Вы здесь

Когда бог был кроликом. Часть первая (Сара Уинман, 2011)

МОЕМУ ПАПЕ

Я делю свою жизнь на две части. Не до и после, как часто бывает, а так, будто есть вроде как книжные обложки, а между ними – пустые годы бесплодных мечтаний и раздумий, годы взросления и то время, когда тебе уже за двадцать и ты примеряешь взрослую одежду, но она пока плохо сидит на тебе. Бессмысленные годы, о которых даже не хочется вспоминать.

Я смотрю на фотографии того времени и вижу на них себя: вот я стою перед Эйфелевой башней или перед статуей Свободы или по колено в море, улыбаюсь и машу рукой, но все эти снимки испорчены тусклым налетом безразличия и скуки, под которым даже радуги кажутся серыми.

Ее нет ни на одной из этих фотографий, и я понимаю, что она и есть тот цвет, которого им не хватает. Зато ее присутствие, словно луч маяка, освещает и сплачивает годы, с двух сторон окаймляющие этот промежуточный бесцветный период ожидания, и когда пасмурным январским утром она впервые появилась у нас в классе, она как будто и была долгожданным Новым годом, несущим с собой будущее и надежду. Правда, понимала это только я. Все остальные, ослепленные предрассудками и невежеством, в лучшем случае посмеивались над ней, а в худшем – издевались. Она была другой и пришла из иного мира. Но уже тогда то же самое я могла сказать и о себе, хотя предпочитала помалкивать. Она была моей недостающей частью, тем самым партнером, без которого игра невозможна.

Как-то раз она повернулась ко мне, сказала: «Смотри» – и вытащила у себя из руки монетку в пятьдесят пен сов. Я видела, как торчит из ее кожи блестящий ребристый край. Она достала ее не из воздуха и не из рукава – такое я уже видела, – а прямо из своей плоти, и на коже остался узкий кровавый шрам. Через два дня шрама уже не было, а пятьдесят пенсов все еще лежали у нее в кармане. Но главным было то, во что никто не хочет верить. На монете стояла странная дата. Дата, которая наступит только через девятнадцать лет после того дня: 1995 год.

Я не могу объяснить этот фокус, как не могу объяснить и ее неожиданно блестящую игру на пианино тем утром в церкви. Ее никто никогда не учил ни фокусам, ни музыке. Но она будто одной силой желания могла достичь внезапного и виртуозного мастерства. Я видела все это, и я восхищалась. Но все эти чудеса предназначались только для моих глаз: как будто они были неоспоримым доказательством того, что я могу ей верить, когда это потребуется.

Часть первая

1968

Для появления на свет я выбрала тот самый момент, когда моя мать выходила из автобуса после неудачной поездки в Илфорд. Она собиралась поменять в магазине пару брюк, но так и не успела сделать выбор между джинсами с заплатками и бархатными клешами, потому что я вдруг перевернулась и мать, испугавшись, что родит меня прямо в универсальном магазине, поспешила вернуться домой, и воды отошли у нее, как раз когда небеса разверзлись и другие воды хлынули на землю. Те несколько минут, что она преодолевала семьдесят пять ярдов, отделяющие автобусную остановку от нашего дома, околоплодная жидкость стекала у нее по ногам, смешивалась на тротуаре с потоками декабрьского дождя и уносилась по канаве прочь, символично или, если угодно, поэтично подытоживая жизненный цикл.

Принимала меня случайно оказавшаяся в тот день выходной медсестра, прямо в родительской спальне, на пуховом стеганом одеяле, выигранном когда-то в лотерею: схватки продолжались всего двадцать одну ми нуту, а потом на свет показалась моя голова, и медсестра закричала: «Тужьтесь!» – и отец тоже закричал: «Тужься!» – мать натужилась, и я без особых усилий выскользнула из нее прямо в тот легендарный год. Год, когда, протестуя, вышел на улицы Париж. Год знаменитого Новогоднего наступления во Вьетнаме. Год, в который Мартин Лютер Кинг заплатил жизнью за мечту.


Мои первые месяцы прошли в мире тишины, покоя и исполненных желаний. Обо мне заботились и мною восхищались. Все изменилось в один день, когда у матери внезапно кончилось молоко, словно пересохнув от горя, потому что она узнала, что ее родители погибли во время туристической поездки в Австрию.

Об этом тогда много писали в газетах. Нелепая авария, унесшая жизни двадцати семи туристов. Мутная фотография искореженного автобуса, зависшего между соснами наподобие гамака.

Из всех пассажиров уцелел только один человек: гид-немец, который в момент аварии примерял новый горнолыжный шлем, видимо и сохранивший ему жизнь. С венской больничной койки, обколотый морфином, он рассказывал корреспонденту, что происшествие, конечно, было трагическим, но все его участники незадолго до того пообедали и потому умерли счастливыми. Похоже, воспоминания о страшном падении в каменистую расщелину каким-то образом стерлись из его памяти. А может, животы, набитые штруделем и клецками, и в самом деле смягчили удар – об этом мы уже никогда не узнаем. Камера надолго задержалась на его изуродованном синяками лице, надеясь, вероятно, что он скажет хоть что-нибудь утешительное убитым горем родным, но утешения не состоялось. Мне исполнился год, а потом и два, а мать все еще не оправилась от внезапно свалившейся на нее беды. История не сохранила сведений о моих первых шагах и первых смешных словах – сведений, обычно дающих ключ к тому, чем станет ребенок, когда вырастет. Жизнь представлялась маме мутной и неясной, как будто она смотрела на ту через грязное окно, которого ей не хотелось вымыть.


«Что происходит?»[1] – пел Марвин Гэй, а ответа никто не знал.

Именно тогда брат уверенно взял меня за руку и увел с собой, в свой защищенный мир.


Первое время он, как луна, кружил где-то на периферии моей жизни, иногда притягиваемый любопытством, но чаще равнодушный, и, возможно, так продолжалось бы и дальше, если бы в один трагический полдень в Тироле туристический автобус не столкнулся с неумолимой Судьбой.

Он был на пять лет старше меня, и его светлые кудряшки в нашей брюнетистой семье выглядели так же неуме стно, как и первый неподержанный автомобиль, который несколько лет спустя купил отец. Рядом со своими ровесниками брат казался экзотическим существом, а по ночам он тайком красил губы маминой помадой, а потом осыпал мое лицо быстрыми поцелуями, имитируя сыпь. Так он спасался от скучного консерватизма окружающего мира. Завзятый аутсайдер со своим бунтом.

Из меня вырос любознательный и развитой ребенок, в четыре года я уже умела читать, писать и вести беседы, понятные не каждому восьмилетке. Всем этим я была обязана не исключительным способностям и не акселерации, а только влиянию старшего брата, увлекшегося в то время пьесами Ноэля Кауарда[2] и песнями Кандера и Эбба[3]. В нашей распланированной, упорядоченной жизни брат был ярким и красочным исключением. Каждый день я ждала его возвращения из школы с почти физическим нетерпением. Без него в моем мире не хватало чего-то очень важного. Да, честно говоря, не хватает и до сих пор.

* * *

– БОГ ЛЮБИТ ВСЕХ-ВСЕХ? – СПРОСИЛА Я У МАТЕРИ и потянулась через миску сельдерея за последним печеньем.

Отец отложил свои бумаги и поднял на меня глаза. Он всегда поднимал глаза, если кто-нибудь поминал Бо га. Как будто ждал удара.

– Конечно всех, – ответила мать, и утюг на секунду замер у нее в руке.

– И убийц? – уточнила я.

– Да, и убийц, – кивнула мать, а отец укоризненно поцокал языком.

– И разбойников?

– Да.

– И какашки?

– Какашки – это ведь не живые существа, – совершенно серьезно объяснила мать.

– А если бы были живыми, Бог бы их любил?

– Думаю, любил бы.

Никакой радости этот разговор мне не принес. Выходило, что Бог любил всех, кроме меня. Я слизала последний слой шоколада и полюбовалась на белый холмик пастилы, внутри которого пряталось джемовое сердечко.

– А почему ты спрашиваешь? Что случилось? – поинтересовалась мать.

– Я больше не пойду в воскресную школу, – объявила я.

– Аллилуйя! – воскликнул отец. – Я очень рад.

– Но тебе ведь там нравилось, – удивилась мать.

– Больше не нравится. Мне только нравилось, что там поют.

– Ты можешь петь и здесь, – заверил меня отец, воз вращаясь к своим документам. – Хочешь петь – пой.

– А все-таки почему? – не успокаивалась мать, чувствуя, что я чего-то недоговариваю.

– Нипочему.

– Ты не хочешь мне рассказать? – спросила она и осторожно взяла меня за руку. (Недавно она начала читать американскую книжку о детской психологии. Там утверждалось, что о своих чувствах необходимо говорить. Нам в результате хотелось замолчать навеки).

– Нипочему, – повторила я, почти не разжимая губ.

По-моему, все произошло из-за того, что меня просто не так поняли. Я ведь только предположила, что Иисус Христос родился по ошибке, в результате незапланированной беременности.

– Что значит незапланированной?! – в ярости вскри чал викарий. – Интересно знать, откуда у тебя взя лись такие богохульные мысли, гадкий ты ребенок!

– Не знаю. Я просто подумала.

Подумала? А может, ты думаешь, что Господь будет любить тех, кто сомневается в Его Божественном замысле? Так вот, тут вы очень ошибаетесь, мисс! В угол!

Его твердый палец указал на место моей ссылки, и я побрела к стулу, стоящему напротив облезлой зеленой стены.

Сидя на нем, я вспоминала о том вечере, когда родители зашли в мою комнату для разговора.

– Мы хотим кое-что с тобой обсудить. То, что тебе внушает твой брат. Будто ты родилась по ошибке.

– А-а, – протянула я.

– Так вот, ты родилась совсем не по ошибке, – сказала мать. – Просто мы не планировали, что ты появишься. В смысле, не ждали.

– Как мистера Харриса? – уточнила я (этот человек нередко появлялся у нас прямо перед обедом, будто чувствовал, когда мы собираемся садиться за стол).

– Примерно, – кивнул отец.

– Как Иисус? – продолжала допытываться я.

– Вот именно, – неосторожно подтвердила мать. – Именно как Иисус. Когда ты родилась, это было чудо, самое прекрасное чудо на свете.

Отец сложил документы в потрепанный портфель и сел рядом со мной.

– Тебе совсем не обязательно ходить в воскресную школу или в церковь, чтобы Бог тебя любил, – сказал он. – И чтобы все остальные тебя любили. Ты ведь это и сама знаешь, да?

– Да, – кивнула я, но ничуточки ему не поверила.

– Ты все сама поймешь, когда вырастешь, – добавил отец.

Я не собиралась ждать так долго. Я уже решила, что если этот Бог не может любить меня, придется найти себе другого, который сможет.

* * *

– Новая война нам не помешала бы, – сказал мистер Абрахам, наш новый сосед. – Мужчинам нужна война.

– Мужчинам нужней мозги, – подмигнула мне его сестра Эсфирь и нечаянно втянула пылесосом валявшийся на полу шнурок, отчего вскоре сломался ремень вентилятора и в комнате запахло паленой резиной.

Мне нравился запах паленой резины и нравился мистер Голан. А больше всего мне нравилось то, что в столь преклонном возрасте он живет не с женой, а с сестрой: я надеялась, что когда-нибудь, в очень далеком будущем, мой брат последует его примеру.

Мистер Голан и его сестра переехали на нашу улицу в сентябре, а к декабрю на всех подоконниках в их доме горели свечи, оповещая соседей о символе веры новых жильцов. Перевесившись через забор, мы с братом наблюдали, как теплым и хмурым воскресным утром к соседнему дому подкатил голубой фургон и мужчины с сигаретами в зубах и газетами, торчащими из задних карманов, начали не особенно аккуратно перетаскивать в дом коробки и мебель.

– В этом кресле наверняка кто-то умер, – сказал брат, когда кресло проносили мимо нас.

– Ты откуда знаешь?

– Знаю, и все. – Он многозначительно постучал по носу, будто намекая на некое шестое чувство, хотя мне было уже очень хорошо известно, что и на имеющиеся у него пять полагаться не стоит.

Чуть позже к дому подкатил черный «зефир», криво припарковался на тротуаре, и из него выбрался человек, старше которого я еще никого не видела. У него были абсолютно белые волосы, а бежевый вельветовый пиджак болтался на плечах, как вторая, чересчур просторная кожа. Он внимательно огляделся вокруг и двинулся к соседнему дому, а проходя мимо нас, остановился и сказал:

– Доброе утро.

У него был странный акцент – венгерский, как выяснилось позже.

– Ну вы и старый! – восхитилась я, хоть и собиралась просто вежливо поздороваться.

– Старый, как время, – засмеялся он. – Как тебя зовут?

Я ответила, и он протянул мне руку, а я крепко ее пожала. Мне исполнилось четыре года девять месяцев и четыре дня. Ему было восемьдесят. Эта разница между нами растаяла мгновенно и незаметно, как тает таблетка аспирина в стакане воды.


Я легко и быстро отказалась от привычного уклада нашей улицы ради нового таинственного мира мистера Голана, его свечей и молитв. Этот мир был полон секретов, и каждый я хранила нежно и бережно, будто найденное в гнезде хрупкое птичье яйцо. Сосед рассказывал мне, что в субботу нельзя пользоваться ничем, кроме телевизора, а когда он возвращался из синагоги, мы ели удивительные блюда, которых я никогда не пробовала раньше: мацу, и печеночный паштет, и форшмак, и фаршированную рыбу – мистер Голан говорил, что они напоминают ему о родной стороне.

– Ах, Криклвуд, – вздыхал он и вытирал слезу в уголке старческого голубого глаза, и только гораздо позже отец, как-то вечером присев на край моей кровати, объяснил, что Криклвуд не граничит ни с Иорданией, ни с Сирией и уж точно не имеет собственной армии.

– Я еврей, – говорил мистер Голан, – но прежде всего я человек.

Я кивала, как будто все понимала. Неделю за неделей я внимала его молитвам и думала, что Бог не может не прислушаться к звукам таким прекрасным, как «Шма Исраэль», а иногда мистер Голан брал в руки скрипку, и тогда слова превращались в ноты и устремлялись прямо к сердцу Творца.

