.

«La Princesse Dolgorukoff ne ménage pas l’Impératrice»,[98] – говорила Д. Ф. Тютчева. Мы тогда не понимали, о чем идет речь, так как Мама скрывала от нас подобные вещи, но все <так> много говорили о близости Долгоруковой ко Двору, что, когда мы тогда поехали с Мама в Петербург, она предупредила нас, что многие будут говорить о Долгоруковой, которой так восхищается Государь, так как та очень красива, но по тону Мама я поняла ее критическое к этому отношение. Теперь почему-то из Юрьевской сотворили героиню и сделали вульгарный кинофильм, но, насколько мне известно, она ни в коей мере героиней не была, а если действительно любила Государя, то могла бы пощадить чувства умирающей Царицы.

Мы с Мама жили в доме тетушки Паниной на Фонтанке, где занимали несколько комнат в нижнем этаже этого огромного и мрачного дома, подъезд которого был с Караванной. Наверху были огромные залы, выложенные мрамором, мрачная картинная галерея без окон с верхним освещением и комнаты тетушки, добрейшей, но строгой немки, рожденной Тизенгаузен, которой мы побаивались. У нее был выездной Терентий, она ему заказывала «четырехмесячный карют». Терентий понимал все ее ломаные выражения. Катя, Муфка и я с утра отправлялись к тете Машеньке Щербатовой, которая позже вышла за Алешу Долгорукова, и с ней катались по городу в санях, заезжали в магазины. Мы гордились, что нас отпускали с ней одних. Раз мы поехали по набережной, и тетя Машенька нам сказала, что, возможно, мы увидим Государя, который имел обыкновение гулять по утрам в Летнем саду. Проезжая мимо входа в сад, мы увидели нескольких полицейских и сани Государя, так что мы решили сначала проехать подальше, а потом вернуться, что и сделали. При возвращении мы велели кучеру ехать потише и вдруг увидели в воротах Летнего сада Государя с дамой в котиковой шубке. Они быстро уселись в сани, а мы уже были далеко, и тетя Машенька сказала, что то была Долгорукова. Мы не успели ее разглядеть. Когда бедная Императрица умерла, Государь почти тотчас же женился на Долгоруковой, обвенчавшись с ней в церкви Зимнего дворца и в присутствии всего лишь двух свидетелей, из которых один был его большой друг, граф Адлерберг. Княжне дали титул княгини Юрьевской и детям тоже. Она тотчас стала хлопотать о своей коронации, что уже стало готовиться, но в это время убили Государя.

Папа вернулся от Каткова с некоторыми подробностями о злодеянии, но далеко не всеми, и мы позже узнали другие подробности. Государь утром принимал парад на Марсовом поле и потом поехал в Михайловский дворец закусить к Великой Княгине Екатерине Михайловне. Оттуда он направился домой, когда на углу Екатерининского канала в него бросили первую бомбу, разбившую экипаж, искалечившую лошадей и разорвавшую на части бросившего эту бомбу. Государь вышел из экипажа и сделал несколько шагов, чтобы убедиться, что кучер жив, а убедившись, сказал: «Слава Богу!» Другой злоумышленник, стоявший недалеко, оставшийся цел и невредим, воскликнул: «Слава ли Богу!» и бросил другую бомбу к ногам Царя. Когда развеялся дым, сопровождавшие увидели, что обе ноги Государю оторвало, не считая других увечий. Кажется, его сопровождал или подошел после первой бомбы Великий Князь Михаил Константинович.[99] Царя бережно перенесли в сани и отвезли к Зимнему дворцу. Потом выяснилось, что вдоль всего пути следования Государя были расставлены с бомбами другие застрельщики, некоторых из которых удалось задержать. Государя положили на его походную кровать, конечно, все лучшие врачи были тотчас вызваны. Наследник с Цесаревной и всеми великими князьями окружали умирающего. К вечеру Государь скончался. На престол вступил Александр III. На месте совершенного злодеяния со временем поставили храм-памятник, но долго стоял деревянный домик над местом, где был изувечен Государь. Говорят, что храм обращен большевиками в музей.[100] Снаружи он напоминал Василия Блаженного в Москве. Внутри под сенью различных драгоценных многоцветных мраморов сохранились плиты, обагренные кровью Царя, и часть решетки канала, на которую тот упал. Насколько помнится, иконы были мозаичные, а одна трогала меня своей внутренней красотой. На ней, с северной стороны, в человеческий рост была изображена трапеза Луки и Клеопы, шедших в Эммаус. Представлен тот миг, когда Спаситель, благословив и преломив хлеб, стал невидим, а на том месте, где он был, остался яркий свет, к которому обращены взоры обоих учеников. У одного из них в руках данный Спасителем хлеб, он полупривстал, и, хотя его лицо полностью отвернуто от зрителя, во всем его облике такое благоговение, недоумение и трепет от того, что он не узнал Учителя, что эти чувства невольно охватывают и зрителя, который спрашивает себя: как же не узнали, когда сами говорили, что горело в их сердцах? Эта икона была поразительна и странна, и, когда я читала в Евангелии об этом в последний раз умирающему во Вторник на Святой Фрумошке, мне вдруг представилось это изображение в том храме. Я так люблю это Евангелие, и тогда казалось, что сам Спаситель остался с нами, хотя дело клонилось к вечеру. Каждое слово этого трогательного текста врезалось в память. Другой особенностью храма было то, что стекла в окнах были небесного цвета, так что изнутри казалось, что небо всегда голубое. Я была там в пасмурный день, но, войдя, подумала, что небо стало голубым, а по выходе оно оставалось тем же серым. Я снова вошла, и небо из-за стекол стало вновь голубым. Тогда я сказала себе, что если буду строить храм, то только с такими стеклами.

