Вы здесь

Когда глаза привыкнут к темноте. Часть первая. ЕЛЕНА (Наталия Кочелаева, 2009)

Часть первая

ЕЛЕНА

ГЛАВА 1

Из какого-то прискорбного, не свойственного мне ранее кокетства я отказалась позировать для фотосъемки и дала журналисту свою старую фотографию. На ней я молода и прекрасна. Толстая темно-русая коса переброшена через правое плечо. Гладко зачесанные назад волосы – никаких челок, крендельков и начесов! – подчеркивают строгую красоту лица. Огромные глаза глядят насмешливо, нежный рот сжат, в повороте головы видна недюжинная воля. Тонкие руки с непростыми перстнями на длинных пальцах скромно сложены на коленях. Черное платье облегает стройный стан. Я молода и прекрасна. На этой фотографии мне пятьдесят шесть лет.

Я родилась в одна тысяча девятьсот… Не будет ли с меня и этих двух чисел? Последние выветрились из памяти, и даже паспорт мой беззастенчиво лжет. Я родилась в неподходящий для этого год, в год, когда Россия только вздохнула после одной революции и с веселым ужасом предчувствовала вторую. Не только год, но и день был выбран мною неудачно. Тридцать первое декабря, последний день уходящего года. Бедная мама родила меня в канун Нового года. Удался праздник в семейном кругу!

Собственно, никакого семейного круга и не было. Они заключили брак меньше года назад и нанимали две меблированные комнаты в семейном доме. Родители мои были из «новых людей», вместо Библии читали «Что делать?» Чернышевского и между собой толковали все про «народов идеал, свободу золотую», «разумный эгоизм» да «эстетические отношения искусства к действительности». Их брак, разумеется, тоже относился к действительности чисто эстетически – они сбирались «пойти рука об руку в светлое будущее, трудясь на благо…» и так далее, все в духе той эпохи. Все проходили в школе роман Чернышевского «Что делать?». Туманно-возвышенные принципы не помешали, однако, моим родителям выполнять супружеские обязанности со всем пылом молодости. Они ведь были так юны, так яростно влюблены друг в друга, так невинно простодушны!

Матушка моя, Арина Касьяновна, происходила из духовного звания. Поповна рано осиротела, осталась за хозяйку у остывающего домашнего очага. Отец Касьян Воздвиженский был огромный, рыжий, кривой поп, пил горькую и отнюдь не избегал общества кухарки Матрешки. Отчасти такие его пристрастия и были причиной того, что дочь Ариша сбежала в Петербург, поступила на курсы и вышла замуж, обойдясь без отцовского профессионального благословения. Впрочем, эта партия могла бы считаться блестящей и для более знатной барышни. Отец мой происходил из «хорошего» рода, но с семьей своей, как и матушка, отношений не поддерживал, раз и навсегда разойдясь взглядами с авторитарным дедом. Портреты этого моего прадеда я не раз видела в последнее десятилетие по телевизору. Бывают такие программы, которые выбрасывают на поживу публике царственные объедки былого величия России. Как правило, за кадром их еще комментирует такой бесполый голос, интонации которого странным образом превращают любой поступок героев передачи в значительный и бессмертный жест. Ну да бог с ними, с комедиантами новых времен, пусть кривляются и завывают. Мне нет до них дела, я хочу еще поговорить о своих родителях. Странно думать, что память о них умрет вместе со мной…

Итак, мой отец, отпрыск древнего дворянского рода, был также студентом-медиком, жил по-студенчески бедно и даже давал уроки в мещанских домах, готовил к поступлению в гимназию великовозрастных оболтусов и получал за это ничтожную плату. Жизнь тогда была дешева, мать с отцом имели возможность не только снимать жилье, питаться и одеваться, но даже приглашать гостей. Угощением служила чайная колбаса и французские булки, гости пили пиво и говорили о Льве Толстом. Хозяин квартиры, учитель словесности в отставке, порой заглядывал на огонек к квартирантам и принимал участие в горячей дискуссии. Так, вероятно, проводили время гости родителей и в предновогодний вечер, когда моя матушка почувствовала первые схватки. Она отошла в спальню и позвала к себе отца. На удивление студент-медик совершенно потерял голову, узнав, что вот-вот станет отцом. Впопыхах он стал одеваться, искал шапку, калоши, ронял вещи, вскрикивал и чертыхался. Матушка моя следила за ним с абсолютным спокойствием и курила папироску, стряхивая пепел на хозяйский вытертый ковер. Когда папенька наконец привел акушерку – надо думать, хмельную и недовольную, – матушка уже благополучно разрешилась от бремени. Акушерка оказала ей кое-какие необходимые услуги и ушла, получив мзду, а мама получила возможность взглянуть на меня. То, что она увидела, ее испугало. Левая щека младенца женского пола – моя щека! – была обезображена розово-багровым родимым пятном. Пятно затрагивало даже шею и висок. Прибежавший на ее вскрик отец успокоил роженицу выспренними фразами о том, что смазливая мордашка – не главное в женщине, что душевные качества и ум, которые во мне разовьются под благотворным влиянием родителей, помогут компенсировать изъяны внешности, упомянул «новых людей» и эмансипацию. Краснобайство его было насквозь фальшиво – сам-то он женился на женщине замечательной красоты, хоть и несколько простонародного толка. На моей маме то есть. Не умея успокоить жену пустыми фразами, он заверил ее, что в скором времени медицина начнет справляться с подобного рода неприятностями – с помощью электричества. Как мы видим, тут он был не так уж и не прав.

Но родимое пятно осталось при мне на всю жизнь. Его предлагали убрать много раз, но я не соглашалась. Чудодеи-врачи из швейцарской клиники подтягивали мне веки, щеки, шею – я умоляла их не трогать пятна. Оно только чуть передвинулось к уху. Всей кожи, что с меня срезали, хватило бы на новую обивку моего кабинетного дивана, это уж точно.

Итак, познакомившись со мною и поздравив супругу, мой отец вернулся к гостям, которые и не думали расходиться, а спокойно ждали развития событий. Они вновь принялись за колбасу и Льва Толстого, а мы с матерью заснули, обе страшно утомленные.

Наша жизнь так и пошла дальше. Со свершением чуда материнства Арину Касьяновну перестали интересовать «вопросы», Лев Толстой и русская революция, отец начал с ней скучать и пропадать из дому надолго. Я почти не помню его. Остался в памяти блеск очков в тонкой золотой оправе, мягкие движения холеных, холодных рук в крахмальных манжетах. Он чаще появлялся, когда я болела, – быть может, только тогда он ощущал свою необходимость? Его образ причудливо вплетался в скарлатинный, дифтеритный, коревый бред. Семейные противоречия разрешились в духе той эпохи. Отца призвали на фронт в качестве военного врача. Через год он погиб в Галиции, там же и был похоронен. Мама показала мне Галицию на карте, и я удивилась:

где там было лечь моему большому, высокому отцу, если вся Галиция с ноготок? Потом, рассматривая старинные фотографии, я поняла, что отец был худощав и, скорее, маленького роста. Так что клочок земли для него нашелся.

Не помню, чтобы мы как-то особенно бедствовали. Потом я читала в мемуарах – был голод, на свои карточки люди порой ничего не могли получить, падали замертво на улицах… Конечно, еды было не вдосталь, куда-то исчезла даже докторская колбаса, даже колбаса из конины. Но каждый день пыхтела у нас на примусе каша, или селедочный суп, или поджаривались оладьи из ржаной муки. Как сейчас помню пронзительно-сладкий вкус сахарина – сейчас его ни за какие деньги не достать, а с каким наслаждением лизнула бы я жгучую крупинку! Бывало порой и молоко, и яйца… Мама все же не зря училась на своих акушерских курсах. Когда они только начинались, казались модным аксессуаром «новой женщины», практическая польза обнаружилась впоследствии. В то время, несмотря на разруху, на нехватку самого необходимого, на смятение и ужас перед завтрашним днем, детей родилось много, особенно мальчиков. Вспомнив деревенскую примету, качала головой моя Арина Касьяновна: «Быть войне». Она была права. Торопливо и щедро метала жизнь семена, и бойко прорастала молодая, здоровая поросль – та самая, которой суждено будет почти сплошь полечь в покос Второй мировой.

Вообще же после гибели отца мать как-то опростилась и стала похожа на ту, кем и была в действительности, – на деревенскую, красивую и разбитную бабенку в самом соку. Румяные чары бывшей курсистки прельстили не кого-нибудь – чекиста! Где подцепила его моя Арина Касьяновна? Торопясь от пациентки, грузно скользила она по обледеневшей мостовой. Страшно, страшно тогда было вечерами на питерских улицах! Того гляди – налетит, посвистывая, лихая шайка, или споткнешься о падаль, и не думай лучше – звериная ли, человечья! Остановился автомобиль, оттуда вышел человек в кожушке и сказал что-то вроде: «Негоже одной по улицам ходить, лихих людей много, обидеть могут». Довез до дому, немногословно напросился в гости – «завтра к вам загляну». Принес с собой невиданные лакомства – твердозамороженную головку сыра, бутылку кагора, берестяной коробок шоколадной халвы. Последняя предназначалась «девочке». То есть мне. Заботливый – заметила, верно, моя бедная мама.

Он был обтянут телячьей кожей, голодноглазый, поджарый, как борзая собака. Не знаю, любила ли его мать – скорее, боялась. Или жалела? Они быстро поженились, и мать взяла его фамилию, я же осталась при отцовской.

Вскоре мы из своей каморки перебрались в роскошную квартиру, принадлежавшую «ликвидированному элементу», как пояснил следователь Чрезвычайки Афанасьев, мой новоиспеченный отчим. Он вообще не стеснялся в формулировках, не стеснялся своей палаческой работенки, но всеми силами темной души стремился к «просвещению». Первым этапом его окультуривания стал маникюр. Английский кожаный несессер, обнаруженный в той же квартире, впервые служил таким корявым, залубеневшим лапам, и раз-два в месяц я имела счастье наблюдать, как мама обрабатывает ногти своему мужу, специальной лопаточкой удаляет из-под них засохшую кровь «элементов».

Про себя я звала отчима Прохвост. Это было слишком мягкое прозвище для убийцы, для добровольного палача, но именно оно подходило скользко-увертливому Афанасьеву. Иногда к нему приходили друзья, такие же чекисты. Не знаю, впрочем, существовало ли в их кругу понятие дружбы… Во всяком случае, они вместе пили – то вонючий самогон, то изысканное реквизированное вино, порою нюхали кокаин, говорили о своих делах намеками, но никогда не пели, не веселились, словно на их душах лежало какое-то неизбывное бремя. Самым же страшным из них был плечистый латыш с такими светлыми глазами, что они казались почти белыми на фоне очень бледного, отечного лица. Его партийная кличка была Слепой.

К тому моменту я оставила 14-ю нормальную совместную школу. Толку в ней все равно не было никакого. Занятия проводились с пятого на десятое, не было ни учебников, ни учителей, ни методики. В «группе», как тогда называли класс, процветала анархия. В конце концов, это стало уже опасным, и я решила учиться самостоятельно. Бывший хозяин квартиры, видный врач-психиатр, сгинул, оставив в мое распоряжение огромную библиотеку, руководством мне служила программа для мужской гимназии. С раннего утра я забивалась в кабинет и сидела над книгами. Гости отчима собирались в столовой, смежной с кабинетом, и нужно было вовремя прекратить занятия, чтобы прошмыгнуть и запереться в своей комнате, пока они не начали свой невеселый дебош. Часто книга затягивала меня, и я с ужасом слышала сквозь стенку голоса…

Они по-деловому спокойно, без страсти и запала обсуждали свои кровавые дела. Как-то раз из обрывков разговора я узнала о «блестящей акции красного террора». Дело в том, что многие из офицеров командного состава Балтийского флота не эмигрировали, не скрылись, не переправились ни к Юденичу, ни к Колчаку, ни к Деникину. Все они служили новой власти и, очевидно, проявляли недюжинную лояльность, ибо за годы большевизма ни разу не были арестованы. Мой отчим со товарищи придумали для них перерегистрацию. Для людей военных, привыкших подчиняться, это была штука достаточно обычная и не первый раз практикующаяся. Каждый из них, в чем был, со службы заскочил перерегистрироваться. В тот день было задержано около трехсот человек.

– И никто не дернулся? – спрашивал одного палача другой, по служебным обстоятельствам не принимавший участия в этой чудовищной лжи.

– Ни один! Говоришь ему: посидите тут, в комнате, до выяснения обстоятельств… Сидит, голубчик, день, сидит два. А на третий видим – амба, никто больше не придет, все дураки собрамши. Собрали конвой посерьезней, повели на вокзал, усадили в теплушки и повезли по разным направлениям!

– Ничего не говоря?

– Да что с ними говорить, – рубил все тот же голос. – Контра, гниды! Думаешь, их куда-нибудь довезут?

Я сидела в кресле, затаив дыхание, рассудок мой отказывался верить в услышанное. Сейчас я порой думаю: может быть, именно в тот предвечерний час, когда на город опускались тихие синие сумерки, я сошла с ума от ужаса и вся моя жизнь была только игрой безумного воображения?..

Особенно страшно было, если я знала, что мамы дома нет, и во всей огромной квартире я одна с этими палачами, и если мне понадобится выйти – придется лавировать между их стульями, ощущать вибрацию свинцовых голосов, сутулить плечи под похабненькими взглядами… Так что порой для личных нужд приходилось использовать фикус, привольно разросшийся в огромном горшке.

Но мне не удалось избежать внимания Слепого – слишком часто я думала о нем, с неослабевающим напряжением и страхом, так что это не могло не передаться ему! Как-то увидев меня в прихожей, он, не понижая тона, спросил отчима:

– Это ваша приемная дочь, товарищ Афанасьев? Красавица. Как зовут? Учится? Служит?

Я в тот момент действительно искала службу, но Прохвост никогда со мной не разговаривал и об этом знать не мог, потому отделался невразумительным мычанием. Что-то из него латыш, видно, понял, потому что продолжил, уже обращаясь ко мне:

– Стенографировать можете? М-да… А на машинке? Отлично. Приходите ко мне завтра, придумаем что-нибудь.

Я не была склонна к обморокам, но тогда, помню, у меня зазвенело в ушах и время стало ощутимым, липко-тягучим, как патока. Через несколько бесконечных мгновений я услышала свой удивительно спокойный и твердый голос:

– Спасибо, товарищ. Я приду.