– Слышишь, как она рыдает? – спрашивал он, скользя смычком по струнам.

– Да, слышу, слышу.

Я могла часами слушать эту самую грустную на свете музыку, а когда возвращалась домой, не хотела ни есть, ни разговаривать и мои щеки покрывала тяжелая, недетская бледность. Мать присаживалась ко мне на кровать, щупала прохладной рукой лоб и тревожно спрашивала:

– В чем дело? Ты заболела?

Но что мог объяснить ей ребенок, который впервые в жизни научился чувствовать чужую боль?

– Может, ей не стоит проводить столько времени со стариком Абрахамом? – говорил отец, думая, что я не слышу. – Ей нужны друзья ее возраста.

Но у меня не было друзей моего возраста. И мне был нужен мистер Голан.


– Главное, что нам надо найти, – это смысл в жизни, – сказал мистер Голан, поглядел на маленькие разноцветные таблетки в своей ладони, разом проглотил их и засмеялся.

– Понятно, – кивнула я и тоже засмеялась, хотя уже чувствовала сжимающую желудок боль, которую много позже мой психолог назовет нервной.

Мистер Голан открыл книгу и продолжил:

– Если нет смысла, зачем все остальное? Только он дает нам силы с достоинством переносить страдания и продолжать жить. Его надо понимать не головой, но сердцем. Мы должны сознавать цель наших страданий.

Я смотрела на его руки, такие же сухие и старые, как страницы, которые он переворачивал, а сам он глядел не на меня, а вверх, как будто адресовался прямо к небесам. Я молчала, потому что мысли, в которых так трудно было разобраться, словно сковали мой язык. Зато начали чесаться спрятавшиеся за кромкой носков маленькие псориазные бляшки, и скоро мне пришлось их почесать, сначала потихоньку, подушечками пальцев, а потом все быстрее и ожесточеннее. Магия, воцарившаяся в комнате, от этого, конечно, рассеялась.

Мистер Голан посмотрел на меня немного растерянно:

– На чем я остановился?

Я на минуту задумалась и тихо подсказала:

– На страдании.


– Вы что, не понимаете? – объясняла я в тот же вечер гостям своих родителей, толпящимся вокруг горелки с фондю.

Они замолкли, и в комнате слышалось только деликатное побулькивание духовитой смеси «грюйера» и «эмментальского» в кастрюльке.

– Тому, кто знает, зачем жить, все равно как жить, – торжественно объявила я и важно добавила: – Это же Ницше.

– А тебе уже пора спать, а не рассуждать о смерти, – сказал мистер Харрис из тридцать седьмого дома. После того как в прошлом году от него ушла жена («к другой женщине», шептались у нас), он все время был в дурном настроении.

– Я хочу стать евреем, – объявила я, и мистер Харрис окунул кусок хлеба в кипящий сыр.

– Поговорим об этом утром, – предложил отец, доливая вина в бокалы.


Мать прилегла на кровать рядом со мной. Запах ее духов щекотал мне кожу, а слова пахли дюбонне и лимонадом.

– Ты же говорила, что когда я вырасту, то смогу стать кем захочу, – напомнила я.

– Так и есть, – улыбнулась она. – Но знаешь, стать евреем не очень-то просто.

– Знаю, – грустно согласилась я. – Нужен номер на руке.

Она вдруг перестала улыбаться.


Был ясный весенний день, и я наконец решилась спросить. Конечно, я заметила уже давно, потому что дети всегда замечают такие вещи. Мы сидели в саду, он завернул рукава рубашки, и я опять увидела их.

– Что это? – спросила я, указывая на ряд цифр на тонкой, почти прозрачной коже.

– Когда-то это был мой личный номер, – ответил он. – Во время войны. В лагере.

– Каком лагере?

– В таком лагере, вроде тюрьмы.

– Вы что-то плохое сделали?

– Нет-нет.

– Тогда почему вы там были?

– Ах! – Он поднял кверху указательный палец. – Это и есть самый главный вопрос. Почему мы там были? В самом деле, почему?

Я смотрела на него, ожидая ответа, но он молчал, и тогда я еще раз взглянула на номер: шесть цифр, таких ярких и четких, будто они появились вчера.

– Лагерь – это только ужас и страдания, – негромко заговорил мистер Голан. – Такие рассказы не для твоих юных ушек.

– Но я хочу знать. Я хочу знать об ужасе. И о страданиях.

Тогда мистер Голан закрыл глаза и ладонью прикрыл цифры на руке, как будто они были шифром от сейфа, который он очень редко открывал.

– Ну тогда я тебе расскажу, – вздохнул он. – Иди сюда, садись поближе.


Родители в саду вешали скворечник на нижнюю корявую ветку старой яблони. До меня доносился их смех и громкие выкрики: «Выше!», «Нет, теперь ниже!». В другой день и я крутилась бы в саду вместе с ними: погода стояла прекрасная и работа была увлекательной. Но за последнюю пару недель я заметно притихла, погрузилась в себя, и меня больше тянуло к книгам. Я сидела на диване и читала, когда в комнате появился брат. Он неловко помаячил в дверном проеме и показался мне встревоженным; я всегда могла определить это по его молчанию, зыбкому и неуверенному, словно мечтающему быть прерванным.

– Что? – спросила я, опуская книгу.

– Ничего.

Я опять взялась за книгу, но он сразу же сказал:

– Представляешь, они хотят отрезать мне письку. Не всю, только часть. Это называется «обрезание». Поэтому меня вчера возили в больницу.

– Какую часть? – уточнила я.

– Верхнюю.

– А это больно?

– Наверное, больно.

– А зачем они это делают?

– Там кожа слишком тесная.

– А-а. – Я таращилась на него, ничего не понимая.

– Вот послушай, – попытался объяснить он, – помнишь тот синий свитер, который тебе мал?

– Да.

– И когда ты хотела его надеть, помнишь, у тебя голова застряла в вороте?

– Да.

– Так вот, твоя голова как моя писька. И надо срезать кожу, которая как ворот у свитера, и тогда голова освободится.

– А у тебя получится круглый вырез, да? – уточнила я, начиная понимать.

– Ну, вроде того.


Несколько дней он ходил, смешно раскорячившись, чертыхался и непрерывно теребил ширинку, как тот ненормальный, что жил в парке; взрослые запрещали к нему приближаться, но нас, разумеется, тянуло туда как магнитом. На мои вопросы и требования показать результат операции брат реагировал негативно и даже возмущенно. Наконец, дней через десять, когда все у него зажило, я решила добиться своего.

– Тебе самому-то нравится, что получилось? – спросила я как-то вечером, когда мы играли в моей комнате.

– Ну, наверное, нравится, – ответил он, едва сдерживая смех. – Теперь у меня настоящий еврейский пенис.

– Такой же, как у мистера Голана, – кивнула я, откидываясь на подушку, и не сразу почувствовала, какое странное молчание вдруг заполнило комнату.

– Откуда ты знаешь, какой пенис у мистера Голана?

Его лицо как будто покрылось белым восковым налетом. Было слышно, как он тяжело сглотнул. Я села в кровати. Тишина. Только глухой собачий лай с улицы.

Тишина.

– Откуда ты знаешь? – повторил он. – Расскажи мне.

В голове что-то колотилось. Меня затрясло.

– Только никому-никому не говори, – попросила я.


Он вышел из моей комнаты, сгорбившись, словно взвалил на себя груз чересчур тяжелый для его возраста. Но он все-таки нес его и никому не рассказывал, как и обещал. Я так никогда и не узнаю, что произошло тем вечером, после того как брат вышел из моей комнаты; он отказывался говорить об этом. Просто я никогда больше не видела мистера Голана. Во всяком случае, не видела живым.

Немного позже брат разыскал меня под покрывалом, в душном, воняющем страхом и смятением коконе. Я была в ужасе, я чувствовала, что все потеряно, я шептала: «Он был моим другом», и мне казалось, что это не мой голос, потому что я уже стала другой.

– Я найду тебе настоящего друга, – пообещал брат и в темноте прижал меня к себе.

Он был твердым и надежным, как гранит. Мы лежали в темноте, обнявшись, и делали вид, что ничего не изменилось и мир остался таким же, как прежде. Что мы оба все еще дети, что доверие – такая же неотъемлемая и постоянная часть жизни, как время.

* * *

Родители жарили индейку. Мы с братом доели последние шоколадки из праздничного набора, нас уже начинало подташнивать от тянущегося с кухни чересчур густого мясного духа. Гирлянда на рождественской елке подозрительно моргала, и в ней что-то потрескивало, вероятно, из-за плохого контакта (мать предупредила, чтобы мы ни в коем случае не трогали гирлянду мокрыми руками). Гора нераспечатанных подарков под елкой приводила нас в отчаяние: открывать их до ланча родители не разрешили.

– Осталось потерпеть всего часик, – заглянув в комнату, объявил отец.

Он был наряжен эльфом, и его лицо под полями шляпы казалось странно молодым.

Я подумала, что он похож не на эльфа, а на Питера Пена: на вечного мальчика, а вовсе не на злобного маленького духа.

Отец любил маскарады. И относился к ним очень серьезно. Не менее серьезно, чем к своим обязанностям юриста. И каждый год он радовал нас новым сказочным персонажем, который резвился в доме все Рождество. Ощущение было такое, как будто к нам в дом самовольно вселился незваный и нежеланный гость.

– Слышите? – повторил отец. – Остался всего час.

– Тогда мы пойдем на улицу, – недовольно буркнул брат.


Мы скучали. Все остальные обитатели нашей улицы уже распаковали свои подарки и теперь гордо демонстрировали все эти полезные и совсем бесполезные вещи перед соседями. Мы сидели на мокрой каменной ограде и смотрели на них с завистью. Мимо нас трусцой пробежал мистер Харрис в новом спортивном костюме, к сожалению обтягивающем его телеса как раз там, где не следовало бы.

– Это от моей сестры Венди, – похвастался он и, ускоряясь, помчался дальше, к воображаемой линии финиша.

– Он терпеть не может свою сестру Венди, – сообщил мне брат.

Наблюдая за тем, как скрывается за поворотом нелепое оранжево-пурпурное пятно, я подумала, что и она, наверное, не особенно любит мистера Харриса.

Без трех минут два отец громко позвал нас:

– Ланч!

– Ну, пошли, – сказал брат. – «Что ж, ринемся, друзья, в пролом…»

– Куда-куда? – не поняла я, но он уже вел меня к столу, уставленному щедрыми и бескорыстными дарами, о которых позаботились наши родители.

Сначала я увидела коробку, большую картонную коробку от телевизора, из-под которой торчали только ноги брата.

– Я уже дошел? – спросил он, приближаясь к столу.

– Почти, – подсказала я, и, сделав еще один шаг, он водрузил коробку на стол.

От нее исходил злачный запах сырой соломы. Коробка слегка шевелилась, но я нисколько не испугалась. Брат распахнул картонные створки и вытащил на свет самого большого кролика, которого мне когда-нибудь доводилось видеть.

– Я же говорил, что найду тебе настоящего друга.

– Кролик! – прошептала я, замирая от счастья.

– Вообще-то это бельгийский заяц, – покровительственно объяснил брат.

– Бельгийский заяц, – повторила я так, словно эти два слова означали «любовь».

– Как ты его назовешь? – спросил он.

– Элеонор Мод, – ответила я.

– Кролика не могут звать так же, как тебя, – засмеялся брат.

– Почему это? – обиделась я.

– Потому что он мальчик.

– А-а.

Я повнимательнее посмотрела на его каштановую шерстку, белый хвостик, на вывалившиеся из-под него две горошинки помета и подумала, что кролик и в самом деле больше похож на мальчика.

– А ты бы как назвал его? – спросила я у брата.

– Богом, – важно ответил тот.


– Улыбочку! – скомандовал отец и щелкнул у меня перед носом своим новым «поляроидом».

Я на секунду ослепла, а кролик беспокойно заерзал у меня на руках.

– Испугалась? – спросил отец, доставая снимок.

– Не очень.

– Все идите сюда! Смотрите! – позвал он.

Мы столпились вокруг стола, и под аккомпанемент восторженных охов и ахов я наблюдала, как постепенно проявляется и становится четким мое лицо. Новая короткая стрижка, которую я так долго выпрашивала у родителей, выглядела как-то странно.

– Ты отлично получилась, – похвалила мать.

– Правда ведь? – подхватил отец.

Но я видела какого-то мальчишку на том месте, где должна была быть я.

* * *

Январь 1975 года, бесснежный, теплый и сырой, был месяцем непринятых решений и ни разу не использованных санок. Я изо всех сил старалась оттянуть неизбежное возвращение в школу, но в конце концов отворила тяжелые серые двери, чувствуя, как минувшее Рождество камнем лежит на сердце. Это будет очень скучный семестр, подумала я, стараясь не замечать подступающей со всех сторон удушливой, злой тоски. Бесцветный и скучный. Но так я думала ровно до тех пор, пока не повернула за угол и не увидела ее; она стояла у двери, ведущей в мой класс.

Прежде всего я заметила ее волосы: темные, непокорные, курчавые, упрямо вылезающие из-под бесполезного пластикового ободка, который то и дело сползал ей на лоб. Ее шерстяная кофта, явно связанная дома, так растянулась от многих стирок и отжиманий, что доставала чуть не до коленей и была лишь немного короче серой форменной юбки. Девочка не обратила на меня никакого внимания, хоть я и покашляла, проходя мимо. Она пристально смотрела на свой палец. Зайдя в класс, я обернулась: она по-прежнему неподвижно стояла, уставившись на самый кончик пальца, где был шариковой ручкой нарисован глаз. Развивала способности к гипнозу, как объяснила она позже.

Я продемонстрировала изумленным одноклассникам последнюю фотографию своего кролика и триумфально закончила:

– …Вот так на это Рождество в нашем доме поселился бог.

Теперь, широко улыбаясь, я ждала заслуженных апло дисментов. Однако их не последовало. В классной комнате вдруг стало совсем тихо и очень темно. Жидкий желтый свет ламп на потолке трусливо отступал под натиском собирающихся на небе черных грозовых туч. Вдруг новенькая девочка, Дженни Пенни, громко захлопала и выкрикнула что-то одобрительное.

– Замолчи немедленно! – заорала на нее наша учительница, мисс Грогни, и от праведного гнева губы у нее сомкнулись в почти неразличимую тонкую линию.

Тогда я еще не знала, что мисс Грогни была порождением пары миссионеров, отправившихся проповедовать слово Божье в далекий и крайне негостеприимный район Африки, но, увы, вскоре обнаруживших, что мусульманские проповедники добрались туда раньше их. Я двинулась было к своей парте, но мисс Грогни твердо остановила меня:

– Стой, где стоишь.

Я подчинилась, чувствуя, как теплой тяжестью наливается мочевой пузырь.

– И ты считаешь возможным называть зайца… – угрожающе начала мисс Грогни.

– Вообще-то это кролик, – прервала ее Дженни Пенни. – Это просто такая порода, бельгийский…

– И ты считаешь возможным называть кролика богом? – повысила голос мисс Грогни.

Я догадалась, что это один из тех вопросов, на которые лучше не отвечать.

– Ты считаешь возможным говорить: «Я надела на бога поводок и пошла с ним в магазин»?

– Но так ведь и было, – слабо возразила я.

– А тебе известно, что означает слово «богохульство»?

Я смотрела на нее в недоумении. Опять это стран ное слово. Дженни Пенни уже тянула кверху руку.

– Что? – обернулась к ней мисс Грогни.

– Богохульство значит глупость, – сказала девочка.

– Нет, богохульство – это совсем не глупость.

– Тогда грубость?

– Богохульство – это, – с нажимом произнесла мисс Грогни, – оскорбление, нанесенное Богу или чему-то святому. Ты слышишь меня, Элеонор Мод? Чему-то святому. За то, что ты сейчас рассказала, в другой стране тебя забросали бы камнями.

Я поежилась, потому что совершенно ясно представила себе, кто бросил бы первый камень.


Дженни Пенни стояла у школьных ворот и перепрыгивала с одной ноги на другую – играла во что-то в своем собственном выдуманном мире. Этот мир был странным и к концу школьного дня успел вызвать в школе недобрые перешептывания и косые взгляды, но меня он неудержимо притягивал, и фатальная брешь в скучном и размеренном строе привычной жизни уже была пробита. Я наблюдала, как девочка засовывает непослушные кудряшки под прозрачный пластиковый капюшон. Я думала, что она ждет, когда кончится дождь, но, оказалось, она ждала меня.

– Я тебя жду, – сказала она.

Я покраснела.

– Спасибо, что хлопала.

– Мне правда понравилось. – Волосы у нее на макушке были до того туго стянуты бантом, что, казалось, ей трудно открывать рот. – У тебя получилось лучше всех.

Я раскрыла свой розовый зонтик.

– Красивый, – одобрила она. – Мамин кавалер обещал купить мне такой же. Или с божьими коровками. Но это только если я буду хорошо себя вести.

Но обсуждать зонтики я больше не хотела, меня поразило новое слово.

– А почему у твоей мамы кавалер? – спросила я.

– Потому что у меня нет папы. Он сбежал, когда я еще не родилась.

– Ничего себе! – только и сказала я.

– Только я его называю дядей. Я всех маминых кавалеров называю дядями.

– Зачем?

– Так проще. Мама говорит, люди ее осуждают. Обзывают по-всякому.

– Как?

– Шлюшкой.

– Что такое шлюшка?

– Женщина, у которой много кавалеров.

Она стащила с головы капюшон и забралась ко мне под зонтик. Я пододвинулась, чтобы дать ей место. От нее пахло чипсами.

– Хочешь «Базуку»? – спросила я, протягивая на ладони жевательную резинку.

– Не-а. Я в прошлый раз такой подавилась. Мама говорит, я чуть не умерла.

– Ух ты.

Я засунула «Базуку» в карман и пожалела, что купила такой опасный для жизни продукт.

– Знаешь, я очень хочу поглядеть на твоего кролика, – сказала Дженни Пенни. – Сводить его погулять. Вернее, поскакать, – добавила она и громко захохотала.

– Хорошо, – кивнула я, не сводя с нее глаз. – Ты где живешь?

– На вашей улице. Мы переехали два дня назад.

Я тут же вспомнила, как все соседи обсуждали прибывшую среди ночи желтую машину с помятым прицепом.

– Сейчас подождем моего брата и вместе пойдем домой, если хочешь.

– Ладно, – сказала она и улыбнулась. – Так лучше, чем ходить одной. А какой у тебя брат?

– Не такой, как все, – сказала я, не в силах подобрать более точное определение.

– Это хорошо.

Она снова принялась за свои чудесные прыжки с ноги на ногу.

– Что это ты делаешь?

– Представляю, будто иду по стеклу.

– Это весело?

– Попробуй, если хочешь.

Я попробовала, и, как ни странно, мне понравилось.

* * *

Мы смотрели по телевизору «Дженерейшн гейм» и хором кричали: «Игрушка! Игрушка!» – ко гда раздался звонок в дверь. Матери пришлось выйти в прихожую, и она пропустила самую интересную часть: бегущую ленту с призами. Вернувшись, она подошла к отцу и что-то прошептала ему в ухо. Он быстро поднялся и сказал:

– Джо, побудь тут с сестрой. Нам надо выйти к соседям. Это ненадолго.

– Хорошо, – сказал брат, но, как только дверь за родителями закрылась, повернулся ко мне: – Пошли.

Ночь была холодной, и ноги в домашних тапочках сразу заледенели. Стараясь держаться в тени изгороди, мы пробрались к дому мистера Голана и поднялись на крыльцо. Дверь, к счастью, была на месте. Я на секунду замерла на пороге – последний раз я пересекала его три месяца назад, а с тех пор всеми силами избегала недоуменных расспросов родителей и умоляющих старческих глаз из-за забора. Брат взял меня за руку, и вместе мы зашли в прихожую, пахнущую едой и мокрыми пальто. Из кухни раздавались приглушенные голоса, и мы двинулись в ту сторону.

Брат стиснул мою руку.

– Ты в порядке? – шепотом спросил он.

Дверь была открыта. Эсфирь сидела на стуле, а моя мать разговаривала по телефону. Отец стоял спиной к двери. Нашего появления никто не заметил.

– Мы думаем, он покончил с собой, – говорила мать. – Здесь везде таблетки. Я – соседка. Нет, раньше вам звонила его сестра. Да, конечно, мы вас дождемся. Конечно.

Я взглянула на брата. Он отвернулся от меня. Отец отошел к окну, и тут я снова увидела мистера Голана. Только на этот раз он лежал на полу: ноги вместе, одна рука откинута в сторону, другая, согнутая, лежит на груди, как будто он умер, танцуя танго. Брат пытался удержать меня, но я вырвалась и подошла ближе.

– Где его номер? – громко спросила я.

Все посмотрели на меня, а мать положила трубку.

– Уходи отсюда немедленно, Элли, – сказал отец и потянулся ко мне, но я увернулась от его рук.

– Нет! Где его номер? Номер на руке? Где он?

Эсфирь посмотрела на мою мать, но та отвернулась.

Тогда старуха раскинула руки и позвала:

– Иди ко мне, Элли.

Я приблизилась и встала перед ней. От нее пахло какими-то восточными сладостями. Кажется, рахат-лукумом.

– Не было у него никакого номера, – тихо сказала она.

– Нет, был. Я сама видела.

– Не было у него номера, – так же тихо повторила она. – Он рисовал его сам, когда ему было грустно.

Вот так я узнала, что номер, такой четкий, словно был нарисован вчера, и вправду был нарисован вчера.

– Не понимаю, – сказала я.

– Тебе и не надо этого понимать, – сердито вмешался отец.

– А как же страшные лагеря?

Эсфирь положила руки мне на плечи.

– Лагеря на самом деле были, и они были страшными, и об этом нельзя забывать. – Она притянула меня к себе, и ее голос слегка дрогнул. – Но Абрахам никогда не был в лагере. Никогда не был. Он был психически болен, – добавила она так спокойно, словно говорила о новом цвете волос. – Он приехал в Америку в двадцать седьмом году и счастливо жил здесь с тех пор. Многие даже скажут, что он был эгоистично счастлив. Он много гастролировал, играл на скрипке и имел успех. Пока он принимал таблетки, с ним все было в порядке. А когда прекращал принимать, то становился проблемой и для себя, и для других…

– Ну зачем он рассказывал мне все это? – спросила я, не вытирая текущих по щекам слез. – Зачем он врал мне?

Она уже собиралась заговорить, но вдруг сжала губы и посмотрела мне прямо в глаза. И сейчас я понимаю, что она что-то увидела в них, а я тоже что-то увидела в ее глазах, увидела страх, и поняла: она знает обо всем, что случилось со мной. Я потянулась к ней, как утопающие тянутся за спасательным тросом.

Эсфирь отвернулась.

– Почему он тебе врал? Это все из-за чувства вины, – торопливо объяснила она. – Иногда жизнь бывает слишком добра к тебе. И ты чувствуешь, что не заслуживаешь этого.

Эсфирь Голан не захотела спасать меня.

* * *

Сама мать считала, что виной всему отложенный стресс, запоздалая реакция на трагическую гибель родителей. Именно из-за этого и появилась опухоль, объясняла она нам, ставя на кухонный стол торт и раздавая тарелки. Внутри скапливается огромное количество негативной энергии, она бурлит и раскручивается, набирая силу, а потом однажды срабатывает какой-то пусковой механизм, и, вытираясь после ванны, ты нащупываешь у себя на груди уплотнение, которого вроде бы не должно там быть, но стараешься не обращать на него внимания, и так месяц за месяцем, и от подавленного страха оно становится все больше, и вот ты уже сидишь у врача, говоришь ему: «Кажется, у меня опухоль», и начинаешь медленно расстегивать кофточку.

Отец сразу же поверил, что это рак, не потому, что у матери была генетическая склонность к такой болезни, а просто потому, что подсознательно он давно уже ждал, чтобы что-нибудь разрушило его незаслуженно счастливую жизнь. Потребовалось совсем немного времени, чтобы наполовину полный стакан превратился в наполовину пустой. Странно было наблюдать, как прямо у нас на глазах идеализм отца тает стремительно, будто грязный снег.

Мать уезжала ненадолго, биопсия и анализы должны были занять лишь несколько дней, и сумку она укладывала спокойно и методично, будто собиралась в отпуск. В больницу с ней отправлялись только самые лучшие вещи, и духи, и даже роман – она сказала, что это приятное чтение. Между аккуратно сложенными и разделенными нежнейшей папиросной бумагой хлопковыми блузками поместилось саше с лавандой, и скоро доктора станут восхищаться: «От вас так приятно пахнет! Что это? Лаванда?» А она будет приветливо кивать столпившимся вокруг нее студентам-медикам, которые по очереди станут ставить диагноз и угадывать, что это за загадочное новообразование поселилось у нее в груди.

Новую пижаму мать положила в специальный клетчатый мешочек. Я погладила рукой ткань.

– Шелк, – объяснила мать. – Это Нэнси мне подарила.

– Нэнси всегда дарит очень хорошие вещи, да?

– Она скоро приезжает и поживет у нас немного.

– Я знаю.

– Поможет папе по дому и присмотрит за вами.

– Я знаю.

– Ты ведь рада? Это хорошая новость?

(Опять эта книга; глава под названием «Как правильно сообщать детям плохие новости».)

– Да, – тихо подтвердила я.

Было так странно, что она уезжает от нас. До этого ее присутствие в нашей жизни было постоянным и безусловным. Она была всегда. А мы были ее жизнью и ее работой, потому что от другой работы она отказалась уже давно, для того чтобы день и ночь охранять и беречь нас, – много позже она скажет, что это мы были ее защитой от многих страшных вещей: от звонящего в дверь полицейского, от незнакомого голоса в телефонной трубке, безучастно сообщающего, что ее жизнь и сердце разбиты.

Я сидела на кровати и мысленно перебирала достоинства матери, будто готовила эпитафию. Мой страх разрастался и захватывал меня беззвучно, как разрастались у нее в груди новые клетки. Моя мать была очень красива. Когда она говорила, ее прелестные руки словно приподнимали и подгоняли разговор, а будь она глухонемой, ее язык жестов был бы изящным, как стихи. Я всматривалась в ее глаза: синие-синие-синие; такие же, как у меня. Я впитывала эту синеву, пела ее, как мелодию, и погружалась в нее, как в воду.

Мать оторвалась от сумки, выпрямилась и осторожно дотронулась ладонью до груди; может, она так прощалась с опухолью или представляла разрез, который сделает нож хирурга. Может, думала о том, как в него влезет чужая рука. Может, об этом думала не она, а я. Мне вдруг стало холодно.

– У меня тоже опухоль, – сказала я.

– Где?

Я показала на горло, а она притянула меня к себе и обняла. От нее пахло лавандой, как от только что сложенных блузок.

– Ты умрешь? – спросила я, а она засмеялась, как будто это была шутка, и ее смех успокоил меня больше, чем любые слова.


У тети Нэнси не было детей. Детей она любила или, по крайней мере, любила нас, но я часто слышала, как мама говорит, что в жизни Нэнси просто нет места для детей, и это казалось мне довольно странным, поскольку Нэнси жила совершенно одна в очень большой квартире в Лондоне. Она была кинозвездой; не такой уж мегазвездой по нынешним меркам, но все-таки звездой. В придачу она была лесбиянкой, и это казалось такой же неотъемлемой частью ее личности, как и талант.

Нэнси приходилась отцу младшей сестрой и всегда говорила, что из них двоих именно ему перепали и мозги, и внешность, а уж ей – только то, что осталось, но все мы знали, что это ложь. Стоило ей просиять своей звездной улыбкой, сразу же становилось понятным, почему люди влюбляются в нее. Мы все давно влюбились, каждый по-своему.

Она была стремительной и внезапной, такой же, как ее визиты к нам. Она просто появлялась из ниоткуда, словно добрая фея, задача которой – делать нас всех счастливыми. Если она оставалась на ночь, то спала в моей комнате, и жизнь сразу же расцветала. Она словно компенсировала периодические перебои с электричеством в стране. Она была щедрой, доброй, и от нее всегда изумительно пахло. Не знаю, что это были за духи: я просто считала, что это ее аромат. Мне часто говорили, что внешне я на нее похожа, и мне это нравилось, хоть я и помалкивала. Как-то раз отец сказал, что Нэнси слишком быстро повзрослела. «Как это можно слишком быстро повзрослеть?» – не поняла я. Он посоветовал мне забыть об этом, но я запомнила его слова надолго.


Как только Нэнси исполнилось семнадцать, она поступила в радикальную театральную труппу, которая разъезжала по всей стране в старом фургоне и давала импровизированные представления в клубах и пабах. На всяких шоу, куда приглашают знаменитостей, Нэнси всегда заявляла, что театр был ее первой любовью, а мы, сидя перед телевизором, в этом месте всегда хохотали и кричали: «Врет!» – потому что знали: на самом деле ее первой любовью была Кэтрин Хепберн. Не та самая Кэтрин Хепберн, а хорошо пожившая, коренастая помощница режиссера, без обиняков объявившая Нэнси о своей любви после премьеры малоперспективной двухактной пьесы «К чертям и обратно, или Всё в порядке».

Все началось в небольшой деревеньке на окраине Нантвича, а их первый поцелуй произошел на заднем дворе «Курицы и белки», куда клиенты обычно выходили отлить, хотя в тот раз, как уверяла Нэнси, воздух там был пропитан только романтикой и любовью. Они тащили охапки реквизита из паба в фургон, когда Кэтрин Хепберн вдруг повернулась к Нэнси, прижала ее спиной к выложенной галькой стене и поцеловала прямо в рот, с языком и всем прочим, а Нэнси была так ошеломлена этим неженским натиском и скоростью, что уронила коробку. Позже, описывая свои впечатления, она говорила: «Это было так естественно и так сексуально. Ощущение такое, будто целуешь сама себя», что, вероятно, было наивысшей похвалой для подлинной актрисы.

Мой отец никогда раньше не встречался с лесбиянками, и ему не повезло, что К. Х. оказалась первой: его шикарный либеральный плащ не удержался на плечах и сполз, обнажив толстую кольчугу из самых примитивных предрассудков. Он никогда не мог понять, что Нэнси нашла в ней, а та говорила только, что К. Х. присуща удивительная внутренняя красота, на что отец возражал, что эта красота, должно быть, невероятно глубоко запрятана и даже если археологи станут работать сутки напролет, они вряд ли что-нибудь отроют. И кстати, он был прав. Сущность К. Х. действительно была хорошо спрятана, и прежде всего – за свидетельством о рождении, в котором стояло имя Кэрол Бенчли. К. Х. была абсолютной киноманкой, сама это признавала, помнила наизусть огромное количество фильмов, а кроме того, могла похвастаться не менее глубокими знаниями в области организации психиатрической помощи в рамках государственной медицины. Этой женщине не раз случалось невзначай пересекать ту призрачную целлулоидную ленту, что удерживала Дороти на Дороге из желтого кирпича, а всех нас – в уютной безопасности наших постелей.

– Извини, что опоздала! – воскликнула как-то раз запыхавшаяся Нэнси, врываясь в кафе, где у них с К. Х. была назначена встреча.

– «Честно говоря, дорогая, мне на это глубоко наплевать», – моментально процитировала та.

– Ну и хорошо, – кивнула Нэнси, усаживаясь за столик.

К. Х. неторопливо обвела взглядом столики и, повысив голос, проговорила:

– «Из всех забегаловок всех городов во всем мире она зашла именно в мою».

Нэнси заметила, что остальные посетители начали на них оглядываться.

– Хочешь сэндвич? – негромко спросила она.

– «Бог свидетель, даже если мне придется убивать, красть и обманывать, я никогда больше не буду голодать»[4].

– Я так понимаю, что хочешь, – вздохнула Нэнси и раскрыла меню.

Большинство людей, услышав этот диалог, несомненно, легко разглядели бы в нем признаки начинающегося или уже наступившего безумия, но Нэнси все видела по-другому. Она была еще очень молода, эксцентрична и к тому же охвачена жаром своей первой однополой любви.

– Но любовницей она была великолепной, – частенько говорила наша тетушка, после чего отец или мать, как правило, вставали и произносили что-нибудь вроде:

– Ну, в любом случае…

Мы с братом каждый раз нетерпеливо ждали, что последует дальше, но так и не услышали, что же случится «в любом случае», до тех пор пока не стали много старше.


Раньше я никогда не слышала, как отец плачет, и в тот вечер, когда мать только что отправилась в больницу, это случилось в первый раз. Я сидела на нижней ступеньке и подслушивала, как он заикается, сдерживая слезы.

– А если она умрет? – спрашивал он.

Брат на цыпочках спустился по лестнице, сел рядом со мной и закутал нас обоих в свое еще теплое одеяло.

– Она не умрет, – сердито сказала Нэнси.

Мы с братом посмотрели друг на друга. Я почувствовала, как быстрее забилось его сердце, но он ничего не сказал, только крепче прижал меня к себе.

– Послушай, Элфи, она не умрет! Некоторые вещи я знаю точно. Ты должен мне доверять. Ее время еще не пришло.

– Господи, я сделаю все, что угодно, – всхлипнул отец, – все, что угодно. Я стану кем угодно, я все сделаю, только бы с ней все было в порядке.

Насколько мне известно, это была первая сделка отца с Богом, в которого он не верил. Следующую он заключит почти тридцать лет спустя.


Мать не умерла и через пять дней вернулась к нам, а выглядела при этом лучше, чем за все последние годы. Биопсия прошла успешно, и доброкачественную опухоль быстро удалили. Мне казалось, что она должна быть черной как уголь, и я попросила мать показать отрезанный кусок, но брат велел мне затк нуться и добавил, что я ненормальная. Нэнси начала плакать с той самой минуты, как мать вошла в дом. Она вообще плакала в самые неожиданные моменты, и, наверное, потому и была хорошей актрисой. Но вечером у себя в комнате брат объяснил мне, что Нэнси плакала потому, что была влюблена в нашу мать с тех пор, как впервые увидела ее.

Он рассказал, что Нэнси как-то на выходные поехала в Бристоль к брату (то есть к нашему отцу), который заканчивал там университет. Они отправились прогуляться по Мендип-Хиллс, а когда промерзли до костей, зашли в паб и уселись греться перед весело гудящим камином.

Нэнси заказывала у стойки пиво и лимонад, когда дверь распахнулась и в бар влетела промокшая насквозь молодая женщина, которая тут же направилась к бару. Нэнси не могла отвести он нее глаз. Она наблюдала, как женщина заказала виски и залпом выпила стаканчик. Потом она закурила сигарету и улыбнулась.

Скоро они разговорились. Нэнси выяснила, что женщину зовут Кейт, и от традиционной основательности этого имени у нее в два раза ускорился пульс. Еще она узнала, что Кейт второкурсница, изучает английскую филологию и на прошлой неделе рассталась со своим бойфрендом – порядочным придурком, сказала та и рассмеялась, запрокинув голову и открыв беззащитную мягкость шеи. Нэнси вспыхнула и ухватилась за стойку, потому что почувствовала внезапную слабость в ногах и выше. Именно в тот момент она решила, что если эта женщина не достанется ей, то должна достаться ее брату.

– Элфи! – закричала она. – Иди сюда скорее, я тебя кое с кем познакомлю!

В итоге вместо отца, заканчивавшего в то время университет, за матерью фактически ухаживала Нэнси. Это Нэнси посылала ей цветы. Нэнси звонила ей, и Нэнси заказывала в ресторанах романтические ужины. И наконец, это Нэнси писала стихи, о которых отец даже не знал и благодаря которым наша мать влюбилась в него и обнаружила «скрытые глубины» в его порой вяловатых эмоциях. К началу нового семестра наши родители успели влюбиться друг в друга по уши, а пятнадцатилетняя, совершенно запутавшаяся в своих чувствах Нэнси печально удалилась прочь, спотыкаясь об обломки своего разбитого сердца.

– И она ее все еще любит? – спросила я.

– Кто знает, – вздохнул брат.

* * *

– Доброе утро, – сказала Нэнси и открыла глаза навстречу тусклому ноябрьскому дню.

– Привет, – откликнулась я.

– Что случилось? – Она перевернулась под одеялом, чтобы видеть мое лицо.

– Сегодня будет прослушивание, – тихо сказала я, закручивая вокруг головы красно-синий школьный галстук.

– Какое прослушивание? – Нэнси быстро села в кровати.

– Для рождественского спектакля.

– Я не знала, что ты хочешь участвовать.

– Я и не хотела, меня Дженни Пенни уговорила.

– И кого ты хочешь играть?

– Марию, Иосифа… В общем, какую-нибудь главную роль.

(Исключая, пожалуй, Младенца Христа: во-первых, это была роль без слов, а во-вторых, я подозревала, что еще не прощена за предположение, что Христос родился по ошибке.)

– А что надо делать на прослушивании? – продолжала расспрашивать Нэнси.

– Да ничего, просто стоять.

– И все?

– Все, – уверенно сказала я.

– Это точно?

– Точно. Дженни Пенни так сказала. Она говорит, что если талант есть, то они и так увидят, а на мне талант написан.

– Ну тогда хорошо. Удачи тебе, ангелочек. – Она наклонилась к тумбочке и выдвинула ящик. – Вот, возьми, мне они всегда помогают. По ним сразу узнаешь звезду.


Я быстро дошла до конца дороги, где густо разрослась большая зеленая изгородь: здесь мы всегда встречались с Дженни Пенни, чтобы вместе идти в школу; у нее дома мы не встречались никогда: там были какие-то сложности, связанные с новым кавалером ее мамы. Вообще-то Дженни, по ее словам, нормально с ним ладила, но только в присутствии мамы. Проблема в том, что ее мама далеко не всегда присутствовала: она часто уходила на похороны, это было ее новое хобби. Я считала, что ей просто нравится плакать.

– Плакать, смеяться… На самом деле это ведь одно и то же, – заметила Дженни Пенни.

Я так не думала, но спорить не стала. Уже тогда я понимала, что ее мир очень отличается от моего.

Я обернулась и увидела бегущую ко мне Дженни Пенни; с пухлой верхней губы свисала блестящая ниточка слюны.

– Извини, что опоздала, – выдохнула она.

Она всегда опаздывала, потому что никак не могла справиться с волосами.

– Ничего. Неважно.

– Красивые очки, – похвалила она. – Нэнси дала?

– Ага, – гордо ответила я. – Она надевает их на премьеры.

– Я так и подумала.

– Они мне не велики? – тревожно спросила я.

– Нет, нормально. Но они очень темные. Ты хоть что-нибудь видишь?

– Конечно вижу, – соврала я и едва не налетела на фонарный столб, но при этом все-таки наступила на собачью кучку, пристроившуюся у его основания. Она намертво пристала к подошве и тут же начала вонять.

– Откуда вонь? – закрутила головой Дженни.

– Зима кончается, – вздохнула я, взяла ее за руку, и мы вместе шагнули в знакомые чугунные ворота.


Теперь, оглядываясь назад, я думаю, что, наверное, лучше было бы снять очки во время прослушивания; в них я ковыляла по школьному коридору, спотыкаясь, как древний пророк.

– С тобой точно все в порядке? – спросил староста и взял меня за руку, чтобы безопасно довести до дверей.

– В полном, – ответила я, наступив ему на ногу.

Большие двери распахнулись, и из них вылетела Дженни Пенни.

– Ну как? – нетерпеливо спросила я.

– Отлично! – Она выставила вверх сразу два больших пальца.

– Какую роль тебе дали?

– Осьминога. Без слов. То, что я хотела!

– А разве там есть роль осьминога? – удивилась я.

– Нет, – объяснила Дженни. – Они хотели, чтобы я играла верблюда. Но раз там были все животные по паре, значит, должен быть и осьминог.

– Нет, это в Ноевом ковчеге все были по паре.

– Какая разница? Тоже ведь Библия. Никто и не заметит разницы.

– Наверное, да, – решила я поддержать подругу.

– Я сама сошью себе костюм, – заявила Дженни, и я вдруг занервничала.

Я зашла в большой зал и с трудом разглядела пятерых сидящих за длинным столом людей. Лишь одно лицо выступало из темноты явственно, как лик всевидящего бога Гора: лицо моей старой учительницы мисс Грогни. Она утверждала, что рождественская пьеса – это ее «дитя», и хвасталась, что написала ее сама, совершенно забывая упомянуть при этом Луку и Матфея.

– Элеонор Мод? – спросил мужской голос.

– Да, – подтвердила я.

– Ты здорова?

– Да.

– И с глазами все в порядке?

– Да. – Я нервно поправила съехавшую набок оправу.

– Не дергайся! – взвизгнула мисс Грогни, и я удивилась, что она не добавила «богохульница».

– Что ты нам прочитаешь? – спросил мужчина.

– Что?

– Что ты подготовила для прослушивания? – осведомилась мисс Грогни.

Я не подготовила ничего, и меня неудержимо охватывала паника.

– Ну? – не унималась мисс Грогни. – Не тяни.

Я медленно шагнула к краю сцены.

В голове метались странные, разрозненные, ничего не значащие слова, и наконец некоторые из них сложились в единое целое и я узнала знакомый ритм. Всего его я не помнила, но это был любимый монолог Нэнси, и она повторяла его часто, как молитву. Сама я и половины из него не понимала, но надеялась, что комиссия поймет, поэтому откашлялась и объявила:

– Это из фильма «Завет»[5], героиню зовут Джеки. Я готова.

– Начинай, – скомандовала мисс Грогни.

Я глубоко вздохнула и раскинула руки:

– Знаю, что ты не заплатишь ни за туфли, ни за платье. А как насчет аборта, черт тебя подери?! Может, дашь денег хоть на бутылку джина?

– Хватит! – завопила мисс Грогни и направила на меня негнущийся палец. – Ты… замолчи немедленно!

Я стояла в почти полной, добровольно возложенной на себя темноте и слушала, как, сблизив головы, перешептываются члены комиссии. До меня долетали только отдельные слова: «интересно» и «хорошая мысль», но я так и не услышала долгожданных «Мария» или «Иосиф».


В тот вечер мать поставила на стол свою любимую керамическую кастрюлю и открыла крышку. Кухня наполнилась паром и ароматами лука, вина и мяса. Свет был выключен, во всех гладких поверхностях отражалось пламя свечей.

– Жаль, что мы не обедаем так каждый вечер, – вздохнул брат.

Он лишь недавно стал говорить «обед» вместо «ужин». Уже скоро он начнет употреблять словосочетание «высокая кухня».

– А потом можно устроить сеанс, – предложила увлекавшаяся тогда спиритизмом Нэнси, и мать, как бывало часто, строго взглянула на нее, словно говоря: «Не очень удачная мысль, Нэнси. Будь у тебя дети, сама бы сообразила».

– Что-то ты притихла, Элли, – повернулась мать ко мне. – У тебя все хорошо?

Я молча кивнула, опасаясь, что, если заговорю, слезы воспользуются этим и вырвутся наружу. Вместо этого я встала, пробормотала что-то о том, что «забыла его покормить», и бросилась к задней двери. Брат сунул мне в руку фонарь, и, захватив две морковки, я вышла в холодную ночь.

Дом снаружи был совсем темным, и поэтому казалось, что уже очень поздно. Деревянная стремянка у дома покосилась и в темноте притворялась странным горбатым скелетом. Весной ее доломают и разберут на дрова. По черной тропинке я подошла к клетке. Бог уже гремел металлической сеткой; его нос дергался, безошибочно, словно собачий, улавливая запах моей печали. Я открыла задвижку, и он запрыгал в мою сторону. Шерстка в свете фонаря отливала голубым и зеленым. Это была удачная идея Нэнси и моего брата: как-то во время скучных выходных они выкрасили его в два цвета, а потом фотографировались, водрузив кролика себе на головы. Бог любил позировать не меньше, чем Нэнси. Я подняла его и посадила себе на колени. Он был теплым и славным. Я нагнулась и поцеловала его.

– Не переживай, – сказал он слабым, придушенным голоском. – Все кончится хорошо. Все всегда кончается хорошо.

– Ладно, – кивнула я, нисколько не удивившись, хотя он заговорил со мной в первый раз.

Потом я увидела, как по дорожке ко мне приближается вытянутый силуэт Нэнси. В руках она держала чашку, из которой в холодное ноябрьское небо спиралью поднимался пар.

– Ну, рассказывай, – сказала она, опускаясь рядом со мной на корточки. – Как все прошло?

Мои губы начали двигаться, но я была слишком расстроена, чтобы говорить вслух; пришлось шептать.

– Что? – переспросила Нэнси, наклоняясь ближе.

Я сложила ладони ковшиком и зашептала прямо ей в ухо.

– Что? Хозяина гостиницы? – возмутилась она. – Жалкого трактирщика?

Я кивнула, чувствуя, как силой удерживаемые слезы сотрясают тело, потом подняла на нее глаза и с трудом выдавила:

Слепого трактирщика.

* * *

В день представления она вползла за кулисы, напоминая не осьминога, как было задумано, а скорее гигантского тарантула. Мисс Грогни, увидев ее, завизжала как резаная, но, поскольку переодеваться в верблюда было уже поздно, она только приказала Дженни Пенни держаться в самом темном углу сцены и добавила, что если заметит хоть кусочек щупальца, то лично задушит ее большим пластиковым мешком. Младенец Иисус, услышав такую угрозу, разревелся, а мисс Грогни велела ему немедленно заткнуться и обозвала хныкалкой.

Я высунула голову в щель в занавесе и быстро оглядела зал, выискивая мать и Нэнси. Народу сегодня собралось много, не в пример прошлому разу, когда Праздник урожая так неудачно совпал с решающим матчем местной футбольной команды. Тогда всего человек двадцать явились посмотреть представ ление и порадоваться осенним дарам, состоявшим из двух дюжин банок с фасолью, десятка буханок и ящика яблок-паданцев.

Нэнси заметила меня и успела подмигнуть до того, как твердая рука мисс Грогни утащила меня обратно, во времена зарождающегося христианства.

– Ты все испортишь, если будешь высовываться, – прошипела она.

А я подумала, что и без того все испорчу, и сердце у меня сжалось от ужаса.

– Где верблюды? – вопила мисс Грогни.

– Может, им надоело горбатиться? – предположил новый учитель мистер Гулливер, и все засмеялись.

– Не смешно, мистер Гулливер, – обиделась мисс Грогни и попыталась гордо удалиться, но споткнулась о мешок с песком и испортила весь эффект.

– Удачи, – прошептала я Дженни Пенни, когда та вперевалку направилась к яслям с младенцем.

По стене параллельно ей двигалась причудливая тень. Дженни обернулась, улыбнулась мне во весь рот, и я заметила, что для красоты она зачернила два передних зуба.

Свет в зале потух, меня замутило от волнения. Раздались первые звуки музыки. Я вытерла вспотевшие ладони о красную рубашку, оставив на ней влажные следы, надела темные очки и практически ослепла. Своей белой тростью я угодила в зад одной из овец, и та захныкала. Я извинилась перед мисс Грогни и объяснила, что ничего не вижу.

– К счастью, Бог не был так слеп, – пробормотала она, а у меня по спине пробежал холодок.

Едко пахла солома, которой были выстелены ясли. Я принесла ее из дома, и она была не очень чистой, но зато совершенно настоящей. Когда в нее уложили Майкла Джейкобса, изображающего Младенца Христа, он тут же начал чесаться. Черты лица у него были грубыми, подбородок чем-то измазан, и он походил на мужичка с черной бородой. С помощью трости я нащупала путь и заняла предназначенное мне место.

Сцена с архангелом Гавриилом прошла благополучно, и я слышала, как зрители одобрительно хлопали, когда Мария Диспонера, новенькая гречанка, забыла свой текст и сказала просто: «Слушай, Мария. У тебя будет ребенок. Иди-ка в Вил-феем». Столь важную роль она получила потому, что у ее родителей был греческий ресторан и мисс Грогни разрешалось посещать его сколько угодно, правда только до тех пор, пока как-то вечером она не начала бить тарелки, хотя остальные посетители вроде и не собирались.

Пастухи казались какими-то вялыми, указывали совсем не в ту сторону, где взошла звезда, а вид у них был такой скучающий и недовольный, будто родился не Сын Божий, а хорек. Три волхва выглядели получше, но потом один из них уронил ларец с благовониями, который на самом деле был фарфоровой чайницей с эрлгреем. Из зала послышался жалобный вскрик, а потом придушенные рыдания: это мать волхва оплакивала гибель фамильного сокровища. Сын, разумеется, не сообщил ей, что собирается взять чайницу. Так же как не сообщал, что таскает ее сигареты. В промежутке между тихими всхлипываниями со сцены вдруг раздался пронзительный визг: это задержавшаяся на сцене овца угодила костлявой коленкой на острый фарфоровый осколок и упала на живот. Трем волхвам пришлось перешагивать через верещащее животное, чтобы покинуть сцену. Положение спасла мисс Грогни, которая во время смены декораций пробралась к овце и утащила ее за кулисы, как волк тащит беззащитную жертву.

Я уже заняла место за фальшивой дверью. Внезапно в нее постучали.

– Кто-о-о та-а-ам? – спросила я так, как меня учила Нэнси, распахнула дверь и вышла на свет.

Аудитория ахнула. Позже Нэнси скажет, что я походила на смесь Роя Орбисона с карлицей из фильма «А теперь не смотри»[6]. Оба персонажа были мне неизвестны.

– Я – Мария, а это – Иосиф. Нам негде остановиться. У вас в гостинице не найдется комнаты?

Сердце у меня колотилось, а язык вдруг стал невозможно толстым и тяжелым. Ну говори же, говори!

– Вам нужна комната? – переспросила я, отступая от сценария.

Мария с Иосифом растерянно переглянулись. Мисс Грогни высунулась из-за кулисы, грозно уставилась на меня и потрясла листочком с текстом.

– Надо подумать, – сказала я.

Молчание в зале ощутимо сгустилось. Сердце у меня стучало, будто хотело выпрыгнуть, а язык по-прежнему плохо слушался. Говори же, говори, снова скомандовала я себе. И заговорила.

– Да, у меня найдется номер с чудесным видом из окна, и цена совсем не высокая. Идите за мной, пожалуйста, – с легкостью разделалась я с двухтысячелетней историей христианства и, стуча белой тростью, повела Марию (уже плачущую) и Иосифа в глубь сцены, к прекрасному номеру люкс с телевизором и мини-баром.

Срочно был объявлен преждевременный антракт, занавес закрылся, а про лежащего в яслях бородатого Младенца Иисуса все забыли. Он недоуменно покрутил головой, перепугался, увидев крадущуюся по стене жуткую паукообразную тень Дженни Пенни, попытался выбраться из яслей, запутался в своем широком одеянии и упал, к несчастью угодив головой прямо в скалу из папье-маше, которая, как мисс Грогни позже станет объяснять полиции, «затвердела гораздо сильнее, чем можно было ожидать».

Его вопли привели в ужас публику в зале, а пока Дженни Пенни пыталась затянуть «Радуйся мир! Господь пришел!», послышались сирены приближающейся полиции и «скорой помощи».

Младенец иисус в коме

гласил первый заголовок. Вместо фотографии Майкла Джейкобса они поместили снимок плачущего волхва, который, кстати, плакал совсем не из-за происшествия, а из-за того, что мать отчитывала его за воровство. Один из свидетелей предположил, что на этом Рождество в нашем городке кончилось, но мой брат с ним не согласился. Он уверял, что Иисус еще воскреснет. Только на Пасху, возразила плачущая в подушку Дженни.

Разумеется, мисс Грогни попыталась свалить вину за трагедию на меня и Дженни и даже заявила об этом в полиции, но они не стали ее слушать. Все дело в несоблюдении правил безопасности, сказали они, и поскольку весь этот бардак (они употребили именно это слово) организовала мисс Грогни, то и ответственность за случившееся лежит только на ее тощих плечах. Уже в самом начале расследования ей придется уволиться, а весь инцидент она предпочтет оценивать с точки зрения веры и неверия. Вскоре она полностью отречется от современной жизни и займется исключительно добрыми делами. И переедет в Блэкпул.

Весь тот день мать пыталась связаться с миссис Пенни, и в конце концов та сама ей позвонила, сказала, что находится в Саутенд-он-Си, ест ракушки и просит приютить Дженни на ночь. Разумеется, мать согласилась и рассказала миссис Пенни обо всем, что случилось.

– Приеду, как только смогу, – пообещала та. – Завтра, ладно? – И будто гиена, почуявшая кровь, с надеждой спросила: – А когда похороны?

– Он пока не умер, – холодно ответила мать и, как выяснилось, ошиблась.

Младенец иисус мертв

гласил следующий заголовок в «Ивнинг ньюз». Взрослые в мрачном молчании передавали друг другу газету. Там сообщалось, что все показатели жизнедеятельности отсутствовали и потому его неверующая семья дала согласие на отключение поддерживающей жизнь аппаратуры.

– Господи, ну и спешка! – воскликнула Нэнси. – Они что, решили сэкономить на электричестве?

– Это не смешно, Нэнси, – сказала мать, пряча лицо. – Совсем не смешно.

Но я сама видела, что отец засмеялся, а Дженни Пенни клялась, что видела, как засмеялась мать. Она любила такие моменты единения семьи. Наверное, потому, что своей семьи у нее не было.

* * *

Мать Дженни Пенни отличалась от моей так сильно, как только может одна мать отличаться от другой. По сути дела, она сама была ребенком и постоянно нуждалась в одобрении окружающих, как бы юны они ни были. «Как я выгляжу, девочки?», «Девочки, помогите мне причесаться», «Я хороша сегодня, девочки?».

Сначала это казалось забавным – как будто игра с новой большой куклой, – но потом ее ожидания и требовательность стали казаться чересчур настойчивыми, а постоянная неудовлетворенность раздражала, как слишком яркая лампа, в свете которой особенно очевидной делалась безнадежно ускользнувшая молодость.

– «Миссис Пенни» звучит так, словно ты говоришь со старухой, Элли. Зови меня просто Хейли.

– Хорошо, миссис Пенни, я буду. Завтра, – обещала я, но у меня так никогда и не получилось.

Ее образ жизни был для меня загадкой. Она нигде не работала, но редко бывала дома. Дженни Пенни тоже почти ничего не знала про свою мать, кроме того, что та любила менять кавалеров и имела множество странных хобби, по большей части цыганского свойства.

– Что значит «цыганского»? – спрашивала я.

– Ну, цыгане – это люди, которые ездят с места на место.

– И вы много ездили?

– Много.

– Это весело?

– Не всегда.

– Тогда почему?

– Потому что нас преследовали.

– Кто?

– Женщины.


Они жили во временном мире временных мужчин; в мире, который было так же просто разрушить и заново собрать, как конструктор «Лего». На стенах висели неровные лоскуты тканей, а дверную раму украшали розовые и красные отпечатки ладоней, отчего она выглядела так, словно убийца шарил по ней руками в поиске выхода. По полу были разбросаны ковры и коврики, а в углу на толстой книге с фотографиями обнаженной натуры стояла лампа под пурпурным шелковым абажуром. Ее свет создавал в комнате атмосферу борделя – чего я, разумеется, не понимала в то время, – но он был красным, тревожным, удушающим, и, когда лампу включали, мне почему-то делалось стыдно.

Наверх я поднималась редко, потому что там обычно спал очередной кавалер, которого роднило с предыдущими пристрастие к ночной жизни, ночным сменам и поздним выпивкам. Зато я иногда слышала шаги над головой, звук спускаемой в туалете воды и замечала встревоженный взгляд Дженни.

– Ш-ш-ш-ш, – говорила она. – Нам нельзя шуметь.

Из-за этого правила мы редко играли в ее комнате. Правда, и играть там было особенно не с чем, зато имелся гамак, под которым на полу был разложен плакат с изображением синего, безмятежного моря.

– Я качаюсь, смотрю вниз и мечтаю, – гордо объяснила мне Дженни. – Где-нибудь там, подо мной, прячется потерянная Атлантида. Приключение ждет меня.

– А ты когда-нибудь видела настоящее море? – спросила я.

– Вообще-то нет, – призналась она и отвернулась, чтобы стереть с зеркала отпечаток маленькой ладони.

– Даже когда была в Саутенде?

– Тогда был отлив.

– Но потом ведь начинается прилив!

– Маме надоело ждать, когда вода вернется. Знаешь, зато я чувствовала его запах. Мне кажется, море мне понравится, Элли. Точно понравится.


Только однажды мне удалось увидеть кавалера. Я поднялась наверх в туалет и, влекомая любопытством, заглянула в спальню миссис Пенни. Воздух там был теплым и спертым, а в ногах кровати стояло зеркало. Большая голая спина во сне казалась топорно сделанной и, наверное, такой же была и в часы бодрствования. Лица его я не увидела даже в зеркале; там отражалось только мое, потрясенное, потому что я смотрела на стену, где миссис Пенни губной помадой написала «Я это я» так много раз, что слова сплелись в сплошной нечитаемый узор и казались уже не утверждением, а вопросом.

Меня восхищала возможность такого разгула фантазии в доме, каким бы странным ни был результат. Это было так не похоже на спокойную симметрию моей жизни: ровный ряд домов с прямоугольными садиками и быт, надежный и предсказуемый, как стулья в столовой. В их мире вещи не сочетались и часто противоречили друг другу. Он был абсолютно лишен гармонии. Он напоминал театр, в котором комедия и трагедия постоянно боролись за место на сцене.

– Люди делятся на дающих и берущих, – говорила миссис Пенни, пока мы перекусывали лимонадом и конфетами. – Я лично – дающая. А ты, Элли?

– Она тоже дающая, мама, – поспешила ответить за меня Дженни Пенни.

– Женщины всегда дающие, а мужчины – берущие, – важно молвила ее мать.

– Мой папа тоже дающий, – возразила я. – Он все время дает.

– Ну, значит, он редкая птица, – пожала плечами миссис Пенни и сразу же сменила тему; она не любила, когда ей противоречили.

Когда Дженни вышла из кухни, ее мать взяла меня за руку и спросила, читали ли мне когда-нибудь судьбу по ладони. Она сказала, что очень в этом искусна, а также умеет читать по картам и по чайным листочкам. Проще говоря, читает что угодно, все это благодаря ее цыганской крови.

– А книги? – наивно спросила я.

Она слегка покраснела и рассмеялась, но смех был сердитым.

– Вот что, девочки, – объявила миссис Пенни, когда Дженни вернулась, – ваши глупые игры мне надоели. Я хочу вас кое-куда сводить.

– Куда? – заинтересовалась Дженни Пенни.

– Сюрприз, – противно пропела миссис Пенни. – Ты ведь любишь сюрпризы, Элли?

Я промычала что-то неопределенное, поскольку не была уверена, что люблю сюрпризы в ее исполнении.

– Тогда быстро одевайтесь!

Она швырнула нам наши пальто и чуть не бегом бросилась к двери.

Машину она водила плохо и нервно, а звуковой сигнал использовала вместо тарана. Помятый прицеп грохотал сзади, мотался из стороны в сторону и иногда заезжал на тротуар, чудом минуя пешеходов.

– А почему вы его не отцепите? – поинтересовалась я, едва мы уселись.

– Невозможно, – объяснила она, включая первую скорость. – Прикреплен намертво. Заржавел. Если еду я, едет и он. Точно как моя дочка, – громко засмеялась она.

Дженни Пенни смотрела вниз на свои туфли. Я тоже стала смотреть на свои. Пол был усыпан пустыми банками из-под кока-колы, смятыми салфетками, обертками от конфет и чем-то похожим на сдувшиеся шарики. Впереди показалась церковь, и, не включив сигнала поворота, мы свернули на парковку под аккомпанемент сердитых гудков и угрожающих выкриков.

– Заткнитесь! – огрызнулась миссис Пенни и неудачно запарковалась сразу за похоронным фургоном, словно бросая бесстыдный вызов этому транспорту ушедших.

Ее попросили переставить машину, и, очень недовольная, она подчинилась.

– Это же Божий дом. Какая Ему разница?

– Ему – никакой, – возразил похоронный агент, – но мы не сможем вытащить гроб.


Миссис Пенни взяла нас за руки, и мы зашли в церковь. Она шла, чуть наклонившись вперед, словно согнутая горем. Внутри она усадила нас на скамью, выдала по бумажной салфетке и огляделась, мягко и сочувственно улыбаясь скорбящим. Потом в нескольких местах она загнула страницы молитвенника, готовясь к песнопениям, и, положив на пол подушечку, опустилась на колени. Ее движения были уверенными и грациозными – возможно, профессиональными? – с губ непрерывным потоком лились слова молитвы, и впервые с тех пор, как я узнала ее, она, казалось, была на своем месте.

Церковь постепенно заполнялась людьми. Дженни Пенни потянула меня за рукав и знаком пригласила идти за собой. Мы выбрались из длинного ряда скамей, пошли вдоль боковой церковной стены и очутились у тяжелой двери с надписью «Помещение хора». Мы зашли. Внутри комната оказалась пустой и будто герметичной. Находиться в ней было неприятно.

– А ты раньше уже была на похоронах? – спросила я.

– Один раз, – равнодушно ответила она. – Смотри-ка! – Дженни подошла к пианино.

– И мертвеца видела?

– Ага. В гробу. Крышку сняли. Меня заставили его поцеловать.

– Зачем?

– Кто их знает.

– Ну и как это было?

– Будто холодильник целуешь.

Она нажала на клавишу, и в комнате прозвенела чистая нота среднего регистра.

– Наверное, тут нельзя ничего трогать, – испугалась я.

– Да ничего, никто не услышит.

Она еще и еще раз нажала на клавишу. Донг, донг, донг. Дженни закрыла глаза. Постояла, глубоко дыша. На мгновенье поднесла руки к груди, а потом, не глядя, опустила их на черные и белые клавиши.

– Ты умеешь играть? – прошептала я.

– Нет, но я пробую.

Она опять опустила пальцы на клавиши, и на меня обрушилась самая прекрасная музыка на свете. Я потрясенно смотрела на подругу. На ее сдвинутые брови, выражение экстаза на светящемся лице. В этот момент она стала совсем другой; ей не надо было больше притворяться и подстраиваться и преодолевать злобное осуждение, которое преследовало и будет преследовать ее всю жизнь. Она была одним целым. И когда Дженни открыла глаза, я поняла, что и она это знает.

– Еще, – попросила я.

– Наверное, я не смогу, – печально ответила она.

И вдруг всю церковь заполнили звуки органа. Каменные стены комнаты заглушали музыку, но тяжелые басовые ноты отдавались у меня в груди, вибрировали, рикошетом отскакивали от ребер и скатывались куда-то вниз, в темную пещеру внизу живота.

– Кажется, внесли гроб, – сказала Дженни Пенни. – Пойдем посмотрим, это круто.

Она приоткрыла дверь, и мы увидели медленную процессию, двигающуюся по проходу.


Мы ждали на улице, сидя на невысокой каменной стене. Тучи висели совсем низко, над самым шпилем, и все опускались и опускались. Мы слушали доносящееся из церкви пение. Две песни, полные радости и надежды. Мы знали их, но не подпевали. Мы болтали ногами и молчали, потому что нам нечего было сказать. Дженни Пенни пододвинулась и взяла меня за руку. Ее ладонь была влажной и скользкой. Я не смотрела на нее. В тот день наши слезы и чувство вины были не друг для друга, а для кого-то третьего.


– Вы обе такие нудные, – сказала миссис Пенни, когда мы уселись за столик в «Уимпи-баре» и попытались есть.

Она казалась посвежевшей и бодрой, а на ее недавно таком скорбном лице не осталось и следа утренних событий. В другое время я была бы в восторге от блюд, которые мне так редко доводилось пробовать, но в этот раз никак не могла доесть бифбургер и картошку фри и допить большой стакан кока-колы. Аппетит к еде и аппетит к жизни сегодня начисто исчезли.

– Меня сегодня вечером не будет, Дженпен, – сказала миссис Пенни. – Гари обещал, что присмотрит за тобой.

Дженни Пенни подняла на нее глаза и молча кивнула.

– А я поеду веселиться! Веселиться! Веселиться! – объявила миссис Пенни и откусила сразу четверть бифбургера. От губной помады на булке остался след, похожий на кетчуп. – А вам, девчонки, наверняка не терпится вырасти и стать взрослыми?

Я посмотрела на Дженни Пенни. Посмотрела на кружочек маринованного огурца на своей тарелке. Посмотрела на соседний, только что вытертый стол. Посмотрела еще на что-то, только чтобы не смотреть на нее.

Весь вечер у меня перед глазами стоял тот крошечный, короче двух футов, гроб. Мелкие бледные розы и плюшевый мишка. Заботливые руки, несущие его бережно, как новорожденного. Я не рассказала матери, где была утром, не рассказала и отцу; только мой брат узнал все о том странном дне, в который я узнала, что даже совсем маленькие дети могут умирать.

Зачем мы там оказались? Зачем там была миссис Пенни? Что-то странное и неестественное скрепляло их мир; в то время я это только чувствовала, но еще не могла назвать. Брат сказал, что, возможно, их, словно канатом, связало какое-то горе. Или разочарование. Или сожаление. Я была слишком мала, чтобы спорить с ним. Или чтобы до конца понять.

* * *

В поезде метро, отходящем от станции «Уэст-Хэм», взорвалась бомба. Мой отец закончил встречу с клиентом раньше намеченного и находился в это время в вагоне. Он позвонил нам из автомата, чтобы рассказать о бомбе и о том, что с ним все в порядке, в полном порядке, и нам незачем волноваться. В тот мартовский понедельник вечером, когда он вошел в дом с цветами для жены и ранними пасхальными яйцами для детей, его костюм был покрыт густой пылью и пахло от него странно и непривычно – то ли сгоревшей спичкой, то ли подпаленными волосами, – а в уголке рта чернело засохшее пятнышко крови. Когда раздался взрыв, отец прикусил себе язык, а чуть позже, убедившись, что он, как ни странно, совершенно цел, спокойно поднялся и вместе с другими пассажирами молча побрел к выходу и свежему уличному воздуху.

Он много смеялся и играл с сыном в футбол в нашем садике, прыгал за мячом и падал в грязь – словом, делал все, чтобы показать, как далека от нас смерть. И только позже, когда мы с братом легли спать, но тут же встали и спустились на свой привычный наблюдательный пункт посреди лестницы, мы услышали, как весь наш дом тяжело вздохнул: это напускная бодрость выходила из отца, как воздух из шарика.

– Она подбирается все ближе, – сказал он.

– Пожалуйста, не говори глупостей, – попросила мать.

– В прошлом году, а теперь это. Она меня преследует.


В прошлом сентябре отец встречался с каким-то важным клиентом в «Хилтоне» на Парк-лейн, а когда он уже собирался уходить, в вестибюле отеля взорвалась бомба; несколько человек были убиты, и многие ранены. Если бы в последнюю минуту отцу не пришлось забежать в туалет, он вполне мог стать одной из жертв в этом скорбном списке. Слабый мочевой пузырь спас ему жизнь.

Шли недели, но, вместо того чтобы радоваться двум чудесным спасениям, отец упрямо убеждал себя, что грозная тень карающей Судьбы подбирается к нему ближе и ближе. Он верил, что уже совсем скоро ее челюсти захлопнутся, он окажется беспомощным пленником за рядом кровавых зубов и вот тогда-то ясно осознает, что все кончено. Что жизнь прошла.

Его спасательным кругом стал футбольный тотализатор, и он цеплялся за него с маниакальной страстью. Потребность в выигрыше была у него настолько велика, что иногда по утрам он, казалось, искренне верил, будто все уже случилось. Сидя за завтраком, он брал в руки журнал и спрашивал: «Какой дом мы купим сегодня? Вот этот или тот?» Я смотрела на этого сбитого с толку незнакомца, притворяющегося моим отцом, и молча жевала свой поджаренный хлеб. Раньше его никогда особенно не интересовали деньги и, скорее всего, не интересовали и сейчас. Это был вопрос не денег, а веры. Отцу требовалось доказательство, что удача еще не совсем отвернулась от него.

Я каждую неделю выбирала одни и те же числа: свой день рождения, день рождения Дженни Пенни и Рождество – самые важные для меня даты. Брата цифры не интересовали, он брал карандаш, закрывал глаза и вел им по списку команд, как на спиритическом сеансе. Он считал себя избранником фортуны и верил, что именно это отличает его от всех других людей. Я возражала, что от остальных его отличают «те туфли», которые он тайком носит по ночам.

Мать выбирала цифры просто наугад. «Дай-ка я взгляну», – говорила она, а я вздыхала, потому что знала, что никакой системы у нее нет, а это «взгляну» значит только, что она ткнет куда попало. Меня сердила такая небрежность: как будто кто-то, не думая, раскрашивает нарисованный апельсин синим карандашом. Я была уверена, что именно из-за этого мы никогда не выигрывали и не выигрываем, но отец упорно заполнял форму и вместе с точно отсчитанной мелочью клал ее на камин, где она дожидалась прихода сборщика. И каждый раз не забывал произносить заклинание: «В следующую субботу наша жизнь обязательно изменится».


В ту субботу перемен в жизни мы ожидали на краю поля для регби – вполне подходящем для этого месте. Это был первый матч для моего брата, который раньше не признавал никаких контактных видов спорта, но зато теперь нетерпеливо подпрыгивал на месте, ожидая начала второго тайма, как самый нормальный мальчик. К его нормальности я еще не успела привыкнуть. В прошлом году он перешел в частную школу, за что отцу пришлось «отдать руку и ногу», как он выражался (другую руку и ногу он берег для моего образования), и там стал вполне сознательно выращивать из себя нового человека, совершенно не похожего на старого. Мне нравились и новый и старый, я только боялась, что новому брату с новыми интересами могу не понравиться я. Земля под ногами стала хрупкой и ненадежной, будто яичная скорлупа.

Один из игроков подбежал к брату и что-то зашептал ему на ухо.

– Обсуждают тактику, – пояснил отец.

Брат кивнул, наклонился, повозил руками по земле, а потом энергично втер грязь в ладони. Я ахнула. Поступок был до того неестественный и странный, что я ожидала самых невероятных последствий, но ничего не произошло.

На нашей стороне поля было ужасно холодно: вяловатое зимнее солнце, сначала решившее порадовать нас, теперь принялось играть в прятки и скрылось за высокими серыми башнями муниципальных домов, окружавших стадион; мы оказались в промозглой тени. Мне хотелось похлопать руками, чтобы согреться, но я не могла двигаться, потому что была буквально вбита в новое пальто, которое на прошлой неделе купил для меня мистер Харрис, – чудовищная покупка, не принесшая радости никому, кроме продавца. Утром, когда я впервые с трудом втиснулась в него, подошла к зеркалу и окаменела от ужаса, было уже поздно вытаскивать меня из этого орудия пытки; делая это в спешке, родители рисковали сломать мне одну или обе руки.

Мистер Харрис увидел пальто на распродаже и, вместо того чтобы подумать: а понравится ли оно Элеонор Мод? Пойдет ли оно Элеонор Мод? – он, вероятно, решил: этот кошмар как раз ее размера и она будет выглядеть в нем на редкость глупо. У пальто был белый перед, черные рукава и черная спина; оно было тесным, как наколенник, только гораздо менее полезным. Холод оно, правда, не пропускало, но я была уверена, это не из-за качества ткани, а только потому, что холод, едва подобравшись ко мне, умирал со смеху. Родители были слишком вежливыми (слабыми) людьми, чтобы разрешить мне не носить этот подарок. Они только говорили, что мистер Харрис сделал его от чистого сердца, и обещали, что скоро придет весна и будет тепло. Я опасалась, что не доживу до той поры.

Раздался свисток, и мяч взлетел в воздух. Не сводя с него глаз, брат бросился в ту сторону, двигаясь с поразительной скоростью и инстинктивно огибая встречных игроков, а потом подпрыгнул. На секунду он словно завис в воздухе, остановил мяч и едва заметным движением кисти перехватил его. У брата были мамины руки: они, казалось, разговаривали с мячом. Я закричала и вроде бы даже замахала руками, но на самом деле они оставались неподвижными и плотно прижатыми к телу, словно меня разбил паралич.

– Синие, вперед! – кричала мама.

– Вперед, синие! – завопила и я так громко, что она вздрогнула и прижала палец к губам.

Брат несся по полю, плотно зажав мяч под мышкой. Тридцать ярдов, двадцать ярдов, финт влево.

– Вперед, Джо! Давай, Джо! Давай! – орала я. Он споткнулся, но не упал, и по-прежнему никого рядом; пятнадцать ярдов, он оглядывается на бегу, зачетная линия уже совсем близко; и вдруг из ниоткуда, словно просто из грязи, прямо перед ним вырастает пятиголовая человеческая стена. Он врезался в нее, не снижая скорости, раздался оглушительный треск столкнувшихся костей, хрящей и зубов, и брат рухнул в грязь, уже смешавшуюся с кровью, а сверху на него рухнули эти пятеро и остальные, подбежавшие в последний момент. На поле и вокруг вдруг стало совсем тихо.

Солнце медленно выглянуло из-за башни и осветило эту куча-малу, похоронившую под собой моего брата. Я оглянулась на родителей: мать сидела, отвернувшись, и зажимала дрожащей рукой рот. Отец громко хлопал и кричал:

– Молодец, мальчик! Молодец! – Довольно странная реакция на то, что его сыну, возможно, сломали шею.

Похоже, только я осознавала такую опасность, а потому вскочила и бросилась на поле. Я пробежала уже полпути, когда кто-то из зрителей с хохотом выкрикнул:

– Ловите пингвина!

Я остановилась и оглянулась. Все болельщики смеялись надо мной. Даже мои собственные родители.

Судья по одному стаскивал с кучи побитых игроков, пока в самом конце, на дне я не увидела лежащего без движения, наполовину зарытого в грязь брата. Я попыталась наклониться, но из-за проклятого смирительного пальто потеряла равновесие, упала прямо на него, перекатилась и по инерции приняла сидячее положение.

– Привет, – сказала я. – Ты как?

Он смотрел на меня удивленно, не узнавая.

– Это я, Элли, – сказала я и помахала рукой у него перед лицом. – Джо?

Он все молчал, и я, по возможности размахнувшись, шлепнула его по щеке.

– Ой, – ожил он. – Ты зачем это сделала?

– Так надо, я видела по телевизору.

– А зачем ты оделась пингвином?

– Чтобы тебя насмешить.

И он засмеялся.

– А где же твой зуб? – спросила я.

– Кажется, я его проглотил.


Мы уезжали со стадиона последними, и машина уже хорошо разогрелась, когда они залезли на заднее сиденье.

– Вам хватает места? – спросила сидящая спереди мать.

– Да, здесь полно места, – ответил ей Чарли Хантер, лучший друг моего брата.

Разумеется, у него было достаточно места, потому что мать отодвинула свое сиденье так сильно, что прижалась лицом к ветровому стеклу.

Чарли в матче играл на месте полузащитника (как мне объяснили), и я считала, что это самый важный человек в игре, раз именно он решает, куда отправить мяч, а поэтому по дороге домой я спросила:

– Если Джо – твой лучший друг, почему ты так редко давал ему мяч?

В ответ он рассмеялся и растрепал мне волосы на макушке.

Мне нравился Чарли. От него пахло мылом «Палмолив» и мятой, и он был похож на моего брата, только гораздо темнее. Из-за того что Чарли был темнее, он казался старше своих тринадцати лет и немного мудрее. Как и мой брат, он грыз ногти, и сейчас, сидя между ними, я наблюдала, как они, будто грызуны, обрабатывают свои пальцы.

Маме и папе Чарли тоже нравился, и мы всегда подвозили его домой после матчей, потому что его родители никогда не приходили посмотреть на игру и мои родители его жалели. А я думала, что ему повезло. Его отец работал в нефтяной компании и таскал свою семью из одной нефтяной страны в другую, пока ресурсы во всех них не иссякли. Тогда его родители развелись (факт, который крайне занимал меня), и Чарли решил, что лучше жить с вечно работающим отцом, чем с матерью, которая вскоре после развода вышла замуж за парикмахера по имени Иэн. Чарли сам готовил себе еду, и у него в комнате имелся свой телевизор. Он был самостоятельным и неуправляемым, и мы с братом оба считали, что если когда-нибудь попадем в кораблекрушение, то хорошо бы оказаться на необитаемом острове вместе с Чарли. Когда машина делала крутой поворот, я специально приваливалась к нему, чтобы проверить, не оттолкнет ли он меня, и он не отталкивал. К счастью, жар от печки достиг уже и заднего сиденья, мы все разрумянились, и не видно было, как я краснею, поглядывая попеременно на брата и Чарли.

Чарли жил на главной улице богатого пригорода недалеко от нас. Сады здесь были ухоженными, собаки подстриженными, а машины отполированными. Похоже, одного взгляда на такое великолепие хватило, чтобы испарились последние капли жидкости из полупустого стакана моего отца: он выглядел грустным и подавленным.

– Какой прелестный дом, – сказала мать, и ни капли зависти не просочилось ни в ее голос, ни в сознание.

Такой уж она была: всегда благодарной за то, что имеет. Ее стакан был не только наполовину полон, но к нему словно прилагалась гарантия постоянного пополнения.

– Спасибо, что подвезли, – сказал Чарли и открыл дверь.

– Всегда рады, Чарли, – ответил отец.

– Пока, Чарли, – сказала мать и взялась за рычаг, чтобы отодвинуть наконец сиденье.

Чарли наклонился к Джо и негромко сказал, что они поговорят попозже. Я тоже наклонилась и сказала, что и я хочу поговорить, но он уже вышел из машины.


Вечером голос диктора, объявляющего результаты футбольных матчей, просачивался в кухню из гостиной – монотонная скороговорка, похожая на прогноз погоды для судов, но совсем не такая важная и интересная. Мы часто оставляли телевизор включенным, когда уходили в кухню. Я считала, что это делается для компании: как будто нашей семье предназначалось быть гораздо больше, чем она есть, и этот голос издалека словно замещал отсутствующих.

На кухне было тепло и пахло сдобой, а за выходящим в сад окном, будто голодный гость, маячила темнота. Платан, еще голый, казался сложной системой вен и нервов, тянущихся в темно-синее небо. Мама говорила, что это цвет формы французских морских офицеров. Французское морское небо. Она включила радио. «Карпентерс» пели «Еще раз вчера»[7]. У нее было задумчивое, даже грустное лицо. Отца в последний момент вызвали на помощь клиенту, который, скорее всего, помощи не заслуживал. Мать начала подпевать. Она поставила на стол блюдо с сельдереем, улитками и любимые мной вареные яйца, которые треснули в кастрюльке, отчего их липкая внутренняя сущность распустилась вокруг белым кружевом.

Брат, розовый и сияющий, вышел из ванной и уселся рядом со мной.

– Улыбнись, – попросила я.

Он послушно улыбнулся. Я полюбовалась новой черной дыркой посреди его рта и попыталась засунуть в нее улитку.

– Прекрати, Элли! – прикрикнула мать и выключила радио. – А ты, – погрозила она брату, – не разрешай ей.

Брат перегнулся через стол, чтобы полюбоваться своим отражением в дверном стекле. Новые раны шли новому ему; они совершенно изменили пейзаж его лица, придав ему мужественность и благородство. Он нежно прикоснулся к опухшему глазу. Мать с грохотом поставила перед ним чайник, но ничего не сказала. Она явно не одобряла этой гордости и самолюбования. Я взяла еще одну улитку, подцепила маленькое тельце концом булавки и попыталась вытащить ее из ракушки, но оно не поддавалось. Это было странно: как будто, даже умерев, она говорила: «Я не сдаюсь». Я не сдаюсь.

– Как ты себя чувствуешь? – спросила мать.

– Ничего, – ответила я.

– Я не тебя спрашиваю, Элли.

– Я в полном порядке, – сказал брат.

– Не тошнит?

– Нет.

– Голова не кружится?

– Нет.

– Ты ведь мне все равно не скажешь?

– Не скажу, – подтвердил он и засмеялся.

– Я не хочу, чтобы ты играл в регби, – твердо сказала мать.

Он спокойно взглянул на нее:

– А мне все равно, что ты не хочешь, я буду играть.

Он взял чашку и сделал три больших глотка, наверняка они обожгли ему горло, но он не подал виду.

– Это слишком опасно, – сказала мать.

– Жить вообще опасно.

– Я не могу на это смотреть.

– Тогда не смотри, но я все равно буду играть, потому что я еще никогда не чувствовал себя таким живым. И таким счастливым, – сказал он и вышел из-за стола.

Мать отвернулась к раковине и смахнула что-то со щеки. Может, слезу? Я поняла: она плачет из-за того, что раньше брат никогда не применял к себе слово «счастливый».

Перед тем как уложить бога спать, я, как обычно, дала ему перекусить. Теперь его клетка стояла во внутреннем дворике, и от ветра ее закрывала ограда, построенная новыми соседями – теми, которых мы еще не знали и которые въехали вместо мистера Голана. Иногда мне еще казалось, что через планки забора на меня смотрят его бледные, прозрачные, как у слепого, глаза.

Я опустилась на холодные плитки и наблюдала, как бог шевелится под газетой. Было холодно, и я поплотнее закуталась в одеяло. Небо над нами было черным, огромным и пустым: ни самолета, ни звезды. Постепенно эта пустота, которая была наверху, заполняла меня изнутри. Она стала частью меня, как веснушка или синяк. Как мое второе имя, которым меня никто не называл.

Я просунула палец через сетку и нашла его нос. Его дыхание было теплым и легким, а язык – настойчивым.

– Все проходит, – тихо сказал он.

– Хочешь есть?

– Немножко, – ответил он, и я просунула в клетку морковку.

– Спасибо, – сказал он. – Очень вкусно.

Сначала я решила, что это лиса так громко дышит и шуршит сухими листьями, а потому потянулась за крикетной битой, валявшейся во дворике еще с лета. Я осторожно двинулась на звук и у задней изгороди увидела ее: розовую мохнатую кучу, бессильно раскинувшуюся на мешке с соломой. Она повернула ко мне измазанное грязью лицо.

– Что с тобой?

– Ничего.

С моей помощью она поднялась и начала стряхивать листья и веточки со своего любимого халата.

– Я убежала, потому что они опять ссорятся, – объяснила она. – Сегодня очень сильно, а мама кинула лампу в стену.

Я взяла ее за руку и повела к дому.

– Можно, я у вас останусь сегодня? – сказала она.

– Я спрошу у мамы, но она точно согласится. – Мать всегда соглашалась.

Мы присели на корточки перед клеткой и прижались друг к другу, чтобы было не так холодно.

– С кем ты здесь разговаривала? – спросила Дженни Пенни.

– С кроликом. Знаешь, он ведь говорящий. У него голос как у Гарольда Вильсона[8].

– Правда? А со мной он будет разговаривать?

– Не знаю. Попробуй.

– Эй, кролик, кролик, – позвала она и ткнула его в пузо своим коротким толстеньким мизинцем. – Скажи мне что-нибудь.

– Ах ты, засранка, – сказал бог. – Больно ведь! Дженни Пенни минуту посидела молча. Потом посмотрела на меня. Потом еще подождала.

– Ничего не слышу, – сказала она наконец.

– Может, он устал, – предположила я.

– А у меня тоже один раз был кролик. Я тогда была совсем маленькой, и мы жили в фургоне.

– И что с ним стало? – спросила я, уже чувствуя жестокую неизбежность того, что последует.

– Они его съели, – сказала Дженни Пенни, и по ее грязной щеке к уголку рта сбежала одна слеза. – Сказали, что он убежал, но я знаю, как все было. Вкус-то был совсем не такой, как у курицы.

Еще не договорив, она подняла подол халата, подставив холоду белую коленку, и со всей силы опустила ее на острый край плитки. Кровь немедленно побежала по ноге вниз, к краю носка. Я молча смотрела на нее, испуганная и одновременно зачарованная этим внезапным неистовством и спокойствием, сразу же разлившимся по ее лицу. Задняя дверь дома распахнулась, на улицу вышел мой брат.

– Ух ты, ну и холод! – поежился он. – А вы что тут делаете?

Мы не успели ответить, но он уже увидел ногу и кровь.

– Черт!

– Она споткнулась и упала, – поспешно объяснила я, не глядя на нее.

Брат присел на корточки и потянул ногу Дженни к свету, льющемуся из кухонного окна.

– Дай-ка посмотрим, что у тебя здесь, – приговаривал он. – Черт, сколько крови! Больно?

– Уже нет, – ответила она, засовывая руки в слишком большие карманы халата.

– Тут нужен пластырь, – сказал брат.

– А может, и два, – подхватила я.

– Ну, тогда пошли. – Он поднял Дженни на руки и прижал к груди.

Я никогда не думала о Дженни как о маленькой девочке. Странный ночной образ жизни и преждевременная самостоятельность как-то старили ее. Но тем вечером Дженни Пенни, прижавшаяся к груди моего брата, показалась мне маленькой, беззащитной и несчастной. Ее щека мирно прижималась к его шее; глаза жмурились от ощущения защищенности и заботы. Я не пошла в дом сразу за ними. Пусть она вдоволь насладится этим моментом. Пусть поверит в то, что все, что есть у меня, принадлежит и ей.

* * *

Несколько дней спустя мы с братом проснулись от шума и ужасных воплей. Мы выскочили на площадку, вооружившись тем, что оказалось под рукой (я – мокрым ершиком для унитаза, а брат – деревянным рожком для обуви), и увидели, что по ступенькам вверх бежит отец, а за ним взволнованная мать. Отец был бледным и казался похудевшим, как будто за то время, что мы спали, он потерял целый стоун веса.

– Я ведь говорил вам, что так и будет? – спросил он, подняв к нам незнакомое безумное лицо.

Мы с братом растерянно переглянулись.

– Я же говорил, что мы выиграем! Говорил? Я – счастливчик! На мне благословение Господне. Я избранный. – Он опустился на верхнюю ступеньку и зарыдал.

Его плечи тряслись, годы сомнений и мук вырывались из груди вместе с громкими всхлипами, и самоуважение вновь вернулось к нему благодаря всего лишь клочку бумаги, который он сжимал между указательным и большим пальцами. Мать погладила его по голове и оставила лежать на площадке. Нас она отвела в родительскую спальню, где все еще пахло сном. Шторы были задернуты, а постель смята. Мы с братом чувствовали странное волнение.

– Садитесь, – сказала она.

Мы сели на кровать; я угодила на мамину грелку и почувствовала слабое тепло.

– Мы выиграли в футбольный тотализатор, – спокойно сообщила она.

– Ни фига себе, – сказал брат.

– А что с папой? – спросила я.

Мать тоже опустилась на кровать и начала ладонью разглаживать простыню.

– У него шок, – объяснила она то, что и так было ясно.

– И что это значит? – не унималась я.

– Чокнулся, – прошептал брат.

– Вы ведь знаете, как ваш отец относится к Богу и тому подобному? – спросила мать, не отрывая глаз от разглаженного участка простыни.

– Да, – сказал брат, – он во все это не верит.

– Ну да, а сейчас все стало сложнее. Он молился, чтобы это произошло, и его молитва была услышана; перед ним как будто распахнулась дверь, но он знает: чтобы в нее войти, придется от чего-то отказаться.

– И от чего ему придется отказаться? – спросила я, испугавшись, что, возможно, от нас.

– От убеждения, что он дурной человек, – объяснила мать.


Было решено, что наш выигрыш должен остаться тайной для всех, кроме, разумеется, Нэнси. Она в это время отдыхала во Флоренции вместе с новой любовницей, американской актрисой по имени Эва. Мне не разрешили рассказать даже Дженни Пенни, и чтобы как-то намекнуть ей, я постоянно рисовала на листочках стопки монет; в конце концов она решила, что я таким образом призываю ее стащить деньги у матери из кошелька, что она и сделала, а потом накупила на них шербету.

Не имея возможности разговаривать про выигрыш во внешнем мире, мы перестали обсуждать его и во внутреннем, семейном, и скоро из события, способного изменить нашу жизнь, он превратился в событие, которое было и прошло без всякого следа. Мать по-прежнему по купала вещи только на распродажах, и ее бережливость даже усилилась. Она штопала наши носки, ставила заплатки на джинсы, а Зубная фея отказала мне в компенсации за очень болезненно резавшийся коренной зуб даже после того, как я написала ей в записке, что за каждый лишний день буду начислять проценты.


Однажды в июне, через несколько месяцев после выигрыша, отец приехал домой в абсолютно новом серебристом «мерседесе» с затемненными стеклами – на таких, наверное, ездили дипломаты. Все соседи стали свидетелями этого вызывающего поступка. Когда дверь машины распахнулась и из нее показался отец, наша улица отозвалась характерным стуком: это разбивались упавшие на землю челюсти. Отец попытался улыбнуться и пробормотал что-то насчет неожиданно полученного «хорошего бонуса», но, неведомо для себя самого, он уже начал восхождение по ведущей к элитным вершинам лестнице и уже смотрел сверху вниз на знакомые, добрые лица людей, много лет деливших с ним жизнь. Мне стало стыдно, и я ушла в дом.

В тот вечер мы обедали в полном молчании. Разумеется, думать все могли только об «этой машине», и еда казалась невкусной. Наконец мать не выдержала и, поднимаясь из-за стола, чтобы налить себе стакан воды, спокойно спросила:

– Зачем?

– Не знаю, – ответил отец. – Я мог ее купить – вот и купил.

Мы с братом посмотрели на мать.

– Но это уже не мы. Такая машина – это не мы. Такая машина – это все злое и уродливое, что есть в этом мире, – сказала она.

Теперь мы смотрели на отца.

– Я еще никогда в жизни не покупал новую машину, – жалобно сказал он.

– Ради бога, дело ведь не в том, что она новая! Дело в том, что большинство людей за такие деньги могли бы, например, купить дом или хотя бы сделать первый взнос. Эта чертова машина делает нас совсем другими людьми, не такими, как мы есть. Это вообще не машина, это символ всего гадкого в нашей стране. Я никогда в нее не сяду. Выбирай: либо я – либо она.

– Выберу, – пообещал отец, поднялся и вышел из кухни.

Ожидая, пока отец сделает выбор между Женой и Машиной, мать исчезла, оставив нам только короткую записку: «Не волнуйтесь за меня. – (До этого мы и не волновались, но тут начали.) – Я буду очень скучать по моим дорогим детям». Тот факт, что она при этом не упомянула отца, еще долго отравлял воздух в доме, как гнилостный запах «стилтона» после прошлого Рождества.


В период этой временной разлуки отец держался мужественно и ездил на работу в свой Пункт бесплатной юридической помощи на «мерседесе», что придавало непривычно гламурный вид парковке, которую их офис делил с дешевой забегаловкой. Пришедшие за консультацией преступники дружно требовали предоставить им того юриста, «чья тачка стоит там у ворот». Они явно считали машину символом жизненного успеха и даже не подозревали, что ее владелец чувствует себя в данный момент полным неудачником.

Как-то вечером он задержал меня на кухне и заговорил о машине:

– Она ведь тебе нравится, Элли?

– Вообще-то не очень.

– Но почему? Она такая красивая.

– Но такой больше ни у кого нет.

– Так это ведь хорошо – быть другой, непохожей на остальных.

– Не знаю. – Я-то как раз очень хорошо знала о своей тайной потребности слиться с остальными, стать их частью или попросту спрятаться. – Я не хочу, чтобы люди знали, что я от них отличаюсь.

Я подняла глаза и увидела, что в дверях стоит брат.

* * *

Вместе с семейной покатилась под откос и моя школьная жизнь. Я с удовольствием забросила учебники и сочинения, ловко намекнув учителю, что у нас дома не все ладно, и теперь нередко развлекала себя мыслью, что, возможно, тоже стану ребенком из неполной семьи. Дженни Пенни я сообщила, что мои родители, похоже, скоро разведутся.

– Надолго? – спросила она.

– На столько, на сколько потребуется, – ответила я словами матери, которые она бросила отцу, перед тем как захлопнуть за собой дверь.

Мне нравилась моя новая жизнь: в ней были только я и Дженни Пенни и мы часто сидели в старом сарае, подальше от хаоса и несчастий, принесенных в наш дом неожиданным богатством. В сарае, оборудованном братом, было уютно, имелся даже маленький электрический обогреватель, перед которым любил сидеть бог, грея шкурку, отчего та начинала кисло пахнуть. Я устраивалась в ободранном кресле, когда-то украшавшем гостиную, а Дженни Пенни – на старом деревянном ящике. Воображаемый официант приносил нам мартини с водкой: по утверждению брата, напиток людей богатых и искушенных. Годы спустя именно с этого коктейля я начну праздновать свой восемнадцатый день рождения.

– Твое здоровье! – сказала я, поднося бокал к губам.

– Твое здоровье, – откликнулась она.

– Что-то случилось?

– Ничего.

– Ты ведь знаешь, что можешь рассказать мне обо всем.

– Я знаю, – сказала Дженни Пенни и притворилась, что допивает мартини до конца.

– Тогда что случилось? – снова спросила я.

Она казалась печальней обычного.

– Что со мной будет, если твои мама и папа разведутся насовсем? С кем я останусь? – спросила она.

Что я могла ей ответить? Я и сама еще не выбрала. У меня имелось множество доводов за и против каждой стороны, и список был еще далеко не полон. Вместо ответа я положила ей на колени бога, который уже начал заметно попахивать. Он быстро ее утешил и даже покорно терпел энергичную, не слишком деликатную ласку ее толстеньких пальцев, из-под которых на пол летели клочки шерсти.

– Ох, – вздохнул он, – нельзя ли поаккуратнее? Вот ведь засранка! Ох.

Я наклонилась, чтобы взять с пола свой бокал, и тогда заметила лежащий под креслом журнал. Еще не открыв его, я по обложке догадалась, что будет внутри, но все-таки открыла и быстро пролистала страницы с изображениями голых тел, делающих разные штуки со своими половыми органами. Я и не подозревала, что вагины и пенисы можно использовать подобным образом, но в своем возрасте все-таки уже догадывалась, что людям нравится прикасаться к ним.

– Смотри-ка, – сказала я и протянула Дженни Пенни открытый журнал.

Но она не стала смотреть. И не засмеялась. И ничего не сказала. Вместо этого она вдруг заплакала и убежала.

Я нашла ее в тени миндального дерева в темном переулке, где мы однажды видели дохлую кошку, наверное отравившуюся чем-то. Теплый ветерок только взбалтывал и усиливал стоящий здесь запах мочи и дерьма. Переулок обычно использовали в качестве туалета или помойки. Вид у Дженни Пенни, скорчившейся под деревом, был сиротский и при этом воинственный. Я опустилась на корточки рядом с ней и убрала назад волосы, прилипшие к ее губам и бледному лбу.

– Я хочу убежать из дома, – сказала она.

– Куда?

– В Атлантиду.

– Где это?

– Этого никто не знает, но я ее найду и убегу туда, вот тогда они заволнуются.

Она смотрела прямо на меня, и ее темные глаза как будто плавились в глубоких глазницах.

– Поехали со мной, – взмолилась она.

– Ладно, только на этой неделе я не могу. – Я помнила, что записана к зубному.

Она согласилась, и некоторое время мы посидели молча, прислонившись к ограде и вдыхая запах креозота, которым она была недавно покрыта. Дженни Пенни заметно успокоилась.

– Атлантида – это необыкновенное место, Элли. Я узнала о ней недавно. Ее накрыла огромная волна, давно еще. Это хорошее место, и там живут хорошие люди. Потерянная цивилизация, и она до сих пор существует.

Я слушала, зачарованная уверенностью, звучащей в ее голосе; это было похоже на гипноз или на магию. В тот момент все казалось возможным.

– Там много красивых садов, – продолжала она, – и библиотеки, и университеты, и там все люди красивые и умные, и не ссорятся, и помогают друг другу, и они многое умеют и знают все тайны Вселенной. И мы сможем делать там все, что захотим, и быть кем захотим, Элли. Это будет наш город, и мы там будем очень счастливы.

– И нам надо только найти его?

– Только найти, – подтвердила она, будто ничего проще на свете не было.

Наверное, она заметила у меня на лице сомнение, потому что именно тогда сказала:

– Гляди-ка! – и продемонстрировала свой волшебный фокус с монетой в пятьдесят центов. Она вытянула ее прямо из своей пухлой руки пониже локтя и протянула мне: – Держи.

Монета, окровавленная и теплая, была будто частью самой Дженни Пенни, и мне казалось, что она вот-вот исчезнет с моей ладони, растворится в этом необычном вечернем воздухе.

– Вот, теперь ты будешь мне верить? – спросила она.

И я сказала, что буду, и никак не могла отвести взгляд от этой странной монеты с еще более странной датой на ней.


Мама вернулась через восемь дней после этого, еще более свежая, чем тогда, когда ей удалили опухоль. Нэнси возила маму в Париж, и там они жили в предместье Сен-Жермен и встретились с Жераром Депардье. Она привезла с собой несколько сумок с одеждой и новой косметикой и, казалось, помолодела на десять лет, и когда, глядя в глаза отцу, она сказала: «Ну?» – мы уже точно знали, что он проиграл. Он ничего не ответил, но с того дня мы ни разу не видели этой машины. Мы старались даже не упоминать о ней, потому что отец в таких случаях замолкал и на него вроде бы нападала амнезия.


Родители в столовой писали поздравительные открытки к Рождеству, брата не было, а собственная компания мне наскучила, и я решила прогуляться в сарай и досмотреть журнал, который в прошлый раз аккуратно вернула на прежнее место, под кресло.

В саду было темно, и тени деревьев наклонялись ко мне, пока я шла по дорожке. На остролисте краснели твердые ягоды, и все говорили, что скоро должен пойти снег. В моем возрасте ожидаемый снег был ничем не хуже настоящего. Отец уже сделал мне новые санки, и сейчас они стояли у стены сарая, поблескивая отполированными полозьями. Проходя мимо окна, я заметила, что в сарае вроде бы мелькает луч фонарика. Прихватив крикетную биту, я на цыпочках приблизилась к двери. Открыть ее бесшумно было почти невозможно, потому что на полпути она задевала за бетонную ступеньку, и вместо этого я резко потянула ручку на себя и успела увидеть Чарли, стоящего на коленях перед моим дрожащим от холода голым братом. Рука брата ласкала его волосы.

Конец ознакомительного фрагмента.