Помню, что родители наши обвиняли графа Лорис-Меликова, который пользовался доверием Государя, в том, что он не уберег Царя и своим попустительством довел до этого убийства. Это было 1 марта 1881 года. Был затеян суд, и участников злодеяния казнили всех, кроме одной женщины, которая оказалась беременной. Папа по возвращении из Петербурга рассказал многое об этом. Все были в глубоком трауре, и что-то зловещее витало над всем. Знакомые Мама приезжали к ней с длинными кретоновыми вуалями со шнипсом. Может, вы и не знаете, что это такое. Это такой маленький треугольник из крепа, который крепился к кретоновой шляпе и спускался на лоб. В этом мрачном наряде мне почему-то особенно запомнилась высокая статная фигура госпожи Батюшковой, золовки поэта. Она была некрасива, но очень породиста и добра. Мама ее очень любила. К старости у нее возникли катаракты, и она совсем ослепла. Не знаю, почему ее не оперировали, но она с покорностью и благодушием несла это тяжкое испытание, особенно для нее, которая так была деятельна, любила читать. У нее были молодые лектрисы.[101] После одного из посещений Мама долго совещалась с нашей девушкой Варей, которая потом вышла замуж за нашего повара-француза. Затем Варя отправилась за покупками и вернулась с куском темно-коричневого ситца с мелким рисунком. С нас сняли мерки и через несколько дней примеряли сарафаны из этого ситца. Сперва я подумала, что это для какого-то костюмированного бала, но балов не предвиделось, а на мои вопросы, для чего такие сарафаны, мне никто не отвечал. Родители подолгу и часто вели таинственные разговоры при участии Евгения Евгеньевича Бачинского. За столом часто говорили, что всюду идет усиленная нигилистическая пропаганда. Наконец я стала кое о чем догадываться. Сарафаны были убраны вместе с темными головными платками. Родители предвидели революцию, и Мама придумала этот наряд, чтобы нам было легче скрыться, если бы пришлось бежать из дому. Я только не понимала, почему они были все одинаковые, ведь кучка девочек в одинаковых платьях скорее могла вызвать подозрения посторонних. Несколько лет спустя вопрос выяснился, и Мама сказала, что мои предположения были верны. Наши родители не сомневались, что рано или поздно, но революция разразится. Так и случилось. Нам рассказали, что большевики сожгли Дугино и выбросили из церкви прах наших родителей, дорогого батюшки Василия и предков Мама.

Летом этого года Государь с Императрицей Марией Федоровной приехали в Москву в первый раз после восшествия на престол. Для такого события Мама привезла нас из Дугина в Москву. Предстоял выход в Кремлевском дворце, но по случаю глубокого траура было объявлено, что все могут явиться на выход в чем угодно, не стесняясь одежды. У нас были какие-то черные платья типа легкого пике, которые выгорели и порыжели за лето, но поскольку других не было, а сшить новые не успели бы, то мы в них и отправились. В этот раз мы все находились в нижних залах и решили, что будем наблюдать за соседями и спасать Царя с Царицей, если кто-то на них покусится. Рядом с нами были две небольшие средних лет дамы в черных платьях, белых нитяных перчатках и poke bonnets.[102] Рядом с ними стояли подозрительного вида развязные девицы, на которых мы и решили сосредоточить наше внимание. В сущности, было много незнакомых людей, так как вся Москва хотела выразить Царю и Царице свою преданность. Саша и Ольга Щербатовы приехали из Васильевского по случаю такого события. Она оставалась с нами, а Саша с нашим Сашей были на площади перед дворцом в числе охраны. Неумолкаемый гул издалека все усиливался, когда Государь вышел из внутренних покоев под руку с Императрицей, одетой в глубокий траур со шлейфом. Я была так занята своими наблюдениями за показавшимися мне подозрительными лицами, что не сразу отдала себе отчет, что царская чета уже вышла в ту залу, в которой мы находились, и теперь медленно продвигалась вперед. Все кругом кричали «ура!». Мама потом ловила нас в разных концах залы, но две маленькие дамы в соломенных шляпках продолжали махать ручками в белых перчатках и бежать за шествием. Жара была невыносимая. Тогда комендантом дворцов был дядя Анатолий Орлов-Давыдов. Мама прошла с нами к нему на квартиру в Кремле, и там нас угостили чем-то прохладительным. На другой день был парад на Ходынском поле, на котором мы очутились в открытом ландо, вместе с мисс Хилл, нашей гувернанткой. Дорога вдоль Петровского парка на Ходынку представляла собой сплошную вереницу экипажей, которая двигалась в облаке пыли. Солнце жгло немилосердно, но пока экипаж двигался, было хоть какое-то движение воздуха, а вот когда добрались до места и остановились, стараясь выбрать место, откуда было лучше видно, то оказались в самом пекле. Наши платья покрылись густым слоем пыли и прилипли к потным телам. Мы встали на сиденья ландо, чтобы быть повыше. Наши шляпы не имели полей, так что солнце жгло и палило немилосердно, к тому же мы мало что увидели, поскольку продвинуться вперед было невозможно. С нас текли ручьи пота, мы задыхались, лица были цвета вареных раков. Когда же мы наконец добрались домой, Мама велела нам лечь и приложить к лицам куски сырой телятины. Мы сначала запротестовали, так как нам это показалось противным, но Катя, которая всегда была покорна, уговорила нас это сделать и убедиться, что это приятно. Действительно, невыносимое чувство, что лицо сплошной нарыв, вскоре прошло, и мы задремали от усталости. У Мама были разные средства для лица. Летом она давила на лице спелые земляники. Затем у нее было притирание по рецепту Екатерины Великой, о котором она упоминает в своей переписке с Гриммом и дает рецепт. Такое же притирание употребляла бабуся, которая его получила от прабабушки Нелидовой. У бабуси был чудный цвет лица и кожи. Мы с ней готовили это средство в Марьине в больших бутылках, и у меня долго сохранялся ее рецепт, в который входила розовая вода, миндальное молоко, сок лимона, сливки, желтки и водка, но пропорций теперь не помню.