О, как органично и естественно этот чужой голос выговорил слово «товарищ» – и выговорил, очевидно, с верной интонацией, потому что латыш приподнял белые щеточки бровей и усмехнулся, как человек.

Белоглазый и белобрысый оказался тем самым страшным Лагнисом, председателем ЧК. Он принял меня в ярком, залитом бешеным весенним солнцем кабинете и показался мне вдруг совсем нормальным.

– Елена Николаевна, придумали мы для вас заделье. Будете состоять при архиве, вести алфавит всех оконченных дел. Архив нужно привести в порядок, мы на вас надеемся.

В его кабинет ввели серолицего, шатающегося господина в приличном костюме, и Слепой, оборвав разговор, тычком указал мне на дверь:

– Вас введут в курс дела, в добрый час.

Так я стала работать на большевиков. Сначала мне в этом виделись одни только плюсы. Обязанности мои были несложны, я получала жалованье, и еще мне полагался неплохой паек. К тому же отчим стал относиться ко мне с заметно возросшим уважением и, обращаясь ко мне, говорил «товарищ Елена». Мою мать он называл «жена». Будни Чрезвычайки оказались не страшнее, чем в обычном учреждении. Та же бюрократия, проволочки с документами, бумажная возня – так мне виделось из своего архива. Самые страшные допросы, пытки, убийства происходили в глубине подвала, куда мне не было доступа, откуда не долетало ни звука. Но в картотеке за сентябрь– ноябрь насчитывалось двести карточек. Я узнала и о судьбе тех офицеров, что отправили по этапу, пригласив предварительно на перерегистрацию… Все они, или почти все, были отправлены в холмогорский концентрационный лагерь, который даже в почти официальных документах цинично именовался санаторием смерти. Впоследствии этот фокус будут успешно использовать фашисты. Население ведет себя более спокойно, когда полагает, что его ведут на «регистрацию», «дезинфекцию» или, допустим, «сатисфакцию», а не в газовые печи.

Комендант лагеря, старый политкаторжанин Кедров, не имел возможности принять новую партию арестованных – санаторий и без того был переполнен. Он остроумно вышел из положения, этот большевик: собрал вновь прибывших на баржу и открыл по ним огонь из пулеметов… Быть может, это зверство в данном случае было даже гуманно, потому что о холмогорских лагерях ходили самые жуткие слухи. В здешней ЧК тоже не хотели отстать и отправили на баржe ни много ни мало – шестьсот заключенных из различных петроградских тюрем в Кронштадт. На глубоком мeстe, между Петроградом и Кронштадтом, баржа неизвестно почему затонула.

Помимо «алфавитной возни» я добровольно обязалась подавать главному инициатору всех этих казней, товарищу Лагнису, крепко заваренный чай, в который он неизменно добавлял столовую ложку спирта. Председатель ЧК по-прежнему внушал мне страх, как все необъяснимое и непостижимое. Я никогда не видела, чтобы он обедал – хотя порой приезжал Лагнис на службу к восьми часам утра, а уезжал в десять – в половине одиннадцатого вечера. Выражение его лица не менялось никогда. Пару раз к нему на службу заезжала супруга – полная, холеная латышка с лицом как холодная телячья котлета, в соболях, но, даже глядя на нее, я не могла представить Лагниса в бытовой обстановке, не могла вообразить, как он целует жену или делает что-то по хозяйству. Даже Прохвост, в котором недавно проявилась умилительная склонность к столярному мастерству (выпилил на досуге полочку в кухню), на его фоне выглядел почти человеком.

В Чрезвычайке приняты были ночные дежурства. Мой черед пришел через месяц. Я не боялась, зная, что у входа стоит патруль, дремлет в своей каморке под лестницей истопник Архипыч, что у меня есть книга стихов Блока и бутерброд с ливерной колбасой… Но за окном промчались фары, вскрикнули тормоза, и мышиная суматоха подсказала мне – приехало начальство. Это был Лагнис. Он вызвал меня звонком, попросил принести какое-то дело, подошел ближе, словно задумавшись, и вдруг ловко повалил на пол перед печью, на толстый темно-красный ковер. Бывает, во сне – хочешь закричать и не можешь, вот и я только раскрывала рот, а рвался оттуда сиплый писк.

– Нэ кас нэбус, нэ кас нэбус[1], – шептал он мне, обдавая лицо горячим запахом табака, а короткопалая пятерня быстро заминала юбку в шотландскую клетку.

Но он ошибся – это выяснилось через два месяца после того, как признаки моей невинности остались невидимыми на темно-красном ковре. Знания, почерпнутые из маминых книг, и темный женский инстинкт позволили мне установить наступление беременности. С изумлением я смотрела в зеркало, не узнавая себя. Сутулая, бледненькая дурнушка исчезла, появилась молодая особа с бело-розовой кожей налившейся грудью, уверенным взглядом серо-голубых глаз. Даже родимое пятно, уродовавшее левую щеку, изменилось. Когда оно стало таким? Пятно походило на розу, можно было различить даже отогнувшийся лепесток и вообразить шипы на тонком стебле, спускавшемся на шею, под кружевной воротничок блузки. От восторга и удивления я забылась. Мне представилось, что Лагнис тут же оставит свою жену (к слову сказать, они были бездетны), женится на мне, уведет из уже ненавистного дома. Пусть он Слепой, пусть он палач, но жену станет любить и баловать, накинет на мои узкие плечи соболью шубу, погрузит в пахнущее бензином нутро автомобиля… Я даже не рассказала маме о своем положении, хотя она-то могла, могла бы мне помочь, вычеркнуть из меня красным карандашом случайную запятую зародыша…

Но когда я стояла перед Лагнисом, выложив ему все обстоятельства дела, когда в первый раз спокойно взглянула в его белые глаза – мне вдруг стало очень страшно, страшно по-настоящему.

– Это все надо обдумать, товарищ Елена. Вы уже говорили с родителями?

Чудовищная угроза показалась мне в этом вопросе, и я, торопясь, заикаясь, объяснила ему, что нет, ни с кем я еще не говорила. Конец беседы был как-то скомкан, кто-то позвонил, принесли телеграмму… Я ушла из кабинета. Вечером же, когда я возвращалась домой, осторожно ступая по обледеневшей улице, ко мне подскочили двое. В одно мгновение я лишилась пальто, сумочки и беличьей муфты, но не поверила и никогда на поверю, чтобы это были грабители! Зачем грабителям было бить меня, испуганную до немоты? Да еще так рассчитанно-точно – в живот, в бока, в поясницу, но не по лицу, не по голове?

Через месяц, когда мне уже разрешено было встать с постели, пришел отчим и сказал:

– Елена, председатель просил передать тебе, что твое место осталось за тобой. Ты можешь вернуться, как только почувствуешь себя в состоянии. Такое уважение от старого большевика, это нужно ценить…

И пошел, и пошел заливаться, как на митинге. Я смотрела на него, выключив слух, и вдруг вся его жизнь предстала передо мной как на ладони. Он не родился вот так, вместе с кожаной курткой и высокими зашнурованными сапогами! Он тоже был маленьким. Он был деревенским мальчишкой. В детстве играл в лапту и в бабки, лазал по деревьям за чужими яблоками, совершал набеги на бахчи, единственный из всех пацанов переплывал речку Проню – туда, а потом обратно. В четырнадцать лет его отправили на завод, там научили пить водку, играть на бильярде и петь под хриплую гармошку: «Вставай, подымайся…» Он организовал в своем городке революционный комитет, говорил зажигательные речи и стал комиссаром труда. А потом выдохся молодой запал, и он обнаружил себя здесь, в Чрезвычайке, на полуфиктивной должности следователя. И теперь ему скучно и страшно, он боится своих товарищей, боится себя, боится Божьей кары, в которую не потерял веры еще с тех пор, как ходил к обедне с мамашей – в новой чистой рубашке, с примазанными деревянным маслом волосами, но босой. Больше всего на свете хотелось бы ему снова вернуться в деревню, воровать с баштана незрелые арбузы и высвистывать щеглов на старом кладбище, расставив силки среди могильных плит. И лучше бы снова стать мальчонкой, потому что жена – красивая, домовитая, но холодная баба, а к падчерице и вовсе не знаешь, с какого боку подойти. Они образованные, а ты-то кто? И вот у девчонки какие-то дела с председателем, но лучше об этом не знать, не думать! Слепому лучше не становиться поперек дороги, не прекословить, как бы ей это объяснить?

Прохвост никогда не говорил мне о своем детстве, вообще никогда со мной не говорил. Это знание пришло изнутри, и я не удивилась ему. Я читала много книг, я успела узнать о жизни многое, чтобы начать понимать ее. Мне стало жаль отчима.

– Прол Иваныч, не беспокойтесь. Я выйду на службу через неделю. Передайте мою искреннюю благодарность товарищу Лагнису. Передайте ему также, что я собираюсь вступить в комсомол и очень рассчитываю, что он, как старый большевик, даст мне рекомендацию.

Он обрадовался, он просиял. «Радуйся, радуйся, дурак! – подумала я. – Недолго тебе радоваться».

В архиве повсюду лежал пушистый слой пыли, только несколько папок на столе выглядели свежими – их принесли недавно. Слепой поздоровался равнодушно-приветливо, сказал, что будет рад дать мне рекомендацию немедленно. Меня успели принять в комсомол, когда в груде папок я нашла дело Павла Лежнева.

– Лежнев, Лежнев, где ж я слышала это имя? Что-то с этим связано, какая-то простенькая радость, то ли звон пасхальный, то ли пирог именинный…

И я вспомнила. В третьем классе, еще в гимназии, училась со мной Лидочка Лежнева, дочка чудовищно богатого купца. Толстая, сонная, малоумная девочка, у нее не было подруг. Училась она плохо, на уроках все жевала что-то, и над ней все смеялись. Но и меня дразнили гадкие девчонки, конечно, из-за родимого пятна. Как-то мы с ней оказались за одной партой, и волей-неволей нам пришлось дружить. В дружбе этой оказалась своя сладость – за Лидочкой присылали в гимназию автомобиль, и она подвозила меня домой; в ее корзиночке для завтраков лежали изысканные лакомства, и она охотно делилась ими…

– Ты придешь ко мне на елку? – спросила она перед Рождеством.

– Приду. А кого ты еще позвала?

– Никого. Еще брат пригласит товарищей. Будет весело: танцы, подарки, ужин… Ах, как я плясать люблю, ей-богу, уйду в актрисы!

Я сомневалась, чтоб толстую Лидочку взяли в актрисы, но приглашение приняла с удовольствием. Мне даже сшили к празднику платье у портнихи Солодкиной, в те времена она гремела в Петербурге, одевала детей богатых родителей. Воздушное, розовое, почти декольтированное платье, атласные башмачки с серебряными пряжками, мамины лазуритовые бусы… Я казалась себе очень взрослой и очень красивой – особенно когда поворачивалась к зеркалу правой, незапятнанной щекой.

Как не похоже ни на кого жили Лежневы! Какой у них был каменный дом, лестница с ковром и бронзовыми фигурами!

– Просим, барышня, уж заждались-с, – фамильярно-ласково шепнула мне пышнотелая горничная, помогая снять беличью шубку.

И тут же с хохотом в прихожую выбежала сама Лида, совершенно непохожая на себя в голубом пышном платье, с длинными завитыми локонами, с кисейным бантом! В гимназии это была вялая, скучная, неповоротливая девочка – дома, в окружении зеркал, хрусталя, бронзы, картин и безделушек, она выглядела принцессой, и это было мне неприятно. Ее мать – маленькая, худенькая, как девочка, – совсем не походила на купчиху и приняла меня так ласково!

– А это мой брат Павел.

К нам подошел высокий гимназист с очень серьезным лицом. Он церемонно мне поклонился, но глаза его смеялись.

– Ангажирую вас на тур вальса, мадемуазель. У нас явный недостаток дам, так что простите мне мою поспешность…

Я, кажется, покраснела и тут же влюбилась в Павла Лежнева на всю оставшуюся жизнь. Мы танцевали вальсы и мазурки, играли в фанты и шарады и не отходили друг от друга. Но перед ужином разобрали елку, и огромная кукла с полным сундуком приданого заменила в моем сердце серьезного гимназиста, а рябчики и шоколадный торт за ужином заставили меня и вовсе забыть о своей любви.

Высокий гимназист в ладном мундирчике сидел уже четвертый месяц. Дело было проще мазурки: приятель по гимназии (не было ли его на той елке?), бывший офицер, не то бандит, не то агент, заночевал у него. По старой памяти. При аресте бессовестно сдал одноклассника, Лежнева взяли. Офицера вывели в расход, вот и справочка. Так и написано: «рас». Милое сокращеньице. Поперек листа: «Дело прекращено». А чья же это подпись? Брехлов. Брехлова перевели в Москву, я тогда всего неделю как служила. Значит, забыл. Дело лежит, Павел сидит. Ничего, милый друг, в память о первой любви я тебя освобожу!

Эта мысль была как удар молнии. И сразу же за ней еще одна вспышка, еще одно озарение. Я спрятала папку поглубже, похоронила ее в глубинах стола – и в тот же вечер отправилась к Лежневым.

Нет, перед этим пришлось все же похлопотать. Мне не хотелось быть узнанной, а внешность моя, за счет особой приметы, слишком памятна. В ящике маминого трюмо нашелся тюбик. Крем «Симон», французский, с прежних времен. Коробочка рисовой пудры. Родимое пятно было замазано, запудрено и исчезло совсем, слой крема был сам по себе слишком заметен, но густая вуаль скрыла погрешности конспирации. В прорезиненном мамином макинтоше, в шляпке с вуалью я подошла к дому Лежневых. Он осел, как-то нахохлился, заколочен был досками парадный вход. Над подъездом черного хода (бегали тут когда-то горничные, возвращалась с базара кухарка, отягощенная припасами, а вечерами заходил к той же кухарке пожарный, видный ухажер) висела табличка с номерами и фамилиями. Все ясно, Лежневых крепко уплотнили. В одиннадцатом номере, на втором этаже.

– Кто там? – Женский испуганный голос.

– Я пришла по делу. Это касается вашего сына, Павла Федотовича Лежнева.

