Вы здесь

Ковбой Мальборо, или Девушки 80-х. «Оптика» на Масловке (Б. Д. Минаев, 2018)

«Оптика» на Масловке

Настя Иванова, русская, 1959 г.р., член ВЛКСМ, брюнетка с бледной кожей и красивыми, как бы слегка туманными серыми глазами, страдала врожденной близорукостью, которая у нее развивалась стремительно, достигнув к шестнадцати годам уже минус девяти – при этом она ненавидела, как и все девочки ее возраста, носить очки.

Ненавидела она их носить до такой степени, что когда мама посылала ее во двор с мусорным ведром (они жили на последнем этаже блочной пятиэтажки на Самаркандском бульваре) – Настя Иванова поступала так: в полутемной парадной, спустившись на первый этаж, она снимала с носа проклятые очки, открывала ключом почтовый ящик (мама просила заодно его проверить), опускала туда очки и выходила из дома. Потом она проходила по памяти три подъезда, поворачивала направо, туда, где в глубине, под деревьями, стояли мусорные баки, практически в кромешной тьме переворачивала дурно пахнущее ведро, оглядывалась в поисках знакомых и, не найдя таковых, также по памяти шла обратно, снова на ощупь открывала дверь подъезда, всовывала ключик в скважину, распахивала почтовый ящик, доставала очки, нацепляла их на нос и бежала вверх по лестнице.

Да, это были ее три минуты глупой свободы от очков – но выходить во двор в очках было выше ее сил.

Надо ли говорить о том, что когда она шла в школу и утром выходила из дома, она точно так же снимала очки и снова шла наугад? Это «наугад» превратилось у нее в целый образ жизни – потому что в очках жить было решительно невозможно. Они ее портили.

Они скрывали все – и бледную кожу, и черты лица, и туманные серые глаза, и вообще делали ее какой-то дурой.


Так, например, она научилась распознавать номера автобусов по каким-то одним ей известным сочетаниям непонятных бликов и штрихов – на их остановке было три автобусных маршрута, из них только один нужный, 206-й, и вот она садилась в него всегда безошибочно, определяя без очков его номер, хотя блики и штрихи выстраивались в загадочную картинку в зависимости от погоды и других неожиданных факторов.

Когда к ней приближался какой-нибудь человек – в школе, или во дворе, или на улице, она волновалась, потому что могла узнать его только совсем вблизи, и было совершенно непонятно, с какой вестью эта зыбкая фигура, ритмично колышущаяся в тумане, подходит к ней: с доброй, злой или нейтральной?

Это ее внутреннее волнение было постоянным. Люди вокруг нее были неузнаваемы до того момента, пока не подходили к ней близко-близко или не кричали знакомым голосом: «Привет, Иванова!»

Очки она надевала, лишь когда читала книгу или смотрела кино. На уроках она сидела в очках только во время письменных работ.

Зная об этой ее ужасной привычке, мама сердилась на нее и даже порой повышала голос:

– Ну как ты не понимаешь: врачи говорят, что если ты не будешь носить очки постоянно, то не сможешь улучшить зрение! Ты не сможешь родить! Ты не сможешь работать! Сколько денег и времени мы угрохали на это лечение, можешь ты понять или нет, Настя?

И верно, сил и времени на лечение близорукости было потрачено немало. Были поставлены на ноги все родственники и знакомые, найдены «лучшие специалисты», проведена куча исследований, эти специалисты с умным видом подолгу разговаривали с мамой, рассовывая при этом пятерки и трешки по карманам белых халатов, Настю заставляли делать массу упражнений, укрепляющих «глазные мышцы», это было неприятно и даже больно поворачивать зрачки туда и сюда сотни раз, на ночь и среди дня, но главное – ей снова и снова выписывали очки и требовали носить их не снимая, самое главное – не снимая! – что было совершенно невозможно, невероятно и немыслимо…

Правда, случались и неожиданно приятные моменты. Особенно ей нравились лечебные процедуры с книгой – когда ее заставляли читать подолгу, раз в полчаса сменяя очки со специальными линзами. Она хорошо помнила, как читала в поликлинике Сетона-Томпсона, читала час, полтора, это было волшебно. Иногда ей закапывали в глаза, когда проводили исследования глазного дна, – мир совсем расплывался, и можно было не идти в школу, это тоже было неплохо…

В институте Гельмгольца, куда они ездили с мамой до «Лермонтовской», приходилось ждать часами, томиться в очереди, она сидела с книжкой и посматривала по сторонам: вокруг тоже сидели и ждали несчастные старики и старухи, все в очках, недовольно переругиваясь, рассказывая о своих ужасных страданиях, это были люди с ее точки зрения совсем уже старые, невыносимо больные, и образ человека в очках навсегда связался у нее в голове с этой старостью, с бессилием и слабостью, поэтому она уверенно шла сквозь этот неясный мир без очков. Да, он был опасен, туманен, порой неразличим, но он был свеж и радостен. Она выучила наизусть свои маршруты в метро, поскольку указателей читать не могла: где поворачивать, сколько шагов идти до лестницы, на какой эскалатор садиться – да, она выучила все это, красный и зеленый глаз светофора обманчиво мерцал вдали, лица прохожих проплывали, как корабли береговой охраны, безымянные троллейбусы шуршали мимо, неразличимые улицы ждали ее, и в этом даже что-то было. Иногда, совершенно случайно, вдруг, надевая очки посреди улицы, она с ужасом отмечала про себя липкие взгляды взрослых мужиков, которые то и дело стремились приблизиться, черные от копоти стены домов и уродливые бетонные заборы, а на их фоне усталых, как будто измочаленных, несвежих людей. О нет, этот мир в своем нерезком состоянии был гораздо лучше! И она пыталась проскользнуть внутрь него так, чтобы нигде не удариться и не споткнуться, и ей это вполне удавалось.


Все изменилось в тот день, когда папа пришел с работы и взволнованным голосом сообщил, что «проблема, кажется, решена», что он «нашел одну женщину», «очень милую» (естественно), которая поможет с оправами, и Настя наконец сможет носить очки.

Сначала она не поверила и вообще хотела пресечь весь этот ненужный разговор, ограничивающий ее свободу, как вдруг папа жестом фокусника достал из портфеля несколько оправ и разложил их на столе. Вот это Италия, сказал он, это ГДР, чуть подешевле, это Югославия, выбирай. Неверной рукой Настя примерила очки и, подойдя к зеркалу, обомлела.

Конечно, очки были с простыми стеклами, туда еще нужно было «ставить оптику», но и невооруженным взглядом Настя видела, как они изменили ее лицо.

Тогда как раз были в моде очки с огромными оправами, и эти невероятно изящные, плавные, естественные формы, как оказалось, ей очень шли – да и вообще тут не было никакого сравнения с тем, что продавалось в обычной «Оптике», это были не оправы, а почти произведения искусства, причем в каждой было что-то свое, волнующее, непохожее, и она не сразу поняла, какие ей идут, а какие нет.

Стоили эти оправы, правда, бешеных денег – что-то такое от двенадцати до восемнадцати рублей, она просто ахнула, но потом подумала, что, наверное, надо в конце концов соглашаться.

Так в их жизни появилась Татьяна Сергеевна – волшебная женщина, скромная, улыбчивая, совершенно спокойная, ни сном ни духом не выдававшая своего волнения в тот момент, когда Настя оставляла у нее на столе – как правило, в конверте – деньги, совершенно другие, чем было означено в ценниках обычных, то есть советских, очков.

Сначала Татьяна Сергеевна работала в Первой аптеке на улице 25-го Октября, а потом из центра переехала подальше, в большую и просторную «Оптику» на Нижней Масловке, которая в то время еще не была частью адского третьего транспортного кольца, а была обычной, тихой московской улицей – по ней ходили трамваи, ее перебегали пешеходы, посреди нее чинно стоял бульвар, где сонные с утра люди меланхолично гуляли с собаками, и, попадая на нее со своего Самаркандского бульвара, Иванова даже несколько завидовала тому, как живут москвичи на этой счастливой улице.

Теперь, когда появились эта «Оптика» на Масловке и Татьяна Сергеевна в своем синеватом халатике, в жизни Насти Ивановой начался какой-то новый этап. Сначала она это не очень осознавала – было просто некогда все это осознавать. Нужно было поступать на вечерний, брать какие-то справки, сдавать экзамены экстерном, готовиться с репетиторами – и то, что новые красивые очки постоянно были на ее лице, воспринималось как-то естественно – ну а как же без них?

Эта первая оправа вообще была совершенно волшебной, она упросила папу выбрать самые дорогие, итальянские, очки – с огромными стеклами, которые по ее просьбе сделали дымчатыми, с плавным изгибом красноватой дужки, с какими-то невероятными золочеными клепками, она не хотела с ними расставаться даже ночью и порой долго лежала, читая учебник, просто чтобы чувствовать их на себе. Мама тоже была счастлива.

В этот же момент случился – как-то сразу – ее первый и второй серьезный роман в жизни: это были два друга, Синявин и Кудряшов. Один был по натуре аристократ и из «хорошей семьи», ироничный парень с внимательным взглядом, второй из семьи более «рабоче-крестьянской», как говорил папа, но невероятно хорош собой, высокий, спортсмен, добрый и с чистой душой, как говорила мама. Оба они перестали быть ее одноклассниками, когда она перешла в вечернюю школу на Маяковке, чтобы сдавать экзамены экстерном, но отношения не прерывались. Кстати, способствовала и погода – весна. Впервые она сходила с мальчиком вдвоем в кафе, кажется это был Синявин, и вообще Москва открылась ей новыми красками – оказалось, что это очень праздничный город, и четкие очертания ничуть его не испортили.

Особенно она любила (теперь) этот плавный переход от многолюдной Пушкинской площади вниз к проспекту Маркса, когда тебя грозно и торжественно со всех сторон обступали огромные сталинские дома, пространство очищалось и как будто катилось вниз, к кремлевским башням, воздух становился более ясным и свежим, и казалось, что в нем проступает какое-то другое будущее, дразнящее и горькое. Взявшись за руку с Синявиным, она не раз проходила этот маршрут, иногда думая о том, не снять ли по старой привычке очки, чтобы ощутить этот мир прежним – влажным и туманным, пугающим и радостным в своей неразличимости, острым и печальным, оттого что она не может его до конца увидеть, и каждый раз она отказывалась от этой мысли, аккуратно снимая очки лишь в тех случаях, когда Синявин властным и очень взрослым движением привлекал ее к себе, чтобы поцеловать. Куда девать очки при этом, она не знала, поэтому иногда просто засовывала их в верхний карман его куртки, что каждый раз вызывало его здоровый смех.

Она улыбалась.

– Ну а куда я их дену?


Потом выяснилось, что у Синявина одновременно был бурный роман с ее одноклассницей, и начались долгие, надрывные отношения с Кудряшовым, который часто стал приезжать к ней домой «с новыми записями» и тревожно сидеть на кухне, выпивая один стакан чая за другим. Записи она, конечно, слушала, записи были хорошие – «Пинк Флойд», «Йез», «Везе Рипорт» и так далее, – но была начеку, потому что ситуация складывалась какая-то нелепая. Очки, конечно, ей приходилось снимать, потому что отпускать Кудряшова совсем просто так было бы, конечно, тоже немилосердно.

В этих случаях она аккуратно клала их на книжную полку, которая висела как раз рядом с креслом и диваном, где они с Кудряшовым располагались (то там, то там).

В эти моменты домашний мир вновь обретал прежнее качество – неясности, где-то там, очень далеко, тикали стенные часы, туманное пятно на еще более туманной стене, который час – непонятно, и в этом было что-то хорошее. Тревога, которую она чувствовала всегда, каждую секунду, с самого раннего детства, уходила куда-то глубоко внутрь, она не пряталась теперь в каждой детали, в каждой черточке бытия – в уголках книг, в крае стола, в рисунке паркета, нет, тревога, когда Настя снимала очки, становилась просто частью ее самой, и с этой горькой тревогой она раскрывала губы, но очень осторожно, уступая спортивному натиску.


Впоследствии выяснилось, что в этот волнующий момент окончания школы вообще все встречались со всеми, это ее совершенно не возмущало, в это выпускное лето почти все происходящее казалось ей правильным, значительным и ярким, но ситуация изменилась осенью, когда стало холодно и дождливо и она все-таки поступила, хотя и с одной тройкой, на вечернее отделение и одновременно стала работать в одном пресс-центре секретарем, потому что нужно было иметь свои деньги и зарабатывать «в том числе и на очки», как сказала мама.

Действительно, очки были дорогие, но одной пары, конечно, ей не могло хватить.

Добрейшая Татьяна Сергеевна объяснила ей, что нужны отдельные очки для чтения, да и вообще, сказала она, внимательно и с улыбкой глядя ей в глаза, ты же не носишь одно платье все время, правда? Очки – это такая же вещь, женский аксессуар, они должны быть на разные случаи жизни, ну как минимум две оправы, а то и три.

Ну да.

Сначала она купила вторую пару в тонкой стальной оправе с каплевидными большими линзами, «как у Джона Леннона», тогда и они тоже были в моде, и решила, что это будут как раз ее очки для чтения; правда, они ее делали какой-то беззащитной, и что-то, конечно, в этой усиленной беззащитности было, но вообще-то беззащитность – это не для улицы, а, наверное, все-таки для домашнего употребления.

Потом она вставила в те самые первые очки линзы-хамелеоны, которые темнели на солнце, и это была очередная революция в ее жизни – она не просто выглядела в этих своих новых очках прекрасно, так еще эти новейшие (тоже довольно дорогие, рублей по пять каждая) линзы, великое изобретение человечества, скрывали сам факт ее близорукости, которой она по-прежнему, по детской привычке, стеснялась и не хотела, чтобы каждый встречный об этом знал, – получалось, что она просто идет по улице в модных темных очках, что было еще более эффектно.

И тогда ей потребовалась еще одна пара, оправа, может быть, не такая большая, не на пол-лица – Татьяна Сергеевна долго подбирала, но подобрала оригинальную оправу, как она говорила, витые дужки в виде змейки, странные полукруглые линзы, синеватый отлив, все красиво, но немножко холодно.

Какие очки в какой день надевать – Настя, честно говоря, не знала. Все-таки ей больше нравились те, первые. В них ее лицо было нежнее. Мягче. Но и эти, вторые, пусть тоже будут – они, предположим, больше подходили к каким-нибудь ярким брюкам, которых у нее, правда, пока не было.

Словом, жизнь ее сильно изменилась благодаря этой «Оптике» на Масловке – теперь она видела каждого человека ясно и понимала, зачем и с какой целью он к ней подходит.

Входя в царство Татьяны Сергеевны – в эту самую «Оптику», Настя каждый раз испытывала очень сложное чувство. С одной стороны, чувство жалости к тем простым людям, которые вертели в руках обычные советские, дешевые оправы (а они были выставлены на витринах во множестве и все были похожи одна на другую), – это были люди, которые привыкли к такой жизни, смирились с этим положением вещей, и она их не понимала, но, конечно, жалела за это безвыходное положение и угнетенное существование. С другой стороны, еще одним чувством в этой прохладной, просторной и скучной «Оптике» был страх, некоторое волнение перед самой процедурой.

Дело в том, что привыкала она к новым очкам всегда долго и мучительно. Иногда три дня. Иногда неделю. Татьяна Сергеевна ее ласково каждый раз предупреждала, что будет трудно, придется привыкать, но каждый раз это было довольно тяжело. Кружилась голова, в транспорте слегка тошнило, читать в новых очках было вообще невозможно, мир снова становился нерезким и загадочным.

…Именно в таком состоянии Настя Иванова в марте 1980 года отправилась в мастерскую художника.


В пресс-центре одного научно-исследовательского института, куда она устроилась сразу после школы, Настя проработала недолго. Вскоре ее однокурсник и близкий товарищ Валентинов, с которым когда-то тоже намечался роман (кстати, абсолютно, полностью близорукий человек, как и она), – устроил ее работать в редакцию детского журнала.

В этом всесоюзном детском журнале она отвечала на детские письма, выслушивала начальственные истерики, смеялась шуткам, делилась новостями и сплетнями, которых в любой редакции всегда немало. Но был в этой новой жизни еще один момент, который ее необычайно привлекал.

Этот журнал был цветной и иллюстрированный, все 64 полосы печатались новым офсетным способом, к каждой странице прилагался цветной оригинал – «картинка», и потому в редакции всегда бывали художники.

Много художников.

Один из них, Василий Трубников, пригласил как-то Настю Иванову к себе в мастерскую, «на сейшен», как он сказал, да ты не стесняйся, это же мастерская, там все демократично.

Мастерская находилась на Верхней Масловке, и она, направляясь по указанному адресу (сам Трубников побежал вперед закупать сухое вино и «кое-какую закуску»), решила по дороге зайти в свою «Оптику», поскольку Татьяна Сергеевна давно уже приглашала забрать очки с новыми линзами.

Это были те самые «оригинальные» очки, которые она носить пока не решалась, в том числе и потому, что линзы к ним были подобраны не совсем удачные, «наши», а нужны были какие-то другие, «не наши».

Приглашение от художника Трубникова поступило как-то внезапно, да и вообще она волновалась, ведь пригласили ее одну из всего многочисленного женского коллектива – кстати, а почему? Да и одета она была в тот день совсем не празднично, да и многое вообще хотелось бы подправить в плане прически и прочих мелочей… И вот, повинуясь какому-то неясному порыву, она зашла в «Оптику» и забрала эти новые очки, решив их сразу надеть.

Но самое главное – и об этом не раз потом Настя вспоминала со смехом, но вместе с тем и с раскаянием, – что свои старые очки она оставила почему-то в «Оптике», то ли для какого-то мелкого ремонта, то ли просто забыла.

Последствия этого шага были, конечно, ужасны. Если первые сто шагов она прошла в какой-то эйфории, не замечая ничего вокруг, то дальше у нее резко закружилась голова, и она, решив не рисковать и не попадать под трамвай, их просто сняла и пошла дальше по своей старой системе – наугад.


…Самое поразительное, что отсутствия очков никто не заметил.

Помещение поразило ее своими размерами. Потолки уходили куда-то ввысь, как в храме. Сколько там было метров, непонятно, она даже из любопытства спросила, но это лишь вызвало новый взрыв хохота – никто точно не знал. Выросшая на улице Большая Коммунистическая в старом дореволюционном доме – Настя Иванова, конечно, представляла себе, что такое бывает, но привычные 2.30 в их квартире на Самаркандском делали в ее глазах – притом глазах, лишенных резкости восприятия и точных пределов, – эту мастерскую каким-то волшебным местом для волшебных людей.

И да, это действительно было так.

Мастерская была настолько высока, что в ней имелся даже второй этаж, «антресоли», куда следовало добираться по узкой лесенке. Настя попробовала, опасаясь рухнуть, но все получилось. Там, на антресолях, имелся рабочий кабинет – стол, стул, диван и даже какая-то «дверь в заднюю комнату», куда она не решилась заглядывать, вообще все здесь было настолько интересно, что ей периодически хотелось надеть очки, но вместо этого она прибегала к известному способу всех близоруких людей – щурила один глаз, помогая себе пальцем и превращая глаз в такую щелочку, сквозь которую хоть что-то еще было видно. Так она смогла разглядеть гостей, здесь были все знакомые ей художники и куча незнакомых, а также практически весь отдел писем всесоюзного детского журнала, а также практически весь отдел комвоспитания. Художники были разные – молодые и старые, бородатые и безбородые. Еще она разглядела несусветную пыль на огромных окнах до потолка, разглядела штабеля холстов, уложенные вдоль стен, а также скульптурные работы – Владимир Ильич Ленин в разных видах, два Брежнева и макет станции метро «Савеловская», которая еще не была построена, а только лишь проектировалась. Трубников увлеченно резал вареную колбасу и открывал банки со шпротами и сайрой – оказывается, у него сегодня день рождения! Это было встречено присутствующими с огромным энтузиазмом, криками и поцелуями, однако подарка никто не принес, поэтому всем девушкам велели показать художественный номер, но до этого, слава богу, еще не дошло, другие художники ушли за водкой, и в паузе Трубников начал показывать ей свои работы.


Наверное, это был самый мучительный для нее момент того вечера. Он доставал холсты и один за другим демонстрировал ей, ставил их на стул и долго, искренне, медленно подбирая честные простые слова, объяснял их происхождение, замысел и композицию. Ей было жутко неловко, Трубников был человеком довольно взрослым, с биографией, и было заметно по его взволнованному голосу, что именно до нее, Насти Ивановой, ему важно донести содержание работ, и даже, как внезапно подумала она, все остальное, весь этот «день рождения», с толпой собравшихся внезапно гостей, был тоже ради этого.

Но дело в том, что она не видела буквально ничего, складывая из цветовых пятен и глухого голоса какие-то свои, только ей понятные впечатления. Ну это так, соцреализм, конечно, но все же, видишь, я тут немного в мистику ударился, – он коротко засмеялся, из чего она сделала вывод, что это колхозный пейзаж, где на первом плане церковь и, возможно, какая-то птица, издали похожая на ангела. Ну это женский портрет, говорил он, ожидая реакции. Здорово, шептала Настя, он радостно смеялся, «поработать еще над ним нужно, немного фигуру прописать». И так продолжалось полчаса, пока наконец не вернулись гонцы с водкой и не раздался в прихожей звонкий женский смех.

Потом все как-то завертелось, и стало немного полегче. Настя не всегда угадывала говорящего, и ей опять приходилось прижимать пальцем уголок глаза, чтобы сделать щелочку и попытаться разглядеть, что это за таинственный незнакомец, который иногда, впрочем, оказывался вполне себе знакомым.

Из-за того, что она мало что видела, гул голосов в ее голове становился все громче, это было абстрактное сонмище звуков, из которых порой доносился радостный хохот. И впрямь становилось все веселее и веселее, художники обычно рассказывали анекдоты на одну и ту же тему – о том, как делали «Ильича» или другую «наглядную агитацию», в их рассказах тема разрасталась и приобретала совсем фантасмагорический оттенок: известный анекдот про Ленина с двумя кепками, одной на голове, другой в руке, обрастал все новыми подробностями, сидящий Ленин, как оказалось, стоил значительно дороже, мелькали баснословные цифры – пять тысяч, десять тысяч, Ленин с тремя руками, Ленин с половым членом, потому что если встать к нему вот так, на девяносто градусов, то все будет видно, раскосый Ильич в Казахстане и Киргизии, Ленин и Крупская, грудь у Крупской на Тургеневском бульваре, которая оказалась слишком велика, и ей пришлось делать накидку, новый взрыв хохота. Постепенно все сползало в игривую плоскость, пошли шутки над Михалычем, это был художественный редактор всесоюзного детского журнала, шутки были над его ослабленным состоянием, слишком много сил отдал производству, девушки сначала отказывались понимать фривольные намеки, но пришлось объяснить, что у Михалыча новая девушка, – и то ли от вина, то ли от того, что у нее в связи с непривычной оптикой закружилась голова, Насте стало плохо и захотелось уйти.

Но уйти не получилось.

Как будто специально для нее, разговор про Ильича вдруг притих, начались спокойные разговоры о знакомых, кто в какой командировке, кто занят офортами, кто рисует мультфильм, и она вдруг подумала, что в этой компании ей намного легче, чем в любой другой, потому что здесь настоящие люди, не какие-то придуманные в литературе персонажи, как в ее редакции, не измусоленные жизнью, как на улице, а живые – жаль, что она не может взглянуть на них с благодарностью. Дальше течение вечера совсем оторвалось от ее сознания, кто-то включил магнитофон, кто-то пошел на кухню кипятить чай, Трубников с другим художником, Юрой Баренцевым, огромным бородачом в грубошерстном свитере с огромными руками, спорили о Солженицыне, которого они называли Солжем. И вдруг она очнулась, когда ее уже перенесли на какую-то кровать неизвестно где, и кто-то жарким шепотом спросил, как она себя чувствует, бережно потрогал ей лоб. Она не узнала голос, попробовала посмотреть сквозь щелочку, это тоже не помогло, и тогда Настя громко спросила:

– Простите, а вы кто?

Повисла пауза, после чего девчонки непроизвольно прыснули, вслед за ними захохотали художники, и все опять собралось в какую-то единую гармоничную картину.


Возможно, этот вопрос спас ее от какой-то неприятной сцены, возможно, он просто разрядил обстановку, но после этого все как-то стало тихо и нежно, Настя, отсмеявшись над собой и над другими, смотрела в огромный невероятный потолок, вдыхала резкие запахи масляной краски и думала о том, что этот нерезкий мир все-таки лучше резкого, но с ним ей пора расставаться навсегда, а то вот так случайно выйдешь сослепу замуж, и что тогда делать?

Эта мысль показалась ей смешной.

И грустной.

В этот момент в мастерскую к Трубникову зашел я, мы столкнулись с Настей в дверях, в прихожей, я пришел, она уходила, она узнала меня по голосу, на лице застыла дрожащая улыбка человека, который вежливо и покорно улыбается всем, потому что с трудом различает лица и голоса, я спросил ее, не надо ли проводить, но она ответила твердым отказом.


Настя в этот вечер вышла из знаменитого дома на Верхней Масловке, не совсем понимая, куда ей идти. Сверху над крышей дома горели в ночи огромные буквы: СЛАВА КПСС.

И она вздохнула с облегчением.

Все было хорошо.