Если не ошибаюсь, в эти годы был знаменитый поход Скобелева на Геок-Тепе, в котором принимал участие и отличился Димка Голицын, который тогда был молод и вернулся раненым. Мама раз была у своей приятельницы, Натальи Афанасьевны Шереметевой (Фанафины), с Катей, нашей сестрой, и застала там Димку, который только что вернулся из похода с рукой на перевязи. Наша Катя была не по летам серьезная, хотя с удовольствием принимала участие в танцевальных вечерах, устраиваемых Мама до ужасного события 1 марта, но больше всего интересовалась и увлекалась наукой. Она в этот день впервые встретилась с обаятельным человеком, на которого обратила внимание именно из-за его естественности и скромности, хотя он вернулся из похода героем. Мама была в восторге от него, и, верно, в ее голове мелькнула мысль о том, что со временем, возможно, молодые люди понравятся друг другу и женятся. Но Катя не прожила и двух лет после того и никогда больше не встречала его до свадьбы его с Катей Пушкиной,[103] на которой наша Катя была одной из подружек невесты. Катя Пушкина была первой девицей, сдававшей студенческие экзамены при Московском университете. Она была очень красива, скорее худощава, но небольшого роста. Потом она очень растолстела, но всегда оставалась прелестной и женственной. Ее мать была высокая и стройная красавица. Димка Голицын и Катя Пушкина венчались в Шереметевской церкви[104] в Москве, в Шереметевском переулке. Дом наших родителей занимал одну часть этого переулка, а дом Шереметевых другую часть. Церковь находилась на другой части переулка, во дворе. Из нас только Катя была на этой свадьбе. Невеста одевалась в доме Шереметевых,[105] и это происходило с соблюдением всех традиций шереметевской семьи. Накануне был для жениха мальчишник, а для невесты – девичник, и ее водили в баню, которая была в том же старинном доме графа. Причесывали невесту в одной из парадных комнат, где она сидела перед уборным (туалетным) столом, на котором стоял чудный старинный прибор с зеркалом, где с незапамятных времен причесывали невест рода Шереметевых. Каждая дружка невесты должна была прикалывать фату шпилькой, а после венчания каждая из них получала по кусочку от этой фаты, если только это не было старинное кружево. Димка со временем сделался заведующим Императорской охотой. Фрумошка был с ним дружен, и когда у них родился сын Борис, женившийся со временем на Мерике Карловой (потом в Гражданскую войну он погиб при переправе через речку на Кавказе[106]), а у нас как раз в это время родилась ты, Аглаидушка, мы мечтали о том, что вы когда-нибудь женитесь, и шутя называли Бориса «зятем» при разговоре с его родителями. В этом же шереметевском доме мы с Муфкой были на свадьбе нашей приятельницы, Кати Бобринской, которая вышла замуж за Петко Мирского. Ее причесывали в той же комнате и за тем же столом, и мы прикалывали ей фату. Она была одних лет со мною, и наши матери были очень дружны, но она лишилась своей, когда была совсем маленькой, ее воспитала тетя, младшая сестра матери, Анна Алексеевна, которая посвятила себя ей и осталась старой девой. У Кати была милая гувернантка, мисс Шарп, дружившая с нашими гувернантками. Граф Бобринский любил Мама и часто к ней приезжал. Он был большим знатоком старинных вещей, и у него была коллекция табакерок. Его два сына, Алеша и Володя, были одних лет с Сашей и очень с ним дружны, но когда к нему приходили, то чуждались нас, так что мы их видели только издали. У графа Бобринского был дворецкий, Мефодий, которого Мама любила и за которым посылала, когда ей нужно было посоветоваться по различным хозяйственным вопросам. Помню его, высокого старика, стоящего перед Мама с руками за спиной и со сдержанной улыбкой повествующего о проказах молодых графов, которые его всячески изводили. Мы любили бывать у Кати Бобринской в их огромном доме на Малой Никитской, стоящем с флигелями полукругом среди обширного двора. За домом был большой старинный сад, в котором мы бегали и играли весной. Зимой Мама иногда брала нас к Бобринским вечером, тогда все собирались в огромной комнате, которую почему-то называли Азиатской. Там восседала бабушка Кати, высокая худая старушка в чепце, которые носили тогда все старушки, Анна Алексеевна Шереметева. Графиня Пушкина и Наталия Афанасьевна (Фанафина) все курили, только Мама не курила. Мы подходили к ручкам бабушки и других дам, а затем удалялись в другой конец Азиатской, где играли и болтали, или уходили наверх, в комнаты Кати. Говоря о шереметевском доме, я вспомнила, что, когда мы оказались в Москве во время большевиков, мои дети постоянно ходили к Шереметевым, с которыми были дружны, но они уже ютились в верхнем этаже в нескольких комнатах этого огромного дома, где в прошлом мы никогда не бывали. В одной комнате, которая, вероятно, раньше была гостиной, было примерно пять кроватей, стоявших в беспорядке, а по стенам висели портреты предков, среди которых меня поразил своей красотой портрет именно той Шереметевой, которая была крестьянкой и которой было посвящено стихотворение, описывающее ее встречу в лесу с охотившимся там графом. Не помню всего его содержания, но там говорилось, что она его увидела так: «Две собаки впереди, два лакея позади». На его вопрос, откуда она, ответ: «Вашей милости крестьянка, отвечала ему я». Она была до того хороша, что он сразу в нее влюбился, женился, повез за границу учиться (не помню, до или после свадьбы), и она была прелестной женщиной, доброй, благородной во всех своих чувствах и проявлениях, была любима всеми знавшими ее.

Я, кажется, писала, что у нас было несколько подруг, кроме Кати Пушкиной и Бобринской, и прежде всего Маруся и Соня Волковы. Первая была ровесница Кати, а Соня между мной и Муфкой. Соня была прекрасной пианисткой и аккомпанировала отцу, который чудно играл на скрипке. Они были некрасивые, но милые, образованные, а Соня еще и умная. Мы любили у них бывать в доме Варгина на Тверской. Они всегда нас угощали тянучками и всякими вкусными вещами, которые нас в те времена интересовали больше музыки. Машенька Щербатова почти всегда бывала там одновременно с нами, или мы собирались у нее на Спиридоновке в доме, нанятом ее родителями, который со временем занимал Литвинов и задавал там роскошные большевистские приемы.[107] Щербатова была единственной дочерью своих родителей. Мы ее называли Машенькой Саратовской в отличие от других, так как имение их было в Саратовской губернии. Когда мы все заболели корью, то Волковы нам все время присылали всякие игры для развлечений, а так как это пришлось на Пасху, то всем нам вырезали из картона искусно раскрашенные яйца, с приклеенными сзади лентами, которые потом служили нам закладками для книг. Нас держали в темноте, что считалось необходимым для глаз, и не позволяли мыться в течение шести недель, разрешая протираться смоченными отрубями. После этого делали первую ванну. Всего полагалось три ванны, после чего можно было общаться со здоровыми людьми. Во время пребывания в темноте и постелях, когда проходил острый период, нам читали вслух и разрешалось придумать себе что-нибудь вкусненькое из еды. А когда начинали вставать, то Папа увлекал нас игрою в карты, которая называлась «рамс».

Не помню, рассказывала ли я, как Саша заболел скарлатиной. Мы все вместе играли в зале, когда он себя плохо почувствовал. Его тотчас увели во флигель, где он жил с воспитателем, а к вечеру выяснилось, что у него скарлатина. Мама перебралась к нему и совсем с нами не виделась, а Папа, будучи Попечителем учебного округа, не мог разносить заразу в учебных заведениях. Дверь во флигель была заделана, и те из людей, что там прислуживали, были изолированы от всех. Когда Саше стало лучше, Мама иногда приходила к нам на несколько часов, приняв предварительно ванну и сменив одежду. Нам все это время давали гомеопатическую белладонну для предотвращения заболевания. Однажды зимой Мама устроила живые картины, в которых мы принимали участие. В зале построили настоящую сцену с занавесом, а перед ней поставили ряды стульев. Одна картина изображала детей короля Карла Английского по известной картине, которая находилась в Hampton Court.[108] Тете Муфке и мне сшили белые атласные платья и причесали с буклями. Дядя Петя был неотразим в голубом атласе с апельсином в руках и голубом чепчике на голове. Нас потом снимали, и одна из фотографий стояла у Фрумошки. Другая картина изображала Вильгельма Мейстера, перед которым с бубном в руках плясала Миньона.[109] Его изображал второй воспитатель братьев, Сбрацлавский, чех, в черном бархатном костюме, а я была Миньона, в белой кашемировой рубашке, синей юбке и <с> босыми ногами. Я тогда узнала от Мама ее историю, и когда меня снимали с арфой, то мне захотелось выучиться играть на ней. Жена нашего семейного фотографа была известной арфисткой и рекомендовала свою ученицу, Дмитриеву, в преподаватели. Это была довольно кислая девица, которая не интересовалась успехами своих учениц. Мама купила мне арфу, по рекомендации Дмитриевой, и очень дорого заплатила, как за новую, а оказалось, что она была старая, вся склеенная, и вскоре развалилась, так что пришлось ее продать за гроши, а весной мы уехали.

Во Флоренции я возобновила свои уроки, которые любила, с новым педагогом, Лоренци, который иногда приглашал нас с мисс Хилл к себе и играл нам. Он жил в старом дворце с большой темной лестницей, тускло освещенной маленькой медной переносной лампочкой, на которой висели щипчики для фитиля, как бывало на старых картинах. После нашего возвращения начались выезды, и я больше не возобновляла своих уроков, так как увлеклась иконописью, но позже пожалела об этом, поскольку очень любила музыку. После замужества, в Марьине оказалась арфа, на которой в девичестве играла бабушка Аглаида Павловна. Уроки иконописи мне давал художник, которому Мама заказывала образа. Сперва он научил меня приготовлению красок из порошков, которые высыпались в чашечки из пальмового дерева и разводились смесью кваса и желтков, а затем растирались пальцем до полного растворения комков. Он приносил доски для икон, уже покрытые белой мастикой, по которой сначала наводился контур, затем его обводили острым предметом. Я любила накладывать позолоту, представлявшую собой тонкие листочки: их надо было наложить и полировать костяной ложечкой. Учитель был благочестивый человек, он рассказывал, как изучает «Житие Святых», чтобы потом правильно их изображать. Раз Мама заказала ему складень и определила порядок расположения икон, но он сказал, что не может выполнить этот заказ, так как порядок не соответствовал канону православной живописи, и объяснил, как надо было это сделать. Мама согласилась с ним. Когда у него было много заказов, он пропускал уроки. Потом, по глупости, я все это забросила. У меня все же сохранились две иконы, написанные собственноручно: одна – Казанская Богоматерь, другая – Святой Николай.

Мне вспомнилось наше первое знакомство с тетей Миссинькой и ее матерью, графиней Татошей Строгановой. Когда тетя Ольга Щербатова ждала своего первенца, Мама предложила дяде Саше и ей переехать в ее дом с Васильевского, с тем чтобы графиня тоже с ними жила, но та остановилась в гостинице «Дрезден», а Ольга с Сашей – у нас. Роды принимал доктор Мама, Сукачев. Это случилось летом, и Мама вскоре после рождения маленького Дмитрия нужно было по делам поехать в Москву. Она нас захватила с собой. Мы очень любили такие поездки, хотя московский дом летом выглядел малопривлекательно: окна были замазаны белой краской, чтобы вещи не выгорали, а мебель накрыта чехлами. Обыкновенно летом было страшно жарко. Мы уже знали Ольгу Щербатову, которая еще невестой приезжала с матерью и Сашей знакомиться с семьей, а главное – представиться старой княгине, Софии Степановне Щербатовой, как это полагалось. Когда мы вернулись, то застали Ольгу в маленькой гостиной на кушетке, на ней был розовый халат, на ногах оренбургская шаль, а на голове небольшой розовый чепчик, как полагалось в таких случаях. С нею сидели ее мать и тетя Миссинька, вязавшие для бедных одежду от огромных клубков серой шерсти. Ольга лежала как-то безучастно и была бледна. Маленького Дмитрия не приносили, и мы ходили на него смотреть в детскую. Саши не было, он отлучился по делам. Мы быстро подружились с радушной тетей Татошей и Миссинькой, поощрявшей наши шутки. Мама оставляла нас с ними и занималась своими делами. Обе дамы вязали и курили одновременно, слушали нашу болтовню и иногда задавали вопросы, а пепел стряхивали каким-то особым движением рук назад. Иногда появлялся Саша Щербатов, тогда Ольга оживлялась, спрашивала о его занятиях и поездках. Мы потом долго не видели тетю Татошеньку, но после наших замужеств сблизились с ней, и она рассказывала нам, как оплакивала своего умершего молодым мужа, которого так любила. Она вся ушла в свое горе и целый год никого не видела, даже детей. Им было запрещено играть на рояле и всякое веселье, так что молодость детей проходила в мрачной обстановке и была резким контрастом к ее прошлой очень светской жизни. Свекор ее обожал, и она платила ему любовью. Кроме Мисси, Ольги и единственного сына Сережи у нее еще была дочь Елена, которая, судя по фотографиям, была красавицей. Она единственная могла отвлечь мать от ее мрачных мыслей. Когда она подросла и стала выезжать, то тетя Татошенька вышла из затвора, чтобы ее вывозить. В нее влюбился молодой Лейхтенбергский, который был сам красавец и к тому же во всех отношениях обаятелен. Она тоже полюбила его, и они могли бы пожениться, если бы не условности того времени. Член царской семьи не мог жениться на простой смертной без того, чтобы его жена не считалась морганатичной, как и сам брак. Тетя Татошенька говорила, что графиня Строганова не может стать морганатичной женой кого бы то ни было, и не согласилась на эту свадьбу. Тогда он уехал на турецкую войну, был беззаветно храбр и погиб, а Елена вскоре с горя умерла от скоротечной чахотки. Сережа Строганов был нелюдим и, со слов Миссиньки, никогда не появлялся на балах. Во время турецкой войны он на свои средства построил миноносец и отличился как морской офицер. В большом строгановском доме у Полицейского моста жил дед тети Миссиньки, женатый на графине Наталье Павловне, старшей сестре вашей прабабушки, Аглаиды Павловны. Они воспитывали тетю Ташеньку Толстую (Ферзен), которая рано лишилась матери. В другой части того же дома жила тетя Татоша с семьей. Комнаты всех детей были наверху. Тетя Ташенька никогда не была красивой, но обладала веселым живым нравом и была очень умна. И теперь бы ее считали sex appeal.[110] Она и дети тети Татоши росли вместе. Наша гувернантка, м-ль Эльфрот, раньше воспитывала Ташеньку и рассказывала потом о ее проделках и о том, как та пробиралась ночью к Сереже, когда ее дед думал, что она уже спит. Там она просиживала часами, запрещая м-ль Эльфрот ее выдавать. Кончилось тем, что Сережа и Ташенька влюбились друг в друга и решили просить у тети Татоши и деда согласия на их брак, но встретили решительный отказ, поскольку были кузенами. Дед и тетя долго совещались. Они не подозревали о давней их близости, и было решено увезти Ташеньку в Италию, а Сережу оставить в Петербурге. Когда Ташенька уехала в Неаполь, Сережа сказался, что уезжает на охоту в Пермскую губернию, а сам последовал за ними, остановился в соседней гостинице и каждый вечер встречался с Ташенькой. Она как бы уходила спать, переодевалась, надевала густую вуаль и прокрадывалась к нему, а оттуда они вместе уезжали за город, возвращаясь на рассвете. Он следовал за ними при переездах в другие города, и там начиналось то же самое. После возвращения в Россию дед с тетей воображали, что молодые друг к другу охладели, но вскоре появился Сережа и все пошло по-прежнему. Во время его отсутствия письма его матери пересылались ему за границу, а он свои ответы направлял в Пермь, а оттуда они шли в Петербург.

Со временем Сережа стал часто видеться с младшей сестрой дяди Бори Васильчикова, Женей, которая была настоящей красавицей. Ее гувернанткой была м-ль Паксион, чуть не соблазнившая ее католичеством. Я вспоминаю, как мы встретились с Женей Васильчиковой у Щербатовых (Фрогов, как мы их прозвали за необычайную тучность. Frog – лягушка) на детском угощении, когда собрали много детей для игр. Женя была высокая стройная лет пятнадцати девочка со смуглым цветом лица и южной красотой, напоминавшая грацией арабскую лошадь. В ней, как и у дяди Бори и Ольги Толстой, была испанская кровь. Она еще больше похорошела, когда вышла замуж за дядю Сережу Строганова. Я помню ее ослепительную красоту во время коронации Александра III, хотя всегда в ней жила какая-то грусть. Медовый месяц они провели в Испании. Она не любила Волышева. Ташенька говорила нам, что ей там быстро надоедало, так как ей там не позволяли ничего переделывать по своему вкусу. Мы называли это the old grandfather’s chair[111] и дразнили Мисси за то, что она никогда ничего не переделывает для удобства. Женя хотела детей, а их у нее не было. По возвращении из второй поездки за границу она вообще уехала из Волышева в разгар псовой охоты и пошла к известному гинекологу, который не отличался чистотой и сделал ей какую-то операцию, после чего у нее произошло заражение крови, и она умерла через месяц с небольшим. Как только Сережа узнал о ее болезни, он тотчас примчался к ней и не отходил от нее до конца, все делал сам и не верил в ее смерть. Похоронили ее в родовом имении Васильчиковых, Стругине, на берегу Шелони. Сережа выстроил над могилой теплицу и устроил там же часовню, где проводил дни, молясь о ней и читая Святое Писание. Так он провел два года безвыездно, ночуя в маленьком помещичьем доме. Затем он уехал на свои пермские железные заводы и занялся благосостоянием рабочих, отдавая этому делу всю душу. Он выстроил школы, больницы, клубы и игровые площадки. Он осуществил все это раньше, чем в Европе. Одно ставили ему в вину, что он не переоборудовал заводы по новейшей системе. Когда мы с Фрумошкой поехали в Волышево на псовую охоту, тетя Ташенька жаловалась, что Сережа живет отшельником на своих пермских заводах и не интересуется совсем этой охотой, которую прежде так любил, а думает только о своих рабочих. Признаться, мне такая точка зрения показалась очень странной. Она призывала нас молиться, чтобы он вернулся к нормальной жизни. Ташенька уверяла, что он скоро вернется, а я про себя думала, что лучше уж, чтобы он жил для других, чем для себя, раз уж его жизнь разбита смертью жены. Верно, его жизнь теперь более угодна Богу, чем раньше. На следующий год он уже был в Волышеве и больше в Пермь не возвращался.

Но я отвлеклась в сторону от нашего приезда в Москву с Мама. Вернее, тогда же тетя Танюша Строганова рекомендовала ей художника Колуччи, чтобы рисовать тушью наши портреты, а его жену для наших занятий французским языком. Она раньше была гувернанткой Мисси, Ольги и Елены, а он давал им уроки рисования. Там они и познакомились и поженились. Он был крошечный смуглый итальянец, а она – крошечная француженка, очень остроумная и смешливая. Они жили в Дугине во флигеле. Он рисовал ужасные портреты и парковые ландшафты, в связи с чем много гулял, она же предпочитала посидеть. Он был сентиментален и делал нам комплименты, к которым мы не привыкли, а я их просто не любила и просила м-ль Колуччи всегда быть с нами, когда он рисовал портреты. Она много нам рассказывала о тете Мисси и ее сестрах, о тех строгостях, которые были в доме, и о глупостях, которым их учила Ташенька. Не помню, сколько раз приезжали они к нам летом из Петербурга. Это уже было при мисс Хилл. Зимой мы с ними переписывались. Конечно, мы писали много глупостей. Колуччи посылал нам в письмах маленькие рисунки чернилами, которые были гораздо лучше его портретов. Одно лето в Дугине по приглашению Мама провела семья Комаровских. Тетя Леонила была одной из дочерей тетушки Паниной. Другая дочь была тетя Левашова. Не знаю почему, но Комаровские были в стесненных обстоятельствах, и Мама по доброте предложила им остаться в Дугине, пока Комаровский был на маневрах в Варшавском округе. Мама любила своих двоюродных сестер. Комаровским отвели целый флигель. Кроме тети, там были ее сыновья, Юрий и Вика, с их учителем и маленькая дочь Оля с гувернанткой-англичанкой по имени Тома. Мы очень любили мальчиков, которые были нашими ровесниками, а Оля была много младше и всегда плакала. Ее постоянно наказывали, а мисс Тома была неприятная особа. Мы отлично понимали, что Leek находит ее вульгарной, хотя никогда этого не показывала. Тетя Леонила всегда вышивала какой-то гипюр в зеленых маленьких пяльцах, к которым были приколоты сложенные аршины уже готовой вышивки. Она была высокая, зубастая и очень некрасивая, но очень участливая и милая. Мы любили обоих Комаровских, которые часто приглашали нас к себе и принимали участие в наших играх, шарадах и так далее. Любимицей дяди Комаровского была Тоца, которая всегда была красивой. Почему-то Мама прозвала ее в шутку «Хитрый деревенский священник». Это было прозвище дяди, и он всегда ее так называл. Юра и Вика были нашими партнерами в танцах, хотя неуклюжи, но очень старались. Насколько помню, обоих убили большевики. Вика был женат на графине Соллогуб, которая была много старше его, но они были счастливы. Оля вышла замуж за немца и онемечилась, хотя долго жила во Флоренции. Тетя Машенька рассказывала, что она так зверски обращалась с дочерью, что даже вызывали полицию.

Когда Е. Е. Бачинский уезжал навещать родителей в Карпаты, его замещал Иван Федорович Сбрацлавский, который мне и Муфке также давал уроки. Мы его не любили за грубость в обращении, но и мы бывали несносны. Он был пражанином. Тогда многие чехи приезжали в Россию искать работу, так как на родине их притесняли австрийцы, которые больше всего не любили карпато-россов, особенно они старались искоренить православие и насаждать унию, которая была, в сущности, тем же католичеством. Как я уже говорила, де Бачино вернулся в православие, а семья его оставалась униатской. Раз по дороге на территории Австрии он заснул в вагоне. В отделении с ним был какой-то незнакомец, который удивил его пугливыми движениями и тем, что он вздрагивал всякий раз, когда открывалась дверь. Когда же де Бачино проснулся, в отделении никого не было, а у него кружилась голова, что довольно быстро прошло. Он не обратил особого внимания на это, но вспомнил об этом на следующей остановке, когда в отделение вошли жандармы и спросили его, не Котлович ли он. Тот сказал, что его имя Бачинский. Когда же жандармы попросили его паспорт, то он с удивлением увидел, что его паспорт заменен на другой, на имя Котловича. Жандармы его арестовали, несмотря на его протесты, заявив, что они его долго искали и наконец-то нашли. Его посадили в грязную темную тюрьму, где его заели вши, и давали только воду и хлеб. На все его заверения отвечали насмешками и обещали расправу. Тогда он понял, что тот пугливый спутник и был Котловичем, который закурил какую-то тошнотворную папиросу, чтобы его усыпить и украсть паспорт, поскольку его искала полиция. Но как все это доказать, когда все улики против? Не помню, как долго просидел он в тюрьме, ожидая смертного приговора, поскольку Котлович обвинялся в шпионаже. В конце концов, кажется, поймали настоящего виновника и де Бачино отпустили. Когда он предстал перед своими, те его не узнали после отсидки в этой ужасной тюрьме. Австрийцы ненавидели русских и православных. Мы же все это время не получали от де Бачино писем и ничего о нем не знали и потому беспокоились, поскольку знали, что всякий приезжий из России в тех краях находился под подозрением и легко мог попасть в беду, так что мы всегда прощались с ним с чувством тревоги. Наконец Мама получила посылочку, надписанную рукой де Бачино, в которой оказался карпатский мох, который, по его словам, излечивает от кашля, если его заварить. Мама подпорола уголок посылки и, увидев мох, отложила ее в сторону. Время между тем шло, а никаких писем от него не было. У нас с ним было условлено: если он не пишет, то и мы не должны, так как он никогда не знал заранее, каковы отношения с Австрией. Я часто брала посылочку в руки, когда бывала в спальне Мама, и давила ее, надеясь прощупать в ней что-то кроме мха. Однажды во время болезни мне надоело сидеть и смотреть на университет, и я вспомнила про посылочку, решив наконец ее открыть. Я распорола обшивку, засунула туда руку и нащупала что-то среди мха. Это оказалось толстым письмом, которое де Бачино не рискнул слать почтой. Я с восторгом достала письмо и стала с нетерпением дожидаться Мама, чтобы его открыть. В нем де Бачино вкратце описал все с ним случившееся, подробности мы узнали из его собственных уст по приезде. В то время в Россию часто приезжали люди с прикарпатских территорий и рассказывали, каким преследованиям они подвергались со стороны австрийцев. Особенно врезался мне в память старик Добрянский, которого родители часто приглашали к завтраку. Думаю, что Папа с Мама снабжали его деньгами, так как никакое горе не проходило мимо них не замеченным и не облегченным, насколько это от них зависело. Как-то летом пришло письмо от Добрянского, который сообщал, что сын его в Москве и просил разрешения приехать в Дугино, чтобы представиться родителям. Мама пригласила его. Звали его, кажется, Еромиром Карловичем. Не знаю почему, но у меня к нему возникло отвращение и недоверие, хотя он был любезен, охотно принимал участие в наших играх, катался на лодке и так далее. Помню, раз Мама отпустила нас с Муфкой с ним на лодке при условии, что и Саша с нами поедет. Последнему не очень-то хотелось, так как он должен был что-то зубрить. День был хороший, и мы решили ехать в направлении мельницы и повернуть, не доезжая плотины. Саша считал, что это займет слишком много времени, но Добрянский возразил, что желание дам свято. А мне в то время было четырнадцать лет. При подъезде к Левшинскому мосту Саша просил нас пристать к берегу и вернуться с ним домой или выпустить его. Добрянский охотно его отпустил, но я решила, что и мы тоже дальше не поедем. Добрянский же уговаривал нас продолжить поездку и обещал в случае чего нас спасти. Он как-то особенно противно поглядывал на меня маслеными глазками, а я с тоской смотрела на удалявшегося Сашу и кричала, чтобы он прислал кого-нибудь к нам навстречу. Я видела, что это Добрянскому не понравилось, и мое чувство неприязни к нему усилилось. Когда мы повернули обратно, то долго молчали, а потом он начал говорить какие-то глупости о том, как хорошо так вот плыть на лодке в обществе красивых дам. Я возразила, что, возможно, это и так, только никаких красивых или некрасивых дам тут нет. Он был так глуп, что ничего не понял, и продолжал в том же духе. Наконец мы увидели вдали на берегу Мама. Он же сидел спиной к пристани и не видел, а я помахала ей рукой и сообщила, что Мама нас дожидается. Он тотчас прекратил свои слащавые речи. Когда же мы пристали, то Мама недовольно сообщила нам, что отпустила нас при условии, что с нами будет Саша, и что если ему нужно было вернуться, то и мы должны были сделать то же самое. Добрянский старался уверить Мама, что с ним мы в полной безопасности, но мы поняли, что слова Мама были направлены против него. Саша тоже получил соответствующую головомойку. Я потом наедине с Мама рассказала о тех глупостях, которые мы от него услышали, прибавив, что больше с ним не поеду. «Да я сама вас больше не пущу», – сказала Мама. После этого я с отвращением заметила, что он всегда старался меня поймать, когда мы играли в горелки или кошки-мышки. Мы с Катей прозвали его Фе-Фе за его какое-то пришепетывание. После этого Мама просила де Бачино дать понять тому, что дальше засиживаться у нас не стоит. Ко всеобщему облегчению он убрался. Де Бачино рассказал потом, что Еромир считался в семье Добрянских неудачником, и очень удивлялся, как это старик рекомендовал его Мама.

Когда Кате исполнилось десять лет, Мама устроила ей наверху, рядом с комнатой мисс Хилл, отдельную спальню рядом с общей нашей спальней. В конце коридора находилась большая классная. Мама выбрала мебель в стиле Jacobean.[112] Некоторые вещи были старинными, а другие под старину. Диван был обшит по тогдашней моде кретоном, усеянным чайными розами, которые нам казались необыкновенно красивыми, но теперь бы, наверное, не понравились. Комната выходила окнами на Никитский женский монастырь, уничтоженный после переворота большевиками, но бой часов на его башне полон для меня воспоминаниями детства и юности, а также первыми впечатлениями того радостного волнения, когда я стала невестой Фрумошки и мы съехались с ним в Москве, куда также приехала бабуся для знакомства со мной. Мы с Фрумошкой часами просиживали у окна, куда врывался не замечаемый нами шум города и бой часов монастыря, который был чудесным мигом в нашем лучезарном счастье. Я уже рассказывала о нашей Кате, которая была вроде святой своей кротостью, глубокой верой и усердием ко всему, что от нее требовали. Она училась исключительно хорошо и дома проходила университетский курс. Я же училась вместе с Муфкой, которой все давалось очень легко из-за исключительной памяти, а мне приходилось зубрить, но учиться я любила. Все уроки мы готовили одни, и нам в голову не приходило, чтобы нам в этом кто-то помогал, как я это вижу с моими внучками Сечени, которых приучили к тому, чтобы они, как дуры, ничего самостоятельно приготовить не могли. Муфка была очень нервной девочкой, не знаю почему. У нее были странные привычки, вроде той, что она подбрасывала по утрам свое белье прежде, чем его надеть, быстро отсчитывая число подбрасываний. Когда ей стало четырнадцать-пятнадцать лет, то за столом она как бы непроизвольно подбрасывала хлеб или в коленке начинала трястись нога, которую, как она уверяла, остановить было невозможно. Помню также, если Мама была нами недовольна, то Муфка впадала в истерику. Однажды в Дугине мы как-то напроказили или ослушались Мама, и нам за это влетело, и я попросила прощения, а Мама объяснила всю глупость нашего поведения. В это время появилась семья Урусовых из своего имения возле Сычевок. Мама занялась гостями и послала меня с каким-то поручением. Когда я вернулась в сад, где гости осматривали цветники и оранжереи, то думала найти там же и Муфку, но ее не было. Не оказалось ее также ни дома, ни в английском саду. Я громко ее звала, но она не откликалась, и у меня захолодело сердце. Зная ее истеричность, я даже подумала, не бросилась ли она в Вазузу или вообще куда-нибудь сбежала из дома. Я поплелась к Мисси, надеясь ее найти на детской площадке, но и ее там не оказалось: она с младшими ушла в глубину парка. Я не знала: сказать или не сказать Мама о своих подозрениях. Я боялась зря испугать ее, а с другой стороны, боялась потерять дорогое время. В это время Мама сама шла мне навстречу с гостями, она спросила, где Муфка, я ей шепнула, что не могу ее отыскать. В это время гости стали прощаться, Мама послала меня сказать, чтобы подали экипажи, и, пока все усаживались и уехали, прошло довольно много времени. У меня душа окончательно ушла в пятки, так как я решила, что случилось что-то ужасное, и тут я увидела Муфку, которая спокойно шла к дому и, верно, встретилась с отъезжавшими Урусовыми, направившимися в Левшино, откуда она шла. Я бросилась к ней с вопросами, а она ответила, что хотела убежать из дома, но потом, дойдя до Левшина, передумала и вернулась. Такое ее признание меня смутило, так как я поняла, что она способна на всякие отчаянные выходки. Я сообщила Мама свои опасения. Она долго говорила с Муфкой и объяснила ей, как глупо было ее поведение, ведь она подвергала себя большой опасности. Мне кажется, что она была единственная среди нас ненормальная и очень талантливая: обожала музыку, чудно играла на рояле, а со временем стала петь красивым контральто.

В Пете я души не чаяла, что не мешало нам часто ссориться, а нередко и драться. Помню, однажды мы крепко поспорили, я, по обыкновению, вспылила и чуть не ударила его по голове, но он увернулся и убежал по длинному коридору к себе. Я тотчас очухалась и поняла с ужасом, что ведь могла ему навредить. Я побежала за ним и стала тихо подсвистывать (у нас был такой условный сигнал для вызова друг друга). Он открыл дверь, но, увидев меня, сразу же ее захлопнул, тогда я поняла, что он меня боится. Мне стало так стыдно, что я стала его звать и молить, чтобы он вышел. Моя вспыльчивость была ужасной и причиняла мне столь мучительные угрызения совести, что я не спала ночами.

Конец ознакомительного фрагмента.