Дверь скрипнула, но не распахнулась, ее удержала цепочка. Какая сухенькая старушка выглядывает в щелку. Это мать Лежнева. Неужели она могла так измениться!

– Что-то случилось с Пашей?

Она не узнала меня. На лестнице полумрак, это хорошо.

– Вашему сыну грозит опасность.

Тяжелый вздох.

– Это уж мы знаем… Какой месяц как забрали, и вестей нет, и передач не берут, говорят – не велено…

– Может, вы меня впустите?

Она еще раз вздохнула и откинула-таки цепочку. В большом холодном зале спущены шторы, все загромождено мебелью, так и сяк поставленными картинами, в углу задвинуты толстые свитки ковров, бокастые напольные вазы. Ах, не в этом ли зале стояла-сияла елка, не по этому ли паркету скользили в мазурке гимназист с гимназисткой? Как тут все переменилось! Пахнет черносливом и селедкой. Лежнева в каком-то полосатом салопчике похожа на галку, косит испуганным глазом.

– Федот Захарыч вернутся скоро, – прошелестела летучим говорком. – У вас ведь до него дело? Только скажите мне, что слышно о Павлуше? Жив ли он? Здоров ли?

– Да-да, он жив и здоров. Его могут даже освободить. Но… Нужно похлопотать, понимаете? Я его старая знакомая, мне стало известно…

– Милая вы моя, – всколыхнулась купчиха. – Давайте-ка я вас чайком напою, голубушка!

Заметалась, притащила откуда-то кипяток в чайнике, застелила дубовый стол нечистой скатертью. Раскидала угощение, гордясь. Куда там рябчикам, куда шоколадному торту! Лукуллов пир – домашнее печенье из белой муки, толсто нарезанный хлеб, масло в хрустальной масленке, засахарившееся вишневое варенье! Чтобы глотнуть чаю, мне нужно было поднять вуаль, но затрудняться не пришлось. На лестнице зазвучали шаги. Хозяин пришел. После кратких приветствий и пояснений повел себя по-деловому:

– Хабара нужно дать, так?

Словечко было мне незнакомо, но его значение я поняла.

– Сколько? Кому? Когда?

– Кому – это уж мое дело. Когда – чем быстрее, тем лучше. Пятнадцать фунтов золота. Я передам вам документ об освобождении, на следующий день увидите сына.

– Это очень много, – задумался коммерсант. Очевидно, несмотря на ужас потерять единственного наследника, он почувствовал себя в родной стихии и собрался, по прежней привычке, поторговаться. – Нам нелегко будет собрать такую сумму.

Я молча поднялась.

– Захарыч, голубчик, отдай им все! – заголосила вдруг Лежнева. – Жизни моей осталось самая малость, ноги пухнут, к сердцу подступает, так хоть Павлушу повидать бы напоследок! Сын-то дороже золота!

От этого простонародного вопля что-то раскололось у меня в сердце, я чуть было не убежала прочь, но громадным усилием воли заставила себя сесть. Я не сделаю этим людям вреда. К ним вернется сын. Мой замысел направлен против их врагов…

Но я знала, скрывая это знание даже от самой себя, что Павел не вернется. Скорее в этот холодный и душный зал войдет тот серьезный мальчик в мундирчике, чем одышливый, лысеющий мужчина, в которого он сейчас превратился. И пока не затрубит в золотую трубу архангел, родители не встретят своего сына. Что это за гул? Ах, это часы. Это бьют часы – солидно, звонко, с оттягом, размахивая солнечным зайчиком маятника.

– Хорошо, – говорит Лежнев, тряся седой, неопрятной головой. – Мы соберем… Куда нам принести золото?

– Я сама к вам приду.

– Не взыщите уж, коли недобор какой будет… Почти все реквизировали по мандату Комфина, ничего не оставили на старость…

Пожалуй что и не все. Не все – если в голодный и холодный год не пожгли в печке дубовую мебель и картины, если не ушли на обменный рынок ковры и вазы, если не сменяли у стремящихся к барской роскоши селян эти часы с боем на полфунта муки! И не голодают старики Лежневы, судя по масленке на столе, по аппетитным изюмно-черносливовым ароматам.

Как из застенка я вырвалась из старого, горбатого дома, а на улице была весна, яростное солнце полоскалось в темной воде каналов. Торопясь и подворачивая каблуки, я добежала до дома. Мне удалось проскользнуть незамеченной, смыть с лица грим и переодеться. Вот теперь пора и на службу.

– Товарищ Лагнис, тут я нашла… Резолюция Брехлова о прекращении дела стоит, но Лежнев все еще не отпущен.

– Давайте посмотрим… Да, действительно. Непорядок. У меня дрожали руки, когда я положила перед ним папку. И Слепой, как бы ни был слеп, заметил это. Поднял на меня глаза, опушенные поросячьи– ветлыми ресницами, усмехнулся криво, углом рта и прикрыл мои пальцы своей лопатообразной ладонью. Какая тупость, какая самоуверенность – он принял мою дрожь и волнение за сумятицу любовной лихорадки! Мне стало противно, но я улыбнулась ему в ответ, и, вероятно, непонятное ему торжество было в этой улыбке, потому что он, будто испугавшись, руку мою отпустил и, обмакнув перо, жирно написал поперек листа: «Дело Лежнева прекратить».

– Ордер возьмете у Шаповалова.

Ранним утром следующего дня я принесла Лежневым ордер на освобождение Павла. Легкий листочек грелся и трепетал у меня за пазухой, пока старики раскрывали буфет, доставали оттуда тяжелый мешочек – и вздрогнуло мое сердце, вздрогнуло, листочек ордера приподняв, когда на темную столешницу чайного столика высыпалась груда золота. Как много это, пятнадцать фунтов! Тяжелые гладкие браслеты, безнадежная путаница цепочек, пугающая немота луковичных часов, тусклые обручальные кольца и перстни с камнями, серьги… И толстенькие кругляши монет, монет было больше всего.

Ордер я отдала Лежневым, но копия ордера, подписанная корявой лапой Слепого, перекочевала в тот же вечер в нагрудный карман Прохвостова кителя. А мешочек с золотом оказался в кабинете Лагниса, в самом темном углу, под краем ковра. Доблестный следователь Афанасьев, раскрывший в Чрезвычайке взяточника, шантажиста и врага советской власти, сам стал председателем. Лагнис был расстрелян через неделю – за ним водились и раньше кое-какие грешки, так что последний инцидент просто переполнил чашу терпения товарищей. Говорили, что он умер героически, согласившись с приговором, осознав свои преступления перед партией. Скорпионы, заключенные в революционную банку, с аппетитом поедали друг друга и самих себя.

Но, как ни выпытывали у Слепого, не открыл он имени дамочки под черной вуалью, что была его сообщницей.

Лежнева, разумеется, никто не выпустил. Расстреляли и его – якобы за участие в заговоре, и его родителей – за сокрытие золотого запаса. До сих пор не понимаю, почему Лагнис подписал ордер на освобождение Павла? Опьянел и отупел от кровавой бойни? Хотел угодить мне? Или хотел меня подвести под монастырь? На память об этой истории, о своем спасении, искуплении и победе, я оставила себе кое-какие сувениры из купеческой мошны. Золота в них было немного, пропажа их не отразилась на весе мешочка, а поименно вещей старик Лежнев не помнил и на допросе показать не смог. И сейчас, когда я пишу эти мемуары, в мочках ушей у меня, глубоко утопленные в золотую оправу, мерцают темно-красные гранаты – кабошоны, обрамленные сиянием крошечных алмазов, – лежневские серьги. Ах да, мемуары. Давно собиралась, но все полагала – успеется, успею… Не волнуйтесь. Я знаю наперед, что успею. Потому что я все и всегда знаю наперед. Я не совершаю ошибок.

ГЛАВА 2

…Через два года отчима перевели служить в Москву. Мать уехала за ним. Через много лет, стороной я узнала, что его арестовали в 1934 году и быстренько, «не отходя от кассы», присудили двадцать лет дальних лагерей. За что? Почему? Никто не знал, и спрашивать было глупо. Не знаю, собиралась ли моя мать, по обычаю декабристских жен, отправиться за ним. Ее, как члена семьи врага народа, выслали в Казахстан. Не сомневаюсь, что с ее специальностью она и там не пропала. Наша переписка оборвалась за несколько месяцев до ареста старого чекиста Афанасьева. Полагаю, что моя Арина Касьяновна чувствовала надвигавшуюся беду и хотела оградить меня от вполне ожидаемой участи. Я не писала ей оттого, что точно знала о близости катастрофы и не собиралась привлекать к себе внимания. Не написала она мне об аресте отчима, не написала о том, что ее высылают… Я догадалась, в чем дело, тогда это было легко. Я не стала вести поиски, тогда это было естественно. Я постаралась забыть тебя, мама, я забыла тебя. Мама, если ты есть где-то, прости меня. Но тебя нет на этом свете, а в тот я не верю.

Последняя весточка от матери догнала меня много лет спустя, в Москве. К слову, я никогда не любила столицу. Разбухшая от самодовольства и сытости, взращенная на крови и унижении русских городов, громкоголосая, дурнопахнущая, не мать она России, а нерадивая нянька. В грязный платок, в уголок, заворачивает она соску из нажеванного черного хлеба и забивает нам рты. Причастившись культурных радостей Большого театра и Третьяковской галереи, я приступила к делам. Мне нужно было встретить на вокзале человека, который… Но это дела минувших дней, мои маленькие коммерческие операции, тогда почти незаконные, сейчас одобряемые и поощряемые государством.

Павелецкий вокзал – маленькая провинция в столице, государство в государстве, как Рим в Италии. Поезд опаздывал, я чувствовала себя неуютно, жалела, что не осталась сидеть в автомобиле, а вышла к перрону. Но возвращаться было поздно, и я ждала. Подошел поезд, но не тот, что был мне нужен, и мимо меня повалила толпа «гостей города-героя» – хищная, плохо одетая банда мародеров. Внезапно я почувствовала болезненный толчок, словно кто-то точно и сильно ударил меня в грудь, но не снаружи, а изнутри.

Солидно покачиваясь в плотном человеческом потоке, на меня надвигался высокий пожилой мужчина, с монголоидным типом лица. Рядом с ним, взявшись за рукав его куртки из облупленного кожзаменителя, семенила женщина, уже откровенная казашка, а за ними плелся нога за ногу молодой долговязый мужик, по виду слабоумный. Но все это я вспомнила уже потом, а тогда стояла, впав в подобие медиумического транса, так что мужчина, проходя мимо, даже задел меня огромной сумкой и что-то буркнул про себя.

Я узнала его. Несмотря на доминирование чужих, смуглых, скуластых черт, на запущенность его облика, вопреки своему желанию, я узнала в нем брата. Душа нашей общей матери, нелепая, жизнерадостная, так и не понятая мной душа рязанской поповны, выглянула из его узких глаз и весело подмигнула мне. Был секундный порыв – бежать за ним, ухватить за локоть, свободный от неопрятной казашки-жены, и сказать ему: «Здравствуй, брат. Как мама? Жива? Здорова?»

Но вряд ли она была жива и здорова к тому моменту, вряд ли мой порыв нашел бы понимание, а слава городской сумасшедшей мне ни к чему.

Но я отвлеклась.

Итак, я осталась полновластной хозяйкой – себе и своей жизни. Служебную жилплощадь отчима пришлось освободить, но он перед отъездом сумел выбить для бедной своей падчерицы – не знаю как, женщине не пристало интересоваться такими подробностями – большую комнату в коммунальной квартире. Чтобы компенсировать «потерю в жилищных условиях», Прохвост позволил мне взять из старой квартиры любую обстановку. Неслыханная щедрость, если учесть, что обстановка принадлежала ЧК (к тому времени уже сменившей вывеску на какие-то другие буквы, значения которых я так и не смогла понять), а до этого – безвестному «элементу», вознесенному на небеса либо вынесенному в эмиграцию широким размахом «колыбели революции». Высказав благодарность – отчим иронии не понял и милостиво кивал, – я забрала самые любимые книги (вместе со стеллажами), шахматный столик (черное дерево, мозаика, цены ему нет), старинный шкаф, трюмо, посудную горку (и посуду!), кожаный диван, пару креселец. Ну и так, по мелочи.

– Нэ влизэ, – покачал головой Афанасьев, намекая на непристойный украинский анекдот.

– У меня такая крошечная комнатка? Уж не собачья ли конура?

Он покрутил носом, промолчал. Разумеется, все влезло. Правда, для меня самой почти не осталось места. Зато соседи сразу поняли, какое место я займу в их квартире.

– Сразу видно, порядочная девушка, – сладко пела старая моль с подкрашенными синькой седыми локончиками. – А то въедет комсомолка, всех вещей у нее матрац да радио, а на деле одно свинство.

– Контрреволюционные вещи говорите, Софья Валентиновна, – замечал абсолютно лысый мужчина, похожий на бухгалтера, – даже в пижаме он выглядел так, словно на нем сатиновые нарукавники.

– Что ж так? – удивлялась контрреволюционная моль.

– Наша новая соседка – комсомолка, – встревала молоденькая, пухлая блондинка, вся утыканная гребешками и кружевцами. – Я у нее спрашивала, я знаю.

– Служить у нас в издательстве будет?

– М-да-с, и книг много. Интеллигентная особа!

Все это мои новые соседи излагали в полный голос, выйдя из своих конур в коридор и стоя прямо напротив двери в мою комнату. Дверь была открыта, грузчики, смачно переругиваясь, затаскивали боком посудную горку. Меня заинтересовала только одна фраза. Что значит «служить у нас будет»?

Интересующее меня обстоятельство выяснилось на следующий же день. Несмотря на бесцеремонность и неуемное желание совать нос в дела своих ближних, соседи оказались очень милыми. Они освободили место на кухне для еще одного столика и даже устроили небольшое чаепитие в честь моего вселения. Я в свою очередь выставила бутылку сладкого вина, завязалась приятная беседа. Тут и выяснилось, что дом ведомственный, что живут в нем сотрудники крупного издательства. В столовой большой старорежимной квартиры жил лысый бухгалтер с женой, незаметной и бесцветной особой, в детской, что оклеена веселыми обоями со слонами, обитала пухлая секретарша Зоя, спальня принадлежала контре Софье Валентиновне, корректору, а гостиная досталась мне. Это была светлая и просторная комната с балконом. На балконе-то, вдыхая всей грудью воздух своей свободы, я и решилась расстаться с пыльным, заскорузлым от крови чекистским архивом, благо соседи уверили меня, что вакансий в издательстве сколько угодно!

Меня отпустили без возражений, чего я, признаться, побаивалась, и через три дня я уже служила в издательстве. Правда, пока только машинисткой – одной из двадцати, на окладе в двести советских рублей.

Это были самые тихие, самые спокойные времена в моей жизни, которые я потом вспоминала с затаенной радостью. Тяжело было рано вставать – особенно когда осень перешла в колючую, сырую питерскую зиму, когда электрический свет цвета спитого чая – Настасьиного чая, помните, как у Достоевского?! – надолго заменил солнце. Тяжело было трястись в зябком, грохочущем трамвае, неуютно от чувства единения с сумрачной, воняющей мокрой псиной толпой. Под конец рабочего дня у меня болела голова от непрестанного стрекота машинок, ломило хребет, а хуже всего оказался волапюк[2] новых советских бытописателей. Эти золя и гюго щебетали, чирикали, в лучшем случае кукарекали о боях, тракторах и за водах невыносимо косноязычно, их не то что читать, а и перепечатывать было несносно.

Как-то раз, не сдержавшись, я поверила свои переживания старшей машинистке с говорящим прозвищем Суматоха. Мечтательная пожилая еврейка оказалась на деле усердной доносчицей, и вечером того же дня меня вызвали к председателю месткома.

– Значит, вас, Алена Никаноровна, не устраивает качество нашей новой литературы? – строго спросил он с места в карьер, отчаянно переврав мое имя-отчество.

Я знала, чем может кончиться такая беседа. На общих собраниях работников издательства уже пару раз разбирались дела «о вредительстве на издательском фронте», осужденных увольняли, исключали из партии и комсомола, а те сотрудники, что «не просигнализировали вовремя», плаксиво отмежевывались. Суматоха капнула, но мне тоже пальца в рот не клади. Воистину – «бывали хуже времена, но не было подлей», а я к тому моменту уже научилась подвывать в унисон волкам, потому, глядя прямо в глаза председателю, встала и закатила речь в худших традициях комсомольских собраний. Я говорила о тех, кому доверено высочайшей милостью рисовать новый образ молодой страны, вставшей на развалинах самодержавия, о том, что недостаток образования порой мешает им верно отражать доблестные трудовые будни этой страны, о готовности комсомола поддержать старших товарищей и всей суммой знаний служить литературе и просвещению, а кто воспрепятствует этому стремлению, задушит инициативу… Отвратительная была речь, исполненная канцеляризмами и холуйством, но в конце прозвучала явная угроза, и это председатель понял. Его табачного цвета глаза, испачканные по углам желтой слизью, жалко заморгали, он заерзал, побледнел и стал мне так отвратителен, что я не выдержала и покинула кабинет досрочно, не насладившись вполне результатами своего спича. Из ловца душ председатель превратился в уловленного. Через неделю после этого разговора на доске объявлений в коридоре появился приказ о переводе Новиковой Елены Николаевны на должность младшего редактора в отдел художественной прозы. Жалованье в соответствии со штатным расписанием.

– Головокружительная карьера! – подлизывался бухгалтер-сосед. – Как вам, Еленочка, это удалось?

Без нового доноса я вполне обошлась бы, потому повторила «на бис» свою тронную речь и приняла поздравления. Новая должность не спасла меня от лиходейства прозаиков, но дала власть над ними. Крохотную, сиюминутную, неверную – но когда она была иной? Во все времена власть неверная подруга, но тогда особенно много людей имели шанс проверить это утверждение на собственной шкуре. Сегодня ты на коне – завтра в тюремной камере, сегодня властитель дум – завтра презираемый изгнанник, сегодня грозный судья – завтра нераскаявшийся преступник… Но оставим философию, вернемся к нашим баранам. Гомеры нового времени красок не жалели:

«Пуля ударила в стену, которая в ней и застряла».

«Ее рука сама потянулась к телефону и сказала».

«Убийцы должны быть покараны! – воскликнул Евсюков. – Людям есть у кого ждать помощь!»

Вооружившись толстым карандашом и тонкой иронией, я правила рукописи и общалась с писателями. Писатели были кротки, как старорежимные ангелы. Они называли меня Ленусей и Люлю, приносили в дар шоколад и печенье Бабаевской фабрики, нежно жали руку и звали в кино. Но мелодия их любовного воркования была столь же косноязычна и смехотворна, как язык их повестей:

– Красота глаз у вас на высоком уровне.

– Позвольте вам быть проводимой мною…

– Жена моя мещанка, а я тоскую по жизненной красоте. Могу, кстати, достать боны в Торгсин.

– Отшить изволите?

Да, я, выражаясь по-советски, отшивала всех, в скором времени заслужив в издательстве репутацию серьезной девушки, которая не о глупостях думает, а об общественной нагрузке. Встретила я понимание и у соседей.

– У девушки должна быть гордость! – торжественно объявляла контра Софья Валентиновна. – Девичья честь… Не то что у некоторых!

«Некоторая» Зоя поводила аппетитным плечиком и мурлыкала с чужого голоса:

– Дело тут не в гордости, удовлетворение полового влечения есть такое же естественное отправление, как утоление голода или жажды…

Эта новая идеология мало помогала ей самой, – к собственным быстротекущим романам Зоя никак не могла относиться как к «естественным отправлениям» и то и дело влипала в более или менее драматические истории. Однажды, покинутая очередным сердцеедом, она даже пыталась покончить с собой. Налепила катышков из крысиного яда, написала трогательную прощальную записку и проглотила отраву, да еще запила рябиновой настоечкой. Но то ли яд оказался слабоват, то ли доза маловата, то ли действие настойки нейтрализовало токсины… Бедную Зоечку всю ночь рвало, всю ночь по квартире разносились соответствующие звуки, прерываемые водопадом спускаемой воды. Соседи толклись под дверью уборной, давали полезные советы и то и дело покушались вызвать карету скорой помощи. От вмешательства медицины жертва любви отказывалась наотрез, опасаясь (и не без оснований), что ее поступок будет иметь нежелательные последствия. Заметим, что советский донжуан, которому Зоечка перед дегустацией крысиного яда послала трогательную телеграмму, даже не соизволил явиться, хотя жил, кажется, на соседней улице. Сочувствие окружающих пошло на спад, когда наступило утро, пришла пора собираться на службу, а совмещенный санузел по-прежнему был занят страдалицей. А потом еще Зоечкино поведение обсуждали на комсомольском собрании, строго осуждали за упаднические настроения и буржуазные пережитки и вкатили даже выговор.

– И правильно сделали, да! – уверяла меня Зоя в приватной беседе. – Дура я была, ох дура! Если из-за всякой шпаны на себя руки накладывать, кто ж пятилетку выполнять станет? Вот ты, Ленка, поумней меня будешь, да! Нечего их подпускать, жеребцов несытых, с ними разговор один – сначала в ЗАГС, потом уже сюси-пуси! И записываться не абы с кем, а то и записывалки не хватит, а только если человек серьезный, положительный, на руководящей работе.

Постулаты своей жизненной позиции Зоя оглашала, крутясь перед крошечным зеркалом в темно-красном газовом платье, – собиралась на свидание с новым блестящим кавалером. Я улыбалась про себя, я знала – мое время еще не пришло. Насилие, совершенное надо мной в юности, заморозило ледяным дыханием первые робкие завязи, теперь ни душа, ни тело мое не были готовы распахнуться навстречу первому же теплому весеннему деньку. Чтобы отогреться, мне нужно было чувство, огромное и жаркое, властное и опаляющее, как солнце.

ГЛАВА 3

…То было майское утро, яркое и влажное, как переводная картинка. Помните это вечное чудо, происходившее только в детстве? Намоченный в блюдце с теплой водой квадратик накладываешь (косо, опять косо, теперь порядок) на обертку тетради, на пенал, на крышку ранца и указательным пальцем осторожно-осторожно скатываешь мокрые струпья бумаги. И вот, сначала мутно, потом все ярче и ярче разгораются карамельные, пасхальные цвета – букет, или ангел, или резвящийся с клубком котенок. А как упоительно они пахли – клеем? Краской? Я никогда не почувствую больше этого аромата. И как странно знать, что и они тоже, чудесные мои картинки, смяты и выброшены двадцать первым веком в выгребную яму истории. Современные дети не клеят картинок, их тетради и без того слишком красочны. Заметки для своих мемуаров я делаю в школьной тетрадке, внутри которой вполне привычные линеечки и поля, а снаружи, на ярко-красном фоне, изображены скудно одетые, нагло красивые девахи. Вся роскошь сверху присыпана разноцветными блестками, которые остаются на пальцах и одежде. Может быть, так и было задумано. Сама б я сроду не купила такое убожество, тетрадь притащила в дом моя домоправительница Любаша, с которой мне скоро придется расстаться. Пора ей на заслуженный отдых…

Тпр-ру, горемычная! Куда меня занесло? Вертай назад, не вспоминай больше про переводные картинки, про волшебный фонарь, про стеклянные шары с метелью внутри, не предавайся реминисценциям короткого детства, возвращайся в молодость! Итак, утро после дождя, когда всего за одну ночь буйно зазеленели деревья и даже у меня на балконе из незаметных щелей полезла молоденькая травка. Я надела белое платье – слишком легкое для первого теплого дня – и по дороге до трамвая продрогла, в трамвае у меня зуб на зуб не попадал… Люди, одетые в драповые пальто, смотрели на меня с ужасом и насмешкой. Вырядилась, фря, распустила хвост! Выбравшись из трамвая, я приготовилась к марш-броску в сторону издательства. Но тут почувствовала, как кто-то прикоснулся к моей руке, и тут же на плечи мне легла теплая, тяжелая ткань. Я так окоченела, что сначала судорожно закуталась в чужой пиджак, а потом только бросила взгляд на его владельца.

Он был некрасив – не высокий, а длинный, изможденно-худой, с костистым лицом. Бледные волосы гладко зачесаны назад, одна волнистая прядь, упавшая наискось, прилипла к влажному лбу. Хороши у него были только глаза – большие, темно-синие, полуприкрытые крупными, блестящими веками. И дивно был одет незнакомец, выделялся своим обликом среди толпы. Петербуржцы тогда одевались в серое, будто стараясь скрыться от злобного глаза Большого Брата, слиться с серым асфальтом, серыми гранитными стенами, серым небом. Ткани все были тяжелые, колючие, неласковые. Женщины или почти не пользовались косметикой, или злоупотребляли ею, предоставляя миру любоваться густо обсыпанным пудрой лицом и накрашенными до фиолетового лоска губами. Мужчины или скоблили подбородки дома, щеголяя то недельной щетиной, то ужасными кровоточащими ранами, или брились в парикмахерских, а там франтов ароматизировали одним и тем же одеколоном – «Персидской сиренью». Чем так угодила сирень криворуким брадобреям? Обернувшись на этот густой и грубоватый, но такой весенний запах, я натыкалась на свежевыбритую мужскую физиономию, которая немедленно начинала сально кривляться и подмигивать.

Пиджак, что накинул мне на плечи незнакомец, сшитый из мягкой темно-синей шерсти, был не только дивно хорош – он еще и благоухал тонкими, горькими духами. Рубашка и свитер на нем тоже были прекрасные, заграничные, превосходного качества, и брюки мягкой волной наплывали на сияющие ботинки.

– Если вы меня уже рассмотрели, мы можем идти, – объявил незнакомец и демонстративно-галантно согнул в локте правую руку. – Прошу!

– Куда идти?

В самые ответственные моменты жизни у меня немеют губы и речь становится невнятной. Странная нервная реакция, досадная и неловкая. У меня получилось что-то вроде «уа-ии?».

– О, вы иностранка! – покивал незнакомец. – Моя первая жена была француженка. Ее звали Эстелла. Правда красиво? Я знаю много иностранных слов, например… Обезвелволпал!

«Ну вот, нарвалась на сумасшедшего, – сообразила я. – Должно быть, буйный. Интересно, есть тут поблизости милиционер?»

– Ну вот, вы уже высматриваете стража порядка, – усмехнулся безумец. – Успокойтесь. Я не сумасшедший. Я Арсений Дандан, слышали о таком? А вы работаете в издательстве, я вас там видел. Нам по пути, так что пиджак можете пока не возвращать. Идемте уже, а то опоздаете на службу, и вас поставят к стенке. Пиф-паф.

Я, вконец испуганная, уцепила его под руку, и мы пошли к издательству церемонно, как к алтарю.

– У вас на щеке роза, – сказал, наклонясь ко мне, мой странный спутник. – Это метафизический знак, данный мне стихиями. Я понял их намек.

Я не нашлась что ответить, и отрезок пути мы прошли молча. В холле Дандан, не глядя на меня, отвлекшись, очевидно, на другие какие-то мысли, сухо сказал:

– Пиджачок позволите? – и исчез, как испарился. День пролетел очень быстро. Кажется, я пропустила кучу глупостей в рукописи, пришедшей мне на редактирование, и что хуже – сама наделала еще больше глупостей. Сделала комплимент особо бездарному, скучному автору, отчего он расцвел и пригласил меня в ресторан; старшую машинистку в глаза назвала Суматохой Моисеевной; зачем-то пошла курить с Зоечкой. Курила я первый раз в жизни, сначала зажгла папироску не с того конца, у нее оказался отвратительный едкий вкус, потом у меня закружилась голова… Сколько мучений – только для того, чтобы поторчать на лестнице подольше, в надежде увидеть его еще раз…

Я знала, что напрасно торчу на сквозняке с чадящей папиросой, знала, что увижу, непременно увижу Арсения снова – может быть, даже сегодня. Я знала, что понравилась ему и что он понравился мне. Я знала, что он может меня погубить… Потому что со мной был мой чудесный дар, потому что я знала и другое – кто такой этот Арсений Дандан.

Он был редактором детского журнала «Капризуля» и самым большим чудаком на свете. Он менял псевдонимы и маски, выдумывал свою биографию, неутомимо мистифицировал друзей и знакомых; играл на валторне и фисгармонии, пел, чудесно бил чечетку, рисовал, артистически читал свои и чужие стихи, непревзойденно играл на бильярде. Он ходил на руках по перилам балкона на последнем этаже Дома книги и по Невскому – в наряде фантасмагорического бродяги. Он писал стихи и прозу, изобретал игры, философские концепции и комедийные репризы для цирка. Изображал муху в раздумье и собственного несуществующего брата, приват-доцента Петербургского университета, сноба и брюзгу. Он читал стихи с эстрады, напялив на голову колпак для чайника, вставив в глазницу монокль в виде огромного выпученного глаза… В его квартире, исписанной с пола до потолка стихами и афоризмами, проходили самые известные литературно-музыкальные вечера.

Дандан был изыскан, непосредственен и свеж, как артишок на деревенском огороде. Он любил хорошую одежду, душистый табак, красивых женщин. А над ним сгущались тучи, в критике его именовали «реакционным жонглером». Но его книги каким-то чудом продолжали издаваться. Его уже раз арестовывали – и всю редакцию его журнала, за компанию! Но донос признали ложным, и всех выпустили. Это тоже было чудо. Рассказывали, что его жена, пока он был арестован, успела разойтись с ним, выйти замуж и уехать с новым мужем в другой город. Он очень смеялся, узнав об этом…

Арсению Дандану суждено было полюбить меня, мне – полюбить и погубить его, чтобы не погибнуть самой.

В пять часов пополудни, когда я аккуратной стопочкой сложила рукописи, прибрала свой стол и, вздохнув, уставилась в окно, соображая, как бы мне поскорее добраться до дома, в дверь тихонько постучали. Меня это насторожило, церемонии не были приняты в издательстве, если дверь не заперта, входили без стука. И потом, этот дробный, но уверенный цокоток, эта загадочная физиономия двери – знаю, мол, да не скажу…

– Оите! – крикнула я ватными губами.

Конечно, это был он, Дандан. Моя судьба пожаловала за мной. В темно-синем своем костюме, перекинув через локоть, судьба несла нежно-голубой плащ.

– Я за вами. Не думали же вы, что я оставлю ваш юный организм на жестокое замерзание? Пожалуйте одеваться. Вот плащ.

Вздрагивая, как от холода, я надела плащ, подошедший мне по размеру, оказавшийся по виду и на ощупь очень дорогой вещью.

– Откуда? – прошептала я, затягивая поясок.

– Из самого Парижа, – важно кивнул Дандан. – Протелефонировал утром нашему дипломату, сказал ваш номер, просил подобрать стоящую вещь. Вот только что сбросили с аэроплана. Представьте, плащик чуть было не свалился в Неву! Быть бы тогда международному скандалу.

– Неужели? – бормотала я, краснея, как гимназистка.

– Да вот вам масонский знак! – И Арсений покрутил рукой у виска.

В тот вечер он привез меня к себе. Народная молва врала – не красовались на стенах афоризмы и стихи, но обставлена квартира была и в самом деле причудливо. Разнокалиберная мебель, собранная с бору по сосенке, – дубовый стол красного дерева соседствовал с деревянным канцелярским диванчиком, над мещанской семейкой слонов, неизвестно как приблудившихся к дому поэта, висели на стене серебряные часы луковичкой, а под ними пришпилена была к обоям рукописная табличка: «Эти часы имеют особое сверхлогическое значение». Но какое именно – этого Арсений объяснить не смог. Мы выпили чаю с какими-то фигурными пряниками, каких отродясь не водилось в Петербурге.

– А я нашел, – хвастался Дандан. – В одном киоске, у меня продавщица знакомая есть. Вот петух, вот котейко, вот барыня, медведя оседлала, на блядки поехала. А вот и кавалер в шляпе, при сапогах, бруки-галифе пузырем, усы врастопырку…

Я смеялась как никогда в жизни; конфузилась его непристойных словечек и пугалась прозрачных намеков…

В тот вечер я стала его женой.

– Это всегда так – хочешь девку соблазнить, корми ее медовыми пряниками, мятными жамками. В другой раз еще подсолнушков жареных принесу, будешь лузгать в минуты страсти упоенной…

Его легкие, точные прикосновения, небрежные ласки и экстравагантные комплименты доводили меня до нежной горячки. С ним я узнала любовь, узнала страсть, узнала – что может сделать мужчина для женщины, в какую бездну уронить ее, на какие вершины вознести. О безднах я уже знала кое-что, но ослепительно сияющую вершину увидела впервые…

Он ни разу не сказал, что любит меня, что я дорога ему. Но брал меня повсюду и всегда, водил в гости к своим друзьям-чудакам, баюкал на руках в полночь и любил расчесывать мне волосы, украшать их бумажными цветами, бусами, какими-то разноцветными перьями. Такой чепухи много хранилось у него в огромной шкатулке, вперемежку с действительно ценными вещицами: старинное гранатовое ожерелье, золотая солонка фабрики Сазикова, облепленный какой-то пылью перстенек… Когда я стерла с него липкую грязь, острый лучик уколол мне зрачок. Простая, даже грубоватая оправа держала маленький, чистейшей воды бриллиант.

– Это будет твое обручальное кольцо. Если ты хочешь.

Я хотела, хотела этого больше всего на свете, даже невзирая на то, что предупреждала ведь меня, затащив в темный угол между ванной и кухней, всеведущая Софья Валентиновна:

– Он очень мил. И так фантастичен… Так что я понимаю вас, моя дорогая. Мой покойный супруг Иван Иванович тоже был весьма эксцентричным субъектом… Но это чересчур, это прямой вызов. У него печатаются книги, у него хороший оклад, он главный редактор. Но не прельщайтесь, не прельщайтесь, деточка моя! Такая яркая жизнь не доводит до добра! Вот мой покойный Иван Иванович…

Иван Иванович, насколько я знала, был полнокровным, тишайшим фармацевтом и ухитрился в бурное время удостоиться «кончины мирныя, непостыдныя» – умер от сердечного приступа прямо на ступенях своей аптеки. Как бы то ни было, предупреждения благонамеренной соседки не оказали на меня действия. Я расписалась с Арсением и переехала к нему. В ЗАГСе на банальный вопрос бойкой регистраторши он ответил, смиренно потупясь:

– Видите ли, дитя мое, я вам так отвечу. Когда я раньше заглядывал к себе в сердце, я там видел только всякий хлам и мышиное кало. Теперь там живет эта женщина, поселилась, представьте, без ордера, и живет, сидит с ногами на диване, жрет мармелад. А я в свое сердце вынужден входить со стуком: «Вы позволите?» А она мне: «Пожалста-пожалста, только калоши снимите!» Должен же я как-то эту ситуацию разрешить? Женюсь, куда деваться!

«Дитя», на удивление кротко выслушав бредовую исповедь жениха, кивнула и расписала нас.

В нашем счастье было третье лицо. В кухне отдельной двухкомнатной квартиры Арсения жила Вава. Таким старорежимным прозвищем именовалась сухая, сморщенная, как черносливина, старушка. Кем она приходилась Дандану, я уяснить никак не могла. Была ли она его нянькой, или принятой когда-то на службу и зажившейся кухаркой, или приходилась ему родственницей? Несмотря на свою внешнюю дряхлость, Вава бойко вела домашнее хозяйство, что было очень кстати, – несмотря на высокий статус «редакторской жены», я не хотела оставлять службу в издательстве. Незаметно, как истинный домовой, она скользила по комнатам, смахивала пыль, мыла полы, стряпала, подавала, относила белье в прачечную. Впрочем, на улицу выходить не любила, предпочитала сидеть в кухне на своем топчанчике и, шустро побрякивая спицами, вязать толстый шерстяной носок. Вырабатывала она их очень быстро, но, кажется, больше ничего вязать не умела. У Арсения скопился целый склад этих незатейливых предметов туалета, он дарил их друзьям, хранил в них старинные елочные игрушки и затыкал щели в оконных рамах, но это не спасало, продукция продолжала прибывать.

Насколько я могла судить, Арсений и Вава обожали друг друга. Он первой читал ей новые стихи. Слушая заумь, которая даже у бывалых читателей вызывала оторопь, старуха вздыхала, крестилась и время от времени роняла слезу. Арсений подшучивал над Вавой в своем стиле. Бывало, привязывал тесемки ее фартука к кухонной двери, пока она чистила картофель, и старушка не могла понять: что там хлопает и не пускает ее за спиной? Однажды Арсений заявил Ваве, что, согласно последнему правительственному постановлению, готовить следует не на воде, а на чернилах, и в доказательство приволок в кухню трехлитровую бутыль этого продукта. Упрямица, правда, шутки не поддержала и не сварила подопечному синего борща, а заявила, что лучше пойдет в Сибирь, чем подчинится такой чепухе. В общем, гармония в этом доме царила полная, и я опасалась, что мое появление внесет определенный диссонанс. Но нет, Вава приняла меня с восторгом. Впоследствии я узнала, что она на дух не переносила бывшую жену Арсения, красавицу Эстеллу, и очень боялась, что они сойдутся вновь.

Эстелла, конечно, не была француженкой, как заявил мне Дандан при первой встрече. Она просто любила говорить на плохом французском, носила только парижские платья от Пакэна[3], шикарно грассировала и курила папиросы с золотым ярлыком.

– Дворняжку под пуделя обрили и на выставку послали, а когда ей там не дали медаль – очень обиделись и даже в амбицию впали, – так пояснила мне свое отношение к экс-хозяйке Вава, и я с удивлением поняла, что не так проста эта старушка, как кажется. Мне пришлось в этом убедиться еще раз, когда я перевезла свою мебель. Ни с одним из предметов я не готова была расстаться, они представляли для меня ценность большую, чем просто стол, шкаф, кресло. Арсений с потрясающим знанием дела предложил мне прикрутить лишние вещи болтами к потолку.

– Тогда они не займут лишнего места, не будут подвержены повреждениям и поломаниям, усушке и утруске, а станут радовать твой взор круглосуточно, о роза души моей! Сегодня же приглашу мастера!

Он демонически захохотал, закурил изогнутую трубку и ушел на службу. А я осталась посреди столпившегося мебельного стада, и тут из кухоньки тихой мышью выбралась Вава.

– Найдем, найдем куда поставить, – шепнула она мне ласково. – Таких вещей не найти сейчас, все из фанеры, а это работа мастера, с прежнего времени. Поди-ка за мной…

Первая комната служила нам гостиной и столовой, вторая была спальней, кабинетом, библиотекой… Одну из стен целиком занимал стеллаж с книгами, огромный, тяжелый стеллаж, который невозможно было пошатнуть, не то что сдвинуть с места, он был, казалось, вырублен из целого куска дерева и намертво врос в пол, в стену, в потолок.

– Задвинь штору, дружок, – попросила меня Вава, и я, дивясь причудам старухи, запахнула тяжелый занавес цвета молодой травы. – А теперь…

У нее в пальцах – в пальцах, обтянутых складками сухой, пергаментной кожи, оказался затейливый ключ с фигурной бородкой. Им она ткнула в невидное отверстие, куда-то в тень стеллажа, повернула с некоторым усилием… И все волшебным образом пришло в движение, все изменилось. Послышался тихий, въедливый скрип, и холодок пробежал у меня вдоль позвоночника, корни волос стали болезненно чувствительны. Так могло бы стонать привидение, так жаловалась бы на свою участь заблудшая душа… Срединная часть стеллажа, выглядевшая такой непоколебимой, такой монолитной, плавно выдвинулась навстречу мне и мягко отъехала вправо, открывая моему изумлению низкую дверцу в стене.

Легкая, как сухой осенний лист, рука Вавы подтолкнула меня в спину. Я сделала шаг, потянула на себя потайную дверцу… За ней было очень темно, тянуло холодом.

– Темно, – прошептала я.

– Сию секунду, – ответила Вава и с неестественной для ее возраста прытью принесла мне свечу в бронзовом подсвечнике. Подсвечник, украшенной какой-то вакхической женской фигурой, до сих пор скромно жил в кухне, но теперь он имел заговорщицкий вид, и разнузданная полуголая девица, казалось, подмигивала мне. Быть может, ей уже приходилось освещать путь в некую тайную комнату?

Комната оказалась узкой и длинной, как пенал, каменные стены были увешаны старыми, вытертыми коврами и кусками ковров.

– Что это? – обернулась я к Ваве. Она следовала за мной. В дрожащем свете свечи ее лицо изменилось так, что я вздрогнула. Оно помолодело, стало мягче, разгладились глубокие морщины на щеках, и младенчески-голубые, мутные глазки старухи просияли новым цветом, новым блеском. – Это что, кладовая?

– Милая моя, какая же это кладовая? Кто ж строит кладовую в библиотеке? Сроду она здесь была, предназначалась для инкунабул… Для книг старинных, бесценных, поняла? Дом дед мой строил, снаружи невозможно понять, что здесь есть помещение. Много секретов тут хранили, но главного не сберечь по тайникам, не схоронить в камне…

– Ваш дед?

– Наш, – с улыбкой передразнила меня старуха. – И дом был мой, не две комнаты с кухней, а весь дом. Не напрягай головушку. Графиня Бекетова, рада знакомству…

Кажется, я огляделась, чтобы увидеть рядом графиню – тонкую, в кринолине, с веером из страусовых перьев. Вава засмеялась, хрипло, как закаркала.

– Это я. Варвара Дмитриевна Бекетова. Графиня Бекетова. Фрейлина императрицы.

– Да, но как же… – только и смогла прошептать я, не оглядывая, но восстанавливая в памяти заляпанный жиром передник Вавы, тонкую седую косичку, завязанную грязной ленточкой, ее растоптанные туфли и делано-простонародный выговор.

И, присев на кресло в виду разверстой тайной двери, она рассказала мне свою историю, невероятную и обычную, столько же соответствующую не то что духу, а самому дыханию эпохи, сколь и моя собственная, столь же, как и моя, похожую на сказку.

Графиня Варвара Дмитриевна рано осиротела, выросла под строгим надзором тетки – матушки-настоятельницы женского монастыря, но, вопреки данному воспитанию, характер приобрела независимый и свободолюбивый. Замуж выходить отказалась наотрез, искателей руки спроваживала со смехом, в свете блистала многочисленными талантами. Она состояла полноправным членом историко-философского общества, она пела, умела подчинить своей воле капризную плаксу-акварель, за право напечатать новые стихи графини ссорились редакторы литературных журналов в Москве и в Петербурге. Кроме ума и таланта, Всевышний наградил Бекетову добрым сердцем, неравнодушным к страданиям. Она много тратила на благотворительность – тратила с легкостью, ибо состояние ее было огромно. Ну, не только, конечно, поэтому… Особенно неравнодушна Вава была к бедным художникам. Молва связывала ее имя с молодым живописцем, впоследствии знаменитым, даже великим. Поговаривали, что мастер кисти охотно пользуется благосклонностью графини во всех возможных смыслах, в том числе и в финансовом. Произошел скандал, ей пришлось оставить почетную должность фрейлины и провести год в подмосковной деревеньке, дабы заставить умолкнуть злые языки. Но все это – забавы молодости. В последние годы перед революцией стареющая графиня жила тихо, уединенно, почти не выезжала и никого не принимала у себя. У Варвары Дмитриевны появилась компаньонка. Неизвестно откуда взялась эта худенькая, скромная девушка, но всякий любопытный мог бы усмотреть разительное сходство между Наденькой (так звали компаньонку) и портретом, висевшим в столовой, портретом, изображавшим саму Варвару Дмитриевну в юности. Она по-прежнему находила особый смысл в творении великодушных благ, но теперь простирала свою доброту исключительно на свое окружение. Вся прислуга, когда-либо служившая у Бекетовой, молилась на нее. Графиня давала горничным приданое, крестила их детей, помогала обзавестись собственным делом дворецким и кучерам, на свои деньги кормила, лечила и учила всех чад и домочадцев своих слуг. В антресолях ее дома жила в праздности и сытости ее бывшая экономка. Крестьянка Тверской губернии, вдова, она была ровесницей и тезкой Варвары Бекетовой, по фамилии Симакова. Три года назад она упала с подоконника, сломала обе ноги и теперь не могла работать, да и вообще почти не двигалась.

В 1905 году Наденька познакомилась со студентом Данчковским и вышла за него замуж. Молодые остались жить у Бекетовой.

– Некрасивый он был, длинный, тощий такой… А Надя его сильно любила. Бывало, придет он домой, а она кинется ему на шею и так и замрет вся… Он любил ее – и жалел сильно. Меня так никто не любил. Да он всех жалел, добрый был. Бывало, до смешного доходило – идет он по улице, а за ним штук пять собак рысят, деловитые такие, словно министры на приеме у государя. Он в кармане шинели всегда колбасу таскал, подкармливал дворняг бродячих. А погиб ни за что, как заяц. Казак разрубил его шашкой от плеча до пояса, когда первую революцию разгоняли. От горя Надя раньше времени родила. Арсения мы выходили, а Надюша умерла. Уже вставать начала, по комнатам ходить, сына сама кормила. Только была как бы не в себе, все за голову держалась. Однажды утром она просто не проснулась. Врач сказал, что какой-то сосуд лопнул у нее в голове, что она умерла во сне. И остались мы с Арсением… Он уже в реальном училище Петершуле[4] был, когда заварилась эта большевистская каша.

– Почему же вы не уехали? – спросила я. – Многие ведь уезжали!

– Чтоб у тебя муж был, вот почему, – сварливо ответила Вава. – Куда нам было ехать? Старуха и мальчишка, на чужой стороне… Деньги пропали в первый же год, банкир оказался сообразительней и сбежал со всеми сундуками не то в Париж, не то в Берлин. Было с чем ехать, врать не буду, но всего я забрать не могла. Набережную эту гранитную, волну невскую, мутную, стены своего дома, платочек серого неба, что из окна моей спальни виден… Но я понимала, если останусь – конец мне, сгинем вместе с Арсюшей. Тут как раз Варвара-экономка померла, не стала ждать, как мы эту кашу расхлебаем. Горничная меня и надоумила: возьмите, мол, Варвара Дмитриевна, ее паспорт, прикиньтесь простой старухой, авось пронесет, а уж мы не выдадим. И не выдала ведь! Только сбежала да все бриллианты прихватила, одно вот твое колечко и осталось. – Она кивнула на чистый, умытый бриллиант, сверкавший у меня на пальце.

– Так это ваше колечко? Я отдам… Возьмите…

– Мне не надо, деточка. На пальцы-то мои посмотри, ровно сучья кривые! Носи на здоровье, помни графиню Бекетову. Не снимай, я тебе сказала! Вот так… Все добришко графское реквизировали и растащили, дом пролетарьятом уплотнили… Но прожили кое-как. Арсюша детскосельскую школу закончил, потом электротехникум. Потом вот с пути сбился, стихи писать стал. Сейчас-то я уж не вхожу ни во что, гаснет мой разум… А ведь какой ясный был! Только и смотрю за собой, как бы не проговориться, не проболтаться в очереди. А мыслей у меня одна: похоронили графиню Бекетову, девицу, скоро и крестьянки Симаковой, вдовы, не станет. Прошла жизнь, и слава Богу. Да что это у тебя – слезки? Не плачь, не надо, дурнеют от этого. Давай-ка потихоньку перетаскаем твои вещички, пусть тут стоят, ничего им не сделается…

ГЛАВА 4

Я была очень счастлива в те годы, хотя жили мы, скорее, бедно. Арсений был потрясающе равнодушен к деньгам, гонорары его, на которые мы могли бы жить, тратились моментально и бессмысленно – на цветы, на конфеты, на экзотичные, непригодные в быту вещи, вроде толстой белесой ящерицы в круглом аквариуме. Несчастный гад простудился и подох в первые же осенние заморозки, несмотря на то что квартиру неплохо отапливали. Дандан устроил своему питомцу пышное погребение, и я подпрыгивала на холмике мерзлой земли, слушая скорбные речи приглашенных ерников, в уме подсчитывая – сколько теплых вещей можно было купить на деньги, потраченные на самого гада, на его прокорм и на эти идиотские поминки с икрой и водкой! Но густое, медовое счастье моей первой любви согревало своим светом серые будни, серый город с незнакомым именем Ленинград был весь залит янтарным его светом. Какое чудо были наши музыкальные вечера! Нервы мои, к сожалению, устроены так, что я не могу переносить музыку, мне хочется скулить и подвывать, как, бывает, подвывают звукам скрипки капризные собачонки. Арсений знал это. Репетировал он, только когда я уходила из дому – в гости к приятельнице или за покупками. Но как я гордилась им, когда он играл вторую фугетту Генделя, а гости слушали внимательно, проникновенно! У нас бывал известный музыковед Сотинский, органист Брауль, замечательный камерный певец Дуво и оперный певец Чесночников. Наше любовное гнездышко овевали мелодии Баха и Генделя, писатели и поэты увивали его посвящениями, и порой я чувствовала себя владычицей морскою. У той золотая рыбка должна была служить на посылках, а у меня в домоправительницах ходила графиня! Вавочка стала моим лучшим и любимым другом, она заменила мне мать, она в конечном счете сделала для меня больше. Долгими вечерами, в неспешных беседах она передавала мне неизъяснимую прелесть дам прошлого века, учила изящным манерам, внушала хороший вкус.

А за стенами нашего дома выла, клубилась, пожирала жизни темная эпоха, и ходили, шаркали, крались в ночи страшные слухи. Многие из наших знакомых были арестованы, многие сгинули без вести, и их родные высылались неведомо куда. Я знала то, чего не знали многие, – знала, к примеру, что в машинах с надписями «Хлеб», которых необыкновенное множество появилось в Ленинграде, развозят не свежую выпечку, а заключенных. Это было страшно, но страх существовал вне моей души, потому что я знала и то, что наше время еще не пришло, мы можем продолжать свой пир во время чумы. Дандан же вообще вел себя так, словно жил при дворе какого-нибудь «короля-солнце», в беспечную эпоху смягчения нравов. Арсений был насмешливо-нежен, галантен, неутомим в любви и неиссякаем в нежности.

– Что тебе снилось? – спрашивал он меня каждое утро. – Вот я видел, что мы летим с тобой на воздушном шаре через безбрежную пустыню… Под нами – бесконечные горы песка, над нами – белесое, выцветшее от солнца небо, а нам весело. У нас с тобой есть вода и еда. Ты готовишь бутерброды с ливерной колбасой, а я трубку курю и тебе под юбку лезу.

Сны его бывали еще более фантастичны, и я завидовала ему, потому что мне почти никогда ничего не снилось. Говорю «почти», потому что один сон все же был в библиотеке моих грез. Но снился мне просто холм, покрытый яркой, изумрудной травой, а в траве было много одуванчиков – не желтых, а белых, готовых улететь с первым ветерком. Снилось мне, что кто-то, чьего лица я не вижу, срывает один из одуванчиков и дует на него, разлетаются легкие парашютики, и мне становится так легко, так хорошо на душе… Словно я уже умерла и, как одна из этих пушинок, лечу к небу, все выше, выше, выше…

– Неужели только этот холм? – дивился Арсений.

– Только этот.

– И ты никогда не видела его на самом деле?

– Откуда? Я всю жизнь прожила в Петербурге, даже за город на пикник не выезжала.

– Бедное дитя! Надо будет попасти тебя где-нибудь на солнышке. Вот издадут книгу…

Богиня писательской удачи повернулась к нам лицом: у Дандана вышла долгожданная книга и мы смогли поехать на лето в дом отдыха Ленинградского литфонда, в Коктебель. Путевки, разумеется, Дандану могли предоставить и раньше, совершенно бесплатно (и предлагали неоднократно), но приехать туда и не щегольнуть туалетами перед писательскими женами? Это было бы глупо. Портниха сшила мне несколько платьев, содрав бешеные деньги за срочность заказа, и через несколько дней, в вечерний час, я уже увидела из окна поезда огромную лужу черничного желе – это и было море.

Потом я узнала, что все отдыхающие и туристы делятся на две группы. Активная группа бегает по музеям и развалинам, осматривает базары и дегустирует на свой страх и риск блюда местной кухни, примеряет экзотические наряды и скупает сувениры. Пассивная группа валяется на пляже, пьет слабенькое местное вино, играет в преферанс и волейбол, зато активно флиртует, не утруждая себя, впрочем, походами дальше гостиничного ресторана. Так вот, в Коктебеле это разделение выглядело более резко, чем где бы то ни было. Ситуация обострилась не исчезнувшим духом Серебряного века, притягательного для нервных натур, и непосредственной близостью дома Максимилиана Волошина. Усилиями восторженных курортников дом его был превращен в подобие языческого капища, где заправляла главная жрица – вдова поэта Мария Степановна. Она была очень дурна собой и в то же время необыкновенно привлекательна. Ее татарские глаза, медленная речь, даже ее черные усики таили в себе такую бездну печального обаяния, что она втягивала в водоворот своей могучей ауры и молодых, и старых. Мария Степановна была большой оригиналкой, ходила ночевать на могилу мужа, курила крепкие папиросы, голодала зачем-то до обмороков, и гости старались ей подражать, соперничая друг с другом в степени экзальтации. Среди них я увидела и выделила необыкновенную троицу.

Главой ее была молодая московская поэтесса, которую в доме называли насмешливо Тифозный херувим. Она в самом деле походила на ангела Джотто – мягким, правильным лицом, ясностью огромных голубых глаз, и только тонкие, вьющиеся ее волосы были очень коротко острижены. Поэтесса приехала в Коктебель со своим будущим мужем, тоже московским поэтом, но поэтом состоявшимся и признанным. В первый же день приезда супруги столкнулись на пляже с бывшим мужем поэтессы, который освободил эту почетную должность всего полгода назад. Бывший муж – для разнообразия – был драматургом, его революционные («революционные и по содержанию, и по форме», как он любил уточнять) пьесы шли во всех театрах страны. Вопреки злорадным ожиданиям отдыхающих, никакого скандала за этой встречей не последовало. Напротив – экстравагантная троица спаялась так крепко, что оказалась заключенной как бы в сверкающую капсулу собственной взаимной нежности. Нежность образовывала внутренний слой капсулы, а внешний состоял из ревнивой зависти окружающих дам и жадного внимания мужчин. Пожилой, но по-мальчишески стройный драматург, серо-волосый и серолицый, каждый день дарил ей розы, которые по его заказу привозили из ботанического сада в Евпатории. Высокий, полнеющий, холеный поэт носил ее на руках по берегу и однажды исполнил под ее балконом настоящую серенаду, после чего, ловко подтянувшись на руках, забрался в номер и получил, вероятно, заслуженную награду. У этого жениховствующего увальня, кстати, оказался превосходный баритон.

Мне удалось подавить в себе и зависть, и ревность. Я любовалась поэтессой, восхищалась ее анемичной красотой, серебряным полынным веночком на выгоревших волосах, ее запыленными узкими ступнями в античных сандалиях, ее манерой купаться на рассвете голышом и, конечно, ее мужчинами. Они не усложняли, а украшали ее жизнь. Сам воздух ночного Коктебеля, напоенный смолистым ароматом кипарисов и дыханием моря, пронизанный светом громадной луны и озвученный незримыми цикадами, казалось, располагал к романам, интригам и шашням. Дочерна загорелые амуры патрулировали пляж, каждое утро из пены волн возрождалась древняя богиня любви. С каждого почти балкона выглядывала вдохновенная физиономия, слагающая стихи либо прозу.

За мной начал ухаживать москвич, загорелый атлет, прекрасный, как греческий бог, интересный как раз тем что не был ни писателем, ни поэтом. Так, чиновник от литературы – но какой популярностью пользовалась его смуглая красота у писательских дам! Его ухаживание мне льстило, я принимала мелкие знаки внимания и весело смеялась над остротами Арсения. Тот любил изображать в лицах придуманную сцену объяснения между мной и чиновником, прозванным молодым Вертером, мистифицировать меня, уверяя, что прошлым вечером неистовый поклонник утопился в море от неразделенной любви, и очень серьезно уверял, что готов на развод, все имущество же, и, главное, Ваву, оставит мне. Я хохотала до колик, но коктебельский яд бродил в моей крови. Прошло две недели, Дандану нужно было возвращаться в Ленинград, а я должна была остаться и поваляться на пляже еще две недели. Из поезда он корчил мне плаксивые гримасы и приставлял к своему лбу купленные в дорогу рогалики. Я опять смеялась, а вернувшись в санаторий, почувствовала, что натиск ухаживаний явно усилился. Отъезд мужа вдохновил пылкого воздыхателя на решительную атаку. Вертер был так напорист и нежен, что на следующий день я согласилась прогуляться с ним в горы.

– Мы пойдем с вами вдвоем по горной тропинке, будем утолять жажду из серебристого ледяного ручейка, обедать свежим лавашем и инжиром, любоваться бесподобными видами…

Смысл прогулки состоял в паломничестве к могиле Грина, провожатый мой, несомненно, надеялся на жгучие объятия где-нибудь в тени чинары, а я… Я рассчитывала на что угодно, кроме того, что произошло на самом деле!

Мы вышли очень рано, нас никто не видел, и мы никому не сказали о своей горной авантюре. Сначала все было чудесно. От сладостной утренней прохлады меня защищала уютная вязаная кофточка, тропинка вилась между скал, и так легко было шагать по ней в легоньких парусиновых тапочках! Удовольствия хватило чуть больше чем на два часа. Для начала я поняла, что оделась не слишком удачно. Длинная юбка белого, легкого платья непрестанно цеплялась за кусты и камни. В кофточке мне стало жарко, я сняла ее и повязала вокруг поясницы, тогда она, не теряя времени даром, тоже стала цепляться за камни и кусты. Огромная соломенная шляпа сползала на нос. Потом я почувствовала, что парусиновые тапочки тоже были ошибкой. Вертеру хорошо, он надел в горы ботинки на толстой, твердой подошве, а я чувствовала ступнями все мельчайшие камушки на тропе! Впрочем, это неудобство показалось несущественным, когда через полчаса новенькие тапочки стали натирать. Я намозолила обе пятки до кровавых волдырей. Дальше продолжать паломничество не представлялось возможным. Усевшись на разогретый камень, я обратилась с воззванием к своему спутнику, предложив ему отправиться обратно.

– Вы ведь тоже устали, – неосторожно заметила я.

Вертер позеленел сквозь свой золотистый загар. Впрочем, он давно выглядел бледновато. К тому же в животе у него громко и переливчато журчало, он пару раз уже отлучался с извинениями. Несомненно, бедняжка страдал сильным расстройством желудка и страшно стеснялся этого. Страх показаться слабаком победил. Он принялся убеждать меня двигаться дальше, предложил даже нести меня на руках, но, протащив пять метров в гору, запыхался, и мне пришлось слезть. Слово за слово – между нами завязалась самая безобразная перепалка.

– Вы можете возвращаться, да! Мещанка! – заорал он наконец, и я облегченно вздохнула.

– Да мне только этого и надо, пожалуйста!

Поднявшись с очередного камня, я начала спускаться по тропинке вниз, в долину, стараясь при этом, чтобы моя спина выглядела как можно более гордо и презрительно.

За мной раздалось сопение и шорох мелких камушков. Молодой Вертер полез в гору, верно, быть может, рассчитав, что расстройством желудка удобнее страдать в одиночестве, чем в обществе дамы сердца – пусть и бывшей.

Расставание с упрямым кавалером скрасило мою жизнь ненадолго. По-прежнему натирали тапочки, цеплялась юбка, съезжала на нос шляпа. Увлекшись своими страданиями, я здорово сбилась с пути. Опустила голову – и не узнала тропинки под ногами. Огляделась по сторонам – и не узнала местности. Я не запаниковала, нет. Я находилась в двух часах ходьбы от санатория, здесь часто гуляют люди, скоро я наткнусь на кого-нибудь и, быть может, со смехом расскажу об этом происшествии. Но все равно рассиживаться не стоит, тут повсюду жилье, куда-нибудь да выйду.

Я скинула тапочки. Я нашла, послюнявила и приложила к бедным, горящим пяточкам по листку подорожника, сделала еще несколько шагов, и вдруг горы расступились у меня под ногами, мир стремительно завертелся, земля и небо поменялись местами, и кто-то неведомый, жестокий стал больно тыкать меня кулаками в ребра, в спину, в живот… Перед глазами стало темно, и из этой темноты выступило лицо Лагниса – слепое, страшное, окровавленное лицо с темным пулевым отверстием прямо в середине лба. Чтобы не видеть его, я потеряла сознание…

Я очнулась, открыла глаза и прежде всего заметила, что смотрю на мир сквозь какую-то мелкую золотистую ячею. Ага, это моя соломенная шляпа! Шляпка накрыла мне лицо. Лоб саднит, по шее течет теплый ручеек крови. Все тело болит, но вполне терпимо. Руки и ноги не сломаны, насколько я понимаю. А вот в боку слева вспыхивает очаг боли. Вероятно, я повредила ребро. Или два…

Что же случилось? Задумавшись о своей нелегкой доле, я не заметила трещину в скале. Быть может, ее трудно было заметить, даже внимательно следя за тропинкой – узкую, поросшую розоватым тамариском, потаенно-усмехающуюся провалом узкогубого рта. В нее я и провалилась, но отделалась ушибами и легким испугом. А могла ведь сломать себе все на свете, разбить голову и умереть тут, не приходя в сознание, и никто бы меня никогда не нашел! Что ни говори, а мне крупно повезло!

Но рано, рано я начала радоваться. Стоило только оглядеться по сторонам, чтобы понять: из этой расщелины я не выберусь самостоятельно. Если, конечно, не научусь летать. Стены были почти отвесные и очень гладкие, к тому же очень высокие. Быть может, я и вскарабкалась бы, обламывая ногти, до середины, но что будет, если я свалюсь оттуда? Стоит ли искушать судьбу? Но меня найдут здесь, не могут не найти! У меня громкий, отлично поставленный голос, я буду петь, кричать, декламировать стихи, до тех пор пока не придет помощь!

Я начала с русских и малороссийских романсов, которые еще моя мама мурлыкала своим домашним голоском, штопая чулки по вечерам. Когда репертуар был исчерпан, завела по второму кругу. Несколько раз с особым чувством исполнила куплет: «Дывлюсь я на небо, тай думку гадаю, чому я не сокил, чому не литаю?» Потом пришел черед песен советских композиторов, потом я проорала несколько увертюр. Перепуганные поселяне не кинулись мне на помощь, и я начала читать стихи. Отчего-то мне было совсем не страшно, а только весело. Весело было декламировать Некрасова:

Пускай нам говорит изменчивая мода,

Что тема старая – страдания народа,

И что поэзия забыть ее должна…

Не верьте, юноши! Не стареет она… и т. д.

И в то же время представлять, как Арсений будет изображать в лицах нравоучительную комедь: «Ввержение жены-прелюбодейки Еленки в каменную бездну и вызволение ея оттудова добродетельными пастушками».

Но ни добродетельных пастушков, ни каких-либо других не было слышно. В конце концов, успокоила себя я, в санатории должны меня хватиться. Меня не будет за завтраком – это нормально. Обед я тоже частенько игнорировала. А вот ужин – это святое. И не ради хлеба единого! Ужин был мероприятием торжественным, дамы переодевались в вечерние туалеты, засиживались подолгу над бутылкой местного плодово-ягодного винишка… Меня хватятся, отправятся искать, как собрали однажды целую экспедицию для отыскания поэтессы Марии Бурцовой, что пошла со своей компанией на пляж, а с пляжа не вернулась… Сыщики обнаружили в укромном уголке ничуть не утонувшую беглянку в объятиях случайного, но пылкого аманта[5] – к взаимному конфузу обеих сторон.

Мысль о том, что будет со мной, если экспедиция не выйдет из санатория раньше утра, я старалась отгонять от себя. Не может быть, чтобы мне пришлось провести ночь в этом ужасном месте! Ах да, ведь еще остается молодой Вертер! Наш поход в город не был рассчитан на ночевку, он вернется к вечеру, обнаружит, что предмет его нежных чувств пребывает в отсутствии, и забьет во все колокола!

Увы, как и многие человеческие надежды, мои упования оказались тщетными. Потом я узнала стороной, что мой воздыхатель действительно вернулся в санаторий глубокой ночью. Похвастался дежурной сестре-хозяйке, что дошел-таки до могилы Грина, добрался до своей комнаты и рухнул спать. Он так устал, что проспал до обеда следующего дня, к трапезе в столовую опоздал, купил у туземцев твердой колбасы, бубликов и терпкого «компо та», съел и выпил все это… И снова улегся спать. Так что вопрос моего отсутствия встал перед ним только утром второго дня – и то, не решаясь открыть свою сердечную склонность, он опасался интересоваться, где я… Идиот! Конечно, в санатории мое исчезновение заметили. Последний раз публика наблюдала, как я отправляюсь на вокзал провожать Арсения, поэтому многие заявили, что я просто уехала с мужем в Ленинград. Не попрощавшись? Не забрав вещи? В памяти у многих свеж был конфуз с любвеобильной Бурцовой, лишними вопросами старались не задаваться. Пришедшая убирать мои комнаты горничная объявила, что я оставила, уезжая, не только вещи, но и паспорт, и драгоценности мои сложены горсткой на трюмо!

И только тогда администрация дома отдыха организовала поиски. Дали телеграмму Дандану, вызвали водолазов, обшарили окрестности. Быть может, и услыхали бы мою мелодекламацию, но после первой же ночи я напрочь потеряла голос.

…Опустились сумерки, и сразу стало холодно. Я попросила прощения у своей кофточки за прошлые обиды – пригодилась она, теплая, из честной шерсти связанная! Служить ей теперь и одеялом, и крышей над головой. Нащипала каких-то жалких травок, чудом выросших на камне, сделала себе ложе. На сон грядущий прочитала вслух – уже не кому-то, а самой себе! – последнее стихотворение Дандана:

Мы закроем наши глаза,

Люди! Люди!

Мы откроем наши глаза,

Воины! Воины!

Поднимите нас над водой,

Ангелы! Ангелы!

Потопите врага под водой,

Демоны! Демоны!

Мы закрыли наши глаза,

Люди! Люди!

Мы открыли наши глаза,

Воины! Воины!

Дайте силу нам полететь над водой,

Птицы! Птицы!

Дайте мужество нам умереть под водой,

Рыбы! Рыбы![6]

Это было моей молитвой на сон грядущий. Я перемигнулась с теми несколькими звездами, что заглядывали в мою расщелину особенно пристально. Звезды показались мне громадными, а их яркость – неестественно интенсивной. А потом подложила под голову соломенную шляпку, свернулась в клубочек и почти сразу же заснула под томные стоны цикад, потому что страшно устала. Проснулась же на рассвете, с ломотой в суставах и отдельным раскаленным местом в боку. Попрыгала, помахала руками, чтобы согреться, и тут поняла, что, во-первых, у меня нет голоса и мне нечем больше звать на помощь. А во-вторых, что мне страшно хочется пить и есть. В меньшей степени – есть. Но ни воды, ни еды у меня не было. Худенький мой мешок с лавашем, козьим сыром и инжиром остался у Вертера.

Отчаяние накрыло меня, и я оказалась как бы между двумя каменными ладонями, сверху камень, снизу камень… А я – я перестала быть человеком, я стала зверушкой, сражающейся за свою жизнь с жестокой природой. Я жевала жесткие стебельки трав, я слизывала росу с каменных стен, я… Но не хочу, не стану об этом писать.

Я сильно отклонилась от прохожей тропки. Меня нашли на шестой день, как и следовало ожидать, совершенно случайно. Один из коктебельских богемных бродяг, любитель одиноких прогулок, увидел в траве мои тапоч ки. На подошве было клеймо Ленинградского завода резиновых изделий…

С воем бродяга прибежал к санаторию и утверждал, что курортницу-ленинградку разорвали насмерть горные тигры и леопарды. Вот, пожалуйста, и доказательство – парусиновые туфли, и кровушка на них засохла! Ни на что особо не надеясь, отправились к месту обнаружения тапочек – а нашли расщелину и в ней меня. Я же ничего этого не помню, а жаль. Говорили, что насмешливый, циничный Арсений Дандан рыдал над моим бездыханным телом, как младенец, и опереточно заламывал руки. На такое стоило бы посмотреть.

По совету врачей Арсений не стал перевозить меня в Ленинград, хотя лично ему казалось, что мне лучше быть подальше от места трагедии. А я? Вот уж мне было все равно, где выздоравливать! С самого момента пробуждения я чувствовала только дикий, чудовищный голод! Радость спасения, встречи с любимым мужем, от горячих лучей светящего в окно палаты солнышка – все было ничто перед этим всепобеждающим чувством. А есть мне давали до обидного мало – жидкий, тепленький бульон да какие-то отвары. Я пыталась вскочить, вырвать из цепких рук нянечки тарелку, но боль в боку не пускала меня. У меня оказались сломаны три ребра, одно из них пробило легкое…

– Этак я тебя не прокормлю, – сетовал Арсений, к которому вернулся весь его блистательно-остроумный цинизм.

– Говорят, любовь и голод правят миром, – ответила я ему. – Сейчас мне кажется, только голод.

Дандан только улыбнулся снисходительно, но я осталась на всю жизнь при этом убеждении.

Через месяц я совсем окрепла, и мы вернулись домой. Правда, мне по-прежнему рекомендовали строгую диету но я научилась ее обходить. Конечно, столько лопать было невозможно, этак недолго растолстеть! Потому я ела сколько могла, а потом вызывала рвоту… И так до бесконечности.

Странным, чужим показался мне Ленинград, и во всем была какая-то угроза, слишком агрессивные шляпки стали носить модницы в ту осень, чересчур надрывно горевала надо мной Вава, воинственно топорщились усы на портретах вождя… Мой аппетит уменьшился, но душевная травма приобрела новый неожиданный симптом. Я не могла отказаться от покупки продуктов питания. Каждое утро, каждый день я выходила из дому, чтобы купить что-то съестное. У меня были предпочтения, я не покупала скоропортящихся продуктов, никакого мяса или фруктов! Мука, консервы, сахар, конфеты и крупы, крупы, крупы… Деньги от гонорара у нас еще остались, да и сказочно дешевы были продукты в то время в Ленинграде…

В ближнем гастрономе на меня посматривали с неприветливым интересом. Сначала я отважно лгала про родственников из деревни, которые так любят крабовые консервы, а у них не достать, потом сообразила, что покупать-то можно в разных магазинах, не привлекая к себе лишнего внимания!

Арсений раздобыл откуда-то «нервного» врача. Он приходил в гости – именно так были обставлены его визиты. Но по особой мягкости его лица, по белизне маленьких пухлых ладошек, по вкрадчивой манере задавать вопросы я поняла, кто это, и была настороже. Дандан вышел проводить гостя, и я, воспользовавшись отлучкой Вавы, подслушала их разговор.

– Вам не стоит волноваться… Ваша жена перенесла серьезную психическую травму, да. Но организм молодой, психика гибкая. Все наладится. С течением времени, да. Я дам рецептик.

Дандан смиренно поблагодарил эскулапа, и я удивилась. Неужели мое состояние столь прискорбно, что даже этот вечный гаер и ерник оказался выбитым из колеи?

Не исключаю, что его беспокоило нечто другое, и, если так, худшие его опасения сбылись. Как-то гнилым январским утром – снега было мало, с Финского залива дул сырой ветер, солнце впору было объявлять в международный розыск – Вава не смогла подняться с постели. Она давно прихварывала, но перемогалась, бодрилась, суетилась у плиты, готовила к моему дню рождения гуся фаршированного яблоками и помахивала по комнатам тряпкой, а теперь вот не встала… Лежа под тяжелым, простеганным ватным одеялом, она казалась совсем маленькой, словно ребенок, словно мумия. В доме снова появились врачи, пахло лекарством, раздавались вкрадчивые голоса. Никто не называл по имени внезапной хворости, все в унисон произносили одно слово: «Возраст…» За какую-то неделю я успела возненавидеть это беспощадное слово, сотню раз проклянуть загадочный механизм, чьи зубчатые жернова перемалывают наши ум, красоту, силу…

Тикающие на стене старинные часы стали моим личным врагом, и Вава, все глубже уходя в подушку восковым личиком, тоже прислушивалась к их тиканью, но прислушивалась кротко, незлобливо. Три дня она не ела, почти не спала, а все прислушивалась к чему-то, и руки ее ходили, шарили по одеялу. Тяжкая работа смирения происходила в ней, и этот труд был завершен в глухую полночь, когда она сказала нам – мне и Арсению:

– Ну, вот и пора пришла.

Она сложила руки на груди, закрыла глаза и перестала дышать. В ту же секунду остановились часы.

Когда Вава была жива, я не представляла, какую важную роль она играет в нашей семейной жизни. Должно быть, это странно… Детей у нас с Данданом не было. Связавшая нас страсть должна была выдохнуться (и выдохлась!) на второй год брака. Сферы интересов не расходились, но творческое упоение писателя было далеко от моих редакторских упражнений. Мы должны были разойтись… Но Варвара Бекетова, графиня, а по паспорту – Варвара Симакова, крестьянка Тверской губернии, спаяла нас воедино, как цемент спаивает кирпичи. Она делала нас семьей. Не стало Вавы – не стало и семьи.

Но появились, нежданно-негаданно, новые «родственники». Так, выходя утром из квартиры, Арсений обнаружил на лестничной площадке рыжего детину богатырского сложения. Он сладко спал под нашей дверью, подложив под буйну голову благоухающий овчиной и чесноком мешок. Разбуженный, парнище не растерялся и попер в квартиру, озираясь.

– Кучеряво живете, на пять с присыпкой! Ну а я бабуси Симаковой законный наследник. Внук ее, Васяня. Говорила она обо мне? Нет? Надо же. Ну ничего – она ж последний раз меня во-от такусенького видала! А больше встретиться и не пришлось, померла она. Прослышал я, что бабуленька коньки отбросила, собрал вещички и сразу к вам. Да час был поздний, вы уж спали, так я решил под дверкой прикорнуть. Ничего, думаю, в бабулиной комнате – зато все условия! Жилплощадь-то ее какая будет? Энта комната или энта?

Жилплощадью Вавы считалась кухня, о чем я и поведала самозванцу Васяне.

– Гм-м, небогато, – помотал он головой. – Ну, мне и тут ладно. Коечка бабулина, да? Хороший топчанчик. Перинка ее будет? И одеяльце? А то у нас в общежитии, верьте слову, даже матрасов на всех не хватает, пятнадцать человек на тридцати метрах, да еще спи на гольных досках, рукавом утирайся! А имущество ейное где? Ну, тряпки там, это ладно, дело женское, а сбережения у дорогой покойницы были? У старушек бывает всякое добришко припрятано… – вещал новоявленный Раскольников, косясь по сторонам в поисках, чего бы подтибрить.

Арсению удалось как-то спровадить нежданного наследничка. Ему выплатили какую-то скромную сумму, после чего этот абсурдный внук отказался от имущественных претензий и исчез, будто и не появлялся. Но образ давно умершей и похороненной крестьянки Симаковой еще долго тревожил мой покой. Дандана эта встреча также впечатлила, и он засел за письменный стол и за какой-то месяц написал повесть «Бабуся». Неотвратимость беды, страх перед будущим, чувство одиночества создавали сумрачную, кошмарную атмосферу этой книги. Мертвая старуха преследует своего соседа, хочет не то убить его, не то отдать ему что-то… Я не смогла дочитать, и Дандан, кажется, обиделся на меня… Отношения разладились.

По инерции мы продолжали жить вместе, даже не разделили постелей. Но Арсений все реже и реже бывал дома, часто оставался ночевать у друзей. Они же отчего-то перестали у нас бывать, словно боялись смотреть мне в глаза.

Я нашла в его секретере письма от какой-то молоденькой актрисы, их возвышенно-эротический настрой меня позабавил. Стиль, стиль! Главное в жизни – выдержать свой стиль! Мужу я ничего не сказала о своем открытии. Кое-как доскрябались мы до лета, и жизнь вроде бы стала налаживаться. На Коктебель мы больше не отважились, но много ездили – в Царское Село, в Ольгино, Сестро-рецк, на Лахту. Романчик Дандана был, очевидно, окончен и забыт им. Им, но не мной.

Друзья вернулись в наш дом, и никогда не было так безмятежно небо над Ленинградом, как в тот нежаркий июнь! Однажды зашел к нам, непрерывно кланяясь и извиняясь, тишайший драматург-сказочник Кац. Мы долго сумерничали в столовой, пили красное вино, закусывая белым хлебом и маслинами, по-гречески. Заходящее солнце пожаром заливало окна последнего этажа дома напротив.

– Не могу больше жить в Ленинграде, – бормотал от-страненно Кац. Страшны были его интонации – так говорят люди во сне да медиумы на спиритических сеансах. – «Фантома» моего сняли с репертуара. Через три дня после премьеры. Задумал еще пьесу. И ее тоже снимут. Может, и не поставят. Но написать все равно надо. А жить нечем, поденщина литературная денег не приносит, а время и силы отнимает… Уехать к матери, у меня мать-то в Саратове. Но боюсь провинции, ужасно боюсь. Сытое болото, сон наяву. Боюсь, брошу писать, брошу думать, пойду бухгалтером на хлебзавод. Бухгалтерское у меня образование.

– И уезжайте, – вдруг сказал Арсений.

– Вы думаете? – оживился Кац.

– Конечно.

Теперь из них двоих Дандан напоминал медиума. Он говорил с духами грядущего. Он говорил с будущим, озвучивал мои потаенные мысли:

– Уезжайте скорее! Будет война. Ленинград ждет судьба Ковентри, – и замолчал, угас.

Мы пили вино и закусывали белым хлебом, черными маслинами. А в это время вершились участи миллионов людей, и Парки[7] натачивали ножницы…

Через три дня объявили о нападении фашистской Германии на Советский Союз, и Сталин назвал нас по радио «братьями и сестрами» – быть может припомнив, что в юности был семинаристом и мог бы стать тихим священником в беленькой церквушке, среди родных гор. А я сказала Арсению:

– Быть может, и нам уехать?

– Куда? – спросил он, покосившись на меня недоуменно поверх раскуриваемой трубки. – Нам некуда ехать. Кроме того… Нет. Надо подождать.

Я не стала спрашивать, чего ждал Дандан, сидя у окна, дымя своей трубочкой. Я – знала. И он знал тоже.

В конце августа заехал во двор черный воронок, и пьяный дворник в телогрейке на голое тело позвонил в нашу дверь. Я вышла.

– Супруга вашего просят спуститься, – сказал он, дыша мне в лицо самогоном и луком.

Я молча притворила дверь и вошла в комнату. Арсений все слышал, все мгновенно понял. И выглядел он не лучшим образом. Я ожидала от него иной реакции. Он обязан был держаться мужественно – хотя бы при мне! Он должен был элегантно одеться, упаковать в чемоданчик смену белья, да носовые платки, да флакон одеколона, небрежно поцеловать меня в лоб и выйти, дымя трубочкой. Но Дандан, как говорят японцы, потерял лицо. И мне стало за него стыдно.

– Это они?! – Он схватил меня за кисть руки, сжал так, что хрустнули тонкие косточки. – Это – они? Леночка, миленькая, я не хочу. Я не хочу туда. Ленуша, спрячь меня. Да сделай же что-нибудь, не стой так!

– Что же я могу сделать? – спросила я, стараясь успокоить его своим тоном, осторожно высвобождая руку. – Ты же ни в чем не виноват. Разберутся и отпустят, как уже раз отпустили. Ведь правда?

– Нет… На этот раз – нет, – пролепетал он, глядя на меня расширившимися глазами.

Он съежился, стал меньше ростом. На лбу у него выступили крупные капли пота, и я почувствовала брезгливую жалость.

– В любом случае прятаться от них не стоит. Ты скомпрометируешь себя, заставишь их подозревать бог знает что. Я сейчас соберу вещи первой необходимости…

В маленький фанерный чемоданчик мне удалось упаковать все нужное, это меня порадовало. Правда, крышка почему-то не хотела закрываться, пришлось нажать, потом нажать еще сильнее…

Арсений наблюдал за мной, как-то ослабнув, повиснув в кресле, и вдруг вскочил пружинкой:

– Ленуша, идея! Потаенная комната Вавы! Ты меня там спрячешь, никто не найдет. Скажи, я уехал, неизвестно куда, к черту лысому, бежал с любовницей! А потом я и в самом деле уеду. Мы вместе уедем. Где ключ от комнаты, Лена? Оставь ты этот чемодан!

– Я не знаю, где ключ. Я не видела его со дня смерти Вавы. И, знаешь, Арсений… Мне кажется, он остался в кармане передника, в котором мы ее схоронили. Прости меня. Не знаю, как это получилось.

Звонко щелкнули замки – мне удалось закрыть чемоданчик. Мои слезы застучали по фанерной крышке, словно дождик.

– Вот оно что, – прошептал Арсений. – Ну что ж, если и ты… И Вава… Не реви. Давай сюда чемодан. Табак положила? Э-эх, Марфуня, так и знал, что забудешь! Ну, целуй меня, только быстренько. Веди себя тут хорошо, в горы не ходи, много не пей, люби только меня.

Он называл меня Марфуней, когда был в наилучшем расположении духа. И все получилось, все удалось в конце концов! Глаза его повеселели, моментально высох смертный пот на высоком челе, перестали дрожать руки. Арсений Дан-дан, поэт и писатель, вышел из подъезда, как я и надеялась, помахивая чемоданчиком, дымя трубкой, источая дерзкую уверенность и приветливо улыбаясь своим палачам. Молча аплодировали ему случайные зрители этого спектакля. Молча и ласково смотрела я ему вслед. Молча, просто молча лежал в секретере ключ с причудливой бородкой, уютно накрытый эротическими письмами молоденькой актрисы.

ГЛАВА 5

Из Ленинграда меня, жену врага народа, не выслали – забыли, наверное. По собственной же воле я уезжать не хотела. Меня пугала перспектива оказаться в диких местах, стать беженкой, песчинкой в вихре войны, стать, по сути, никем. Мой город просил меня остаться, узоры решеток сплетались в немую мольбу, гулкие перспективы архитектора Росси сулили что-то. Что? Жизнь, свет, любовь, безбедную жизнь и какую-то особенную радость, высшее, чистое наслаждение. Все чаще и чаще я вспоминала слова Вавы, графини Бекетовой, не покинувшей родной город даже под угрозой смерти. Я понимала ее, но у меня был свой путь. И потом, мне все равно придется эвакуироваться с издательством. Но это потом.

К октябрю в городе стало плохо с продуктами. На рабочую карточку выдавали четыреста граммов хлеба, двадцать пять граммов чая. Студенческий паек – вдвое меньше. Про блокаду Ленинграда написано и сказано многое, я не буду повторяться. Но каково словечко – «блокада»! Для меня оно разделилось на два – блок ада, филиал ада на земле. Холодный, занесенный снегом, русский филиал ада, по которому скитаются истощенные бесконечной пыткой грешные души.

Ленинград привык хорошо питаться. Без московской дурной тороватости (свежий калач, гора черной икры), без провинциального прогорклого раздолья. Даже в этом Ленинград оставался европейским городом, дух сдержанной Англии витал над обеденными столами коренных жителей. Все легкое и питательное – куриный бульон с сухариками, паровые котлетки, молочные и ягодные киселики. Теперь ничего этого не стало, следовало искать выход из положения.

На лестничных клетках, на крышах, в толчее хлебных очередей, в бомбоубежищах витали тревожные шепотки обывателей. Воздушные тревоги, артиллерийские обстрелы, фугасы, окопы, все на трудовой фронт! Это понятно. Все для фронта, все для победы – это тоже ясно. Но нужно же подкормить Женечку и Зиночку, вон они какие бледные! Неужели нашим доблестным войскам пойдет на пользу, если дети умрут от худосочия? Наверняка найдутся люди, у которых есть продукты, быть может, они согласятся их продать или обменять на что-нибудь… Говорят, есть специальные рынки, но об этом – тсс!

Были, были такие рынки. И сейчас-то не принято вслух говорить об этом, все больше выразительно молчат. В первый год войны, когда такими неожиданными оказались для многих голод и лишения, нашлись и люди, которые не прочь были сделать на этих лишениях маленький бизнес. Это были темные личности, государственные преступники, расхитители социалистической собственности, официально выражаясь. Да просто сволочи, чего там! Из уст в уста передавалась история о некоем начальнике продовольственного склада, что расхитил всю муку, перевез ее куда-то в укромное местечко, а опустевший склад потом поджег. Свалил, разумеется, на зажигательную бомбу, дело было шито-крыто, а он продал муку по завышенной цене. Кажется, это не принесло ему счастья, после удачной спекуляции он не смог выбраться из осажденного города и умер от голода на ворохе денежных купюр. Финал этой истории я придумала сама. Правда, эффектно?

Конец ознакомительного фрагмента.