III
– Меня зовут Павел Терентьев. Я родился в Ленинграде в 1974 году. Вырос с мамой вдвоём в дореволюционном доме на Васильевском острове. Помню наш типичный для Ленинграда двор, именуемый в народе «колодцем». Помню старинную лепнину на наших высоченных потолках, которая странно сочеталась с уродливыми трубами, дряхлой советской мебелью, безвкусными обоями, подтёками на стенах и гроздьями одинакового белья, развешанными повсюду и закрывавшими собой фасад.
Мы жили бедно. Мама пережила Блокаду, которая унесла жизни всех её родных. Об отце она говорила, что он погиб ещё до моего рождения. Поэтому она растила меня одна. Я был единственным и довольно поздним ребёнком. Я не помню её молодой и красивой. Когда я только начал осознавать себя, она уже была вымотана каторжным трудом. Всю жизнь она надрывалась за станком на заводе, чтобы меня прокормить. Я почти не видел её, со мной вечно сидели какие-то соседки или подружки. Мама приходила поздно вечером, когда я уже лежал в постели и боялся уснуть прежде, чем она придёт и своей грубой мужицкой рукой погладит меня по затылку.
С годами меня всё меньше это тревожило, и я всё чаще засыпал до её прихода. Парадоксальным образом мама сочетала в себе две веры, которые кажутся несочетаемыми – в Бога христианского и бога коммунистического. Причём в того и другого она верила одинаково фанатично. Сколько себя помню, меня всегда поражало это противоречие. Я пытался понять её – и не мог.
Она искренне восхищалась Лениным и преклонялась перед ним, считая его величайшим историческим деятелем в нашей истории, спасителем России от кровавого гнёта самодержавия. Она мало что понимала в истории, но могла часами рассказывать о том, сколько хорошего Ильич сделал для страны и для неё лично. Она горячо верила в «развитый социализм» и «светлое советское будущее». Большой портрет Ленина украшал стену нашей квартиры.
А напротив него висела икона. Христос и Ленин глядели друг на друга и недоумевали. Лет с пяти я регулярно посещал вместе с матерью храм и выстаивал многочасовые службы, не совсем понимая, зачем это всё нужно. Мать заставляла меня молиться перед едой и перед сном. Следила за тем, чтобы я носил крест, столь же ревностно, сколь и за тем, чтобы я правильно завязал пионерский галстук. В детстве это было для меня интригующей загадкой, которую я когда-нибудь смогу разгадать.
В определённом возрасте все, особенно мальчики, переживают бунтовской период – когда разум уже проснулся, а опыт ещё не указал ему, что он может ошибаться. Подростку кажется, будто он ничем не хуже своих родителей и учителей. Он смотрит на всё свежим взглядом и видит, где они допустили ошибку. Видит, чего они смогли достичь со своими убеждениями. Начинает критически переосмысливать всё, что они ему внушили.
У меня тоже был свой бунтовской период. Он не выразился, как у большинства других, в том, что я вышел на улицу и прекратил учиться. Для этого я был слишком индивидуален. Я, наоборот, ещё больше замкнулся в себе и оторвался от общества. Перестал скрывать своё превосходство над всеми, всё больше его подчёркивая. Мои суждения становились всё более резкими и безапелляционными. Я перестал уважать кого-либо, кроме себя самого. Мне казалось, я знаю и понимаю всё лучше всех.
Мать стала казаться мне глупой и примитивной. Её убеждения вызывали всё более едкие насмешки с моей стороны. Я высмеивал её Христа, высмеивал её Ленина. А особенно – гремучую смесь одного с другим. Я видел, как её ранят мои насмешки – и пытался ранить её как можно больнее. Мне было стыдно, что у меня такая отсталая мать. А теперь мне стыдно, что когда-то я стыдился собственной матери. Теперь я понимаю, что её противоречивые убеждения, сколь бы ни были они в самом деле смешны и ошибочны, всё же были гораздо менее отвратительны, нежели моё глумление над ними.
Ироничное отношение к коммунизму проснулось во мне раньше, нежели к православию. Последние лет пять в нашей стране происходили большие перемены, на которые я, как и многие, возлагал большие надежды. Но моя мать по старинке боялась, что за мои слова и мысли меня посадят в тюрьму. А мне нравилось её мучить. Я получал какое-то садистское удовольствие, всё больше провоцируя её страх за мою жизнь и свободу. Всё громче кричал на каждом углу, как ненавижу «совок», как мечтаю, чтоб он скорей развалился, как считаю его нашей грандиозной трагедией и исторической ошибкой. Выражал свои мысли всё грубее и резче – да так, чтобы мать услышала и схватилась за сердце.
Она не верила в перестройку. Советский союз для неё был вечным и незыблемым. Она считала, что все эти перемены временные, и очень скоро всё вернётся на круги своя – и тогда мне ещё могут припомнить всё, что я наговорил. Она всерьёз боялась этого. Она выросла в те годы, когда миллионы людей погибали в лагерях за те высказывания, что я позволял себе. Она видела своими глазами, как соседи навеки исчезали за одно лишь неосторожное слово, нечаянно обронённое жене на кухне. Её мучили страшные сны о том, как меня пытают в подвалах Лубянки. А я всё изощрённее глумился над ней, не понимая, как больно ей делаю.
Вскоре и Христос, висевший напротив Ленина, обратился для меня в такую же бессмысленную деревяшку. Моим единственным богом была свобода. Моей единственной верой была вера в прогресс. Я ждал, что со дня на день в России наконец восторжествует демократия – и вся страна избавится от этих бессмысленных деревяшек. И даже мама моя прозреет. Увидит рай на Земле безо всякого Бога, увидит всеобщее благоденствие безо всякого Ленина – и поймёт, каким балластом были эти деревяшки на пути к прогрессу.
Самым интересным занятием для меня были и остались иностранные языки. Ничто и никогда не увлекало меня сильнее. Мои способности к языкам были феноменальны. Я почти не прилагал усилий для их изучения. Ещё в первом классе поразил всех скоростью чтения и уровнем грамотности. Ещё до школы самостоятельно прочёл несколько взрослых и серьёзных книг. Читал чётко и внятно, быстрее большинства взрослых. Писал без ошибок, хотя не знал правил. Заучивал наизусть стихи почти сразу же по прочтении. Знал слова, которых не знали учителя. Но когда в пятом классе начался иностранный язык – это был восторг с первого же урока. Восторг для меня и для учителя.
В связи с этим у меня впервые появились мысли об отце. Откуда взялась во мне столь феноменальная способность к иностранным языкам, если мать не могла запомнить даже английские названия дней недели? К окончанию школы меня всё больше мучил интерес к его личности. Мать казалась мне невежественной пролетаркой. От кого же тогда я унаследовал столь аристократичную внешность, тонкий ум, богатый внутренний мир, если у матери всего этого и в помине не было? Откуда же у меня такая страсть к лингвистике, если мать не закончила ничего, кроме школы, и всю жизнь проработала на заводе?
Я всё больше приглядывался к матери и всё меньше видел в себе сходство с ней. А если я совсем не был похож на неё – значит, я мог быть похож только на одного человека. Значит, всё лучшее, что есть во мне – от него. Но мать старательно уходила от разговоров о нём. Более того: я всё больше понимал, что ей неприятно о нём вспоминать.
Как-то я прямо спросил её:
– В этом есть что-то постыдное? Отчего ты так старательно уклоняешься от ответа? Мой отец сделал нечто ужасное? Он вор, мошенник, убийца? Сидел в тюрьме? Может быть, покончил с собой? Почему ты столь тщательно скрываешь от меня всякую информацию о нём?
– Нет, он не сделал ничего ужасного, – отвечала она. – Поверь: ты можешь гордиться своим отцом. Он героически погиб, защищая Родину.
– Если бы так – ты с гордостью рассказала бы мне, как это случилось.
– Я пока не могу рассказать тебе всё. Придёт время – и ты всё узнаешь.
– Когда же придёт это время? Мне уже семнадцать. Я не маленький мальчик, чтобы утаивать от меня неприятную правду. Я скоро закончу школу и поеду учиться в Москву. Я столько раз слышал от тебя: «Всё поймёшь, когда вырастешь». Я давно уже вырос, но до сих пор не знаю главного: не знаю, кто я такой и откуда взялся!
– Тебе важно знать, кто ты такой? Твоя любовь к книгам, твоя любовь к языкам – всё это и есть ты! Чего тебе ещё надо?
И она демонстративно меняла тему. Я не мог выудить из неё ни намёка на правду, в которой так нуждался. Для меня было очевидно, что она намеренно скрывает личность отца; что для неё эта тема слишком болезненна; что моё любопытство причиняет ей боль. Мало того что я не знал, кем он был и как умер – я не знал даже, был ли он мужем моей матери или только любовником. В паспорте у мамы не было отметок о замужестве, но ведь она меняла его в сорок пять.
А если он был женат на другой? Вдруг у меня есть братья или сёстры? Знал ли он вообще о моём существовании? Я знал, что мама родилась с фамилией Терентьева – значит, у отца была другая фамилия, и если мама когда-то носила её – то после развода вернула свою. А ведь его фамилия – это и моя фамилия. И она была мне неизвестна. Получается, я даже не знал, как меня на самом деле зовут!
Когда я был дома один – я тайком устраивал небольшие обыски. Потом аккуратно раскладывал всё по местам, чтобы мама, придя домой, ничего не заметила. Я методично занимался этим почти весь последний школьный год. Думаю, в доме не осталось ни единого уголка, в который я не заглянул, ни единой вещички, которую не разглядел. Я и сам не знал, что ищу. Я не надеялся найти документы или фотографии. Но хотя бы малейший намёк на информацию о нём, хотя бы крошечный кусок тряпки, которая могла ему принадлежать. Если мать хоть немного любила его – она не могла не оставить хоть что-нибудь о нём напоминающее.
Но я так ничего и не нашёл. Мама тщательно стёрла о нём всякую память, словно этого человека никогда не существовало на свете. Сопоставляя это с её убеждениями, хорошо мне известными, я не мог не строить предположений. Отчего бы ей стыдиться отца? Раз она такая ревностная коммунистка – ответ напрашивался сам собой. И других объяснений я не мог отыскать. Его постигла та же участь, что Мандельштама и Мейерхольда, Пильняка и Бабеля, Гумилёва и Флоренского. Он и в самом деле был героем – но только не в глазах моей матери. Есть только одна возможная причина его гибели, которой она могла стыдиться (так же, как я бы гордился ей) – он пал жертвой политических репрессий. Он и не мог не стать ею, если думал и говорил то же, что и я – а откуда же во мне взялись подобные мысли, как не от него?
В то время страшная правда о тех днях постепенно открывалась нам. Лишь одного я не мог понять: разве могло быть это всего семнадцать лет назад? Нам ведь говорили, что все эти «перегибы» – только мрачные последствия «культа личности», и всё это в прошлом, и после ХХ съезда всё кончилось, и теперь у нас «развитый социализм». В те времена уже не было Мандельштама и Мейерхольда, а были Синявский и Даниэль, Бродский и Солженицын, Ростропович и Вишневская – которые были гонимы, но не погибли. А что если отец жив? Что если мать и сама не знает, жив ли он и где находится? Что если знает – и именно поэтому не хочет говорить? Что если он в эмиграции или в лагере?
У мамы я не мог получить ответы на эти вопросы. И мне оставалось лишь предполагать и домысливать, воображать и мечтать. Если он жив – значит, не может дать знать о себе. Если может, но не даёт – значит, не знает о моём существовании. Но наступают новые времена, когда можно будет не бояться высказывать вслух свои мысли, когда можно будет свободно ездить за границу, когда все несправедливо осуждённые выйдут на свободу и будут искать своих близких. Я жил мечтой, что рано или поздно отец придёт. И я увижу себя – только на сорок лет